home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


ГЛАВА ВТОРАЯ


День не задался с самого утра. Сначала был долгий спор с камерарием — управителем дома, потом сбежал со спиртовки крепчайший кофе, который Мария всегда пила по утрам, затем куда-то пропала связка ключей, всегда либо лежащих на её прикроватном столике, либо звенящих на её широком поясе.

Мария поджимала яркие пунцовые губы, хмурила круглые брови, словно самой природой выведенные над яркими зелёными глазами тончайшими полукружиями, блеск в её глазах становился зловещим и яростным: во гневе княжна была несдержанна на язык, а то и на руку — это знали все в доме и потому прятались от её хмурого, как сегодня, взгляда: не дай бог не угодить молодой хозяйке.

Князь всё не выходил из своего кабинета, увлёкшись очередной порцией писанины, и оттого княжна носилась по дому, везде находя пыль, беспорядок и грозно отчитывая случайно попавшуюся на глаза прислугу.

Даже братья, для которых княжна всегда приберегала ласковое слово и одобрительное поглаживание по голове, усердно засели за учёбу под внимательным глазом русского учителя и стопу книг.

Что на неё нашло, княжна и сама не понимала, лишь смутно чувствовала, что в доме что-то происходит, а может быть, произойдёт, и этого она бессознательно боялась и подозревала, что ничего хорошего из будущего происшествия для неё не выйдет...

Она уже давно, года три назад, стала полновластной хозяйкой в доме отца, Дмитрия Кантемира. Только она и поддерживала ещё этикет, постепенно спадавший, как кожура гниющего ореха.

Лишь она ещё заставляла отца надевать все его знаки власти и достоинства, когда приходилось ему исполнять обязанности отца всех молдаван, вышедших в Россию вместе с ним.

Только она ещё следила за тем, чтобы неизменно соблюдались все правила, полагающиеся при встрече с господарем Молдавии, и строго взыскивала с тех, кто пренебрегал этими правилами.

Сам господарь постепенно понимал, что его маленькое владычество всё больше и больше мельчает, что из нескольких тысяч человек, выведенных им из пределов Молдавии, остаётся всё меньше и меньше — часть осела в Украине, часть ушла за кордон, в Польшу, чтобы быть поближе к родине, и лишь верные и неизменные слуги всё ещё были рядом, старались, как могли, облегчать жизнь господаря.

Всё чаще и чаще пропадал он за письменным столом, едва находя время на скудные трапезы, всё глубже и глубже уходил в область фантазий и мечтаний, которые выливались на бумагу мелким бисерным почерком...

С управителем имений, со слугами общалась только она, княжна Мария, затаившая горе под маской строгой взыскательности и неуправляемого порой гнева. И всего-то было ей шестнадцать лет, но она уже научилась скрывать свою сердечную боль, потому что видела, как её малейшее волнение и скорбь тут же передаются всем домашним.

А сколько боли и горя пришлось ей пережить за все эти годы, отметившие её взросление!

Лишь по ночам позволяла она себе поплакать в подушку, вспоминая последние дни матери, Кассандры, ставшей совсем слабой и беспомощной.

Но и на похоронах держалась Мария с достоинством и спокойствием — видела, как исходит слезами отец, как любопытно взирают на всё происходящее братья, как тает и тает, словно свечка от душевного жара, младшая сестра — Смарагда.

Совсем немного времени прошло с тех пор, как уложили в склепе Николо-Греческого монастыря Кассандру, а вслед ушла и Смарагда. И тут старалась Мария не проливать напрасно слёз — чересчур много хлопот легло на её ещё некрепкие плечи...

Перед самой своей смертью, прощаясь с детьми и мужем, Кассандра слабым, едва слышным голосом сказала Марии:

— На тебя оставляю я всю семью, будь опорой отцу, матерью — братьям, надеждой — сестре...

Не уберегла она Смарагду и по ночам грызла себя тем, что не выполнила наказа матери, не смогла примирить Смарагду с действительностью, самая лёгкая болезнь унесла её в могилу...

Строгой, требовательной и любящей старалась она быть для братьев — они росли сорванцами, словно видели, что отцу вовсе не до них, что он погрузился в пучину горя, и только письменные занятия вырывали его из этой бездны.

Он работал за столом, писал труды, которые могли бы стать делом всей его жизни, и горестно думал о том, что жизнь его кончена, что надежд на избавление родины от турок уже не осталось, потому что русским царём владели иные мысли и иные военные планы..

Полное и глубокое разочарование, печаль по жене, с которой так много связывало его, всё больше и больше проникали в его душу, и ему уже неинтересно было, как собирается оброк с имений, сколько денег получается с крестьян, каковы вообще его денежные дела.

Всё это оставил он на долю своих верных слуг и своей опоры — Марии...

Она и поддерживала ту налаженность, что заведена была ещё при матери: чистота в доме, строгость распорядка, непрестанная учёба братьев, взыскательность к слугам.

Это постоянное напряжение держало её в состоянии, далёком от излишних грёз и мечтаний.

И только иногда, словно бы сквозь розовый туман, видела она и зелёную лужайку в русском лагере под Станилештами, и парусинное полотно, брошенное под её красный далматик, и растянувшееся на траве большое и сильное тело русского царя, и его нахмуренные брови, и смешно шевелящиеся усики над полной верхней губой, и свой восторженный взгляд, устремлённый на кожаные, искусно сделанные фигуры шахмат. Она никак не могла забыть ни эту игру, ни быстрые беглые поцелуи Петра, вознёсшего её на руках к самому небу, ни его восторженный крик: «Виктория, виктория, виктория!»

Эту картинку она бережно хранила в памяти, никому не давала любоваться ею, со временем память несколько изменяла слова и жесты, но этот розовый флёр, покрывавший давнюю сцену, становился от времени всё менее и менее прозрачным, и сквозь него уже с трудом виделись и фигуры действующих в этой сцене лиц...

Она дорисовывала в своём воображении отдельные места, которые хотела бы сохранить и увидеть заново в этой сцене, но обрывала себя и глухо шептала сквозь зубы:

— Никогда больше я не увижу его, рыцаря из моей мечты...

Зацокали на подъездной аллее копыта лошадей, скрипнув, замерла перед резным крыльцом старенькая, вытертая временем карета, и Мария выскочила на крыльцо, словно чувствовала — что-то должно было произойти...

Человека, который тяжело вылезал из кареты, Мария признала сразу: полное лицо, бритый подбородок, пышное жабо вокруг старческой сморщенной шеи, быстрые руки, опёршиеся на руки слуг, — боже мой, да это же он, Пётр Андреевич Толстой, почти не изменившийся со времён её стамбульского житья, хоть и слегка постаревший и огрузневший.

Она кинулась к нему, забыв все правила этикета, налетела на его большое и расплывшееся тело, закинула руки на шею и стала целовать куда попало: в огрузший широкий нос, в бритый круглый подбородок, в высокий, всё ещё чистый и не сморщившийся лоб.

Пётр Андреевич смущённо принимал эти знаки любви и внимания, но не понимал, кто висит на его шее, кто так нежно и радостно встречает его, хоть и рад был такой не этикетной и сумбурной встрече.

Небольшой аккуратный парик сдвинулся на сторону, обнажив совершенно лысую круглую голову, кружевное пышное жабо смялось под бурным излиянием чувств, а шитые золотом отвороты кафтана, он словно это чувствовал, царапали смуглые тугие щёчки прелестной незнакомки, так весело и бурно встречавшей его, что сердце его затрепетало от давно забытых проблесков чувств.

Мария оторвалась от лица Толстого, взглянула на всю его семидесятилетнюю фигуру и сказала:

   — Да вы и не изменились, Пётр Андреич! Как же я вам рада! Как я счастлива видеть вас!

   — Кто вы, прекрасная незнакомка? — изящно поклонился Толстой, подвинув на место парик. — Вы так прелестны, что у меня нет слов, чтобы выразить вам своё восхищение такой красотой.

   — Пётр Андреич, — сразу потухла Мария, — да вы и не узнали меня, а раньше, бывало, носили на руках.

Она капризно надула свежие губки и теперь уже со всей тщательностью и старанием сделала модный реверанс по всем правилам.

Толстой прищурился. Как же мог он забыть такую девушку, кто она? Неужели старшая из дочерей Кантемира, неужели это Мария, превратившаяся в удивительную красавицу, весёлую, непосредственную, — его ли это крестница?

   — Да уж ты не Мария ли? — удивлённо проговорил он, изумлённый происшедшей в ней перемене.

Из голенастой девчонки, всё крутившейся возле них с князем, когда они играли в шахматы, из некрасивого подростка она превратилась в прекрасного лебедя, все её движения полны неизъяснимого изящества, свежие губы таят непонятное торжество, а прямой греческий нос напоминает о её высоком происхождении...

   — Увы, это я! — закричала Мария, не в силах удержаться от радости, что видит своего крестного. — Как же вы меня не узнали, неужели я стала такая некрасивая и страшная?

   — Не кокетничай, — оборвал её Толстой, — в такую красавицу вымахала, что признать трудно! Небось от женихов отбоя уж нет?

Мария поморщилась. Предложений и разговоров было много, да только она, пока не вырастит братьев, не определит их, не могла и помыслить о себе.

Вышел на крыльцо и Кантемир. Слуги уже доложили ему, что там, на крылечке, Мария целует какого-то незнакомого человека в золотом шитом кафтане и парике, старого, но ещё подвижного.

Встревоженно вгляделся он близорукими глазами в Толстого, сразу и не признал, но, когда увидел свежее стариковское чисто выбритое лицо, изумился:

   — Вот уж не ждал, не гадал, Пётр Андреич! Какими судьбами, как добрались из плена, как поживаете?

Словом, засыпал вопросами, не дожидаясь ответов, и повёл гостя в дом, радуясь этой неожиданной встрече, этому посещению.

Давненько не бывало в его доме людей знатных и весёлых, тех, которых он любил бы и уважал.

Княжеские хоромы не были слишком просторными, это был каменный дом старой московской застройки, но главная зала, в которой стоял княжеский высокий стул под бархатным бордовым балдахином и где Кантемир вершил суд и расправу над своими немногочисленными подданными, отличалась двусветным высоким пространством, роскошными бархатными гардинами, прекрасными, тонко выполненными картинами итальянских и венецианских мастеров, креслами в той же гамме цветов для знатных бояр Молдовы, имевших право сидеть в присутствии господаря.

Теперь, правда, этикет и церемониал уже не соблюдались так тщательно, как в первые годы выезда из Молдавии, да и не было Кассандры, старательно охранявшей все обычаи и малейшие особенности церемониала.

Но Дмитрий Константинович не повёл Толстого в эту парадную залу.

Лето украсило все деревья в саду, разнообразные цветы являли собой прекрасное зрелище, и потому князь приказал накрыть стол в саду, под зелёными кронами, чтобы на вольном воздухе распить чару отменного молдавского вина, которым всё ещё славился погреб молдавского князя.

Сбежалась вся семья Кантемира. Толпились сыновья, жадно разглядывая семидесятилетнего старца, которого они с трудом помнили, но знали, что знакомы ещё по Стамбулу.

   — В любой дом с пустыми руками не ходят, да ещё в первый раз, — смеялся Толстой, одаривая младших детей подарками, а Марии преподнёс тяжеленную шашечницу в клетку и заставил её раскрыть выточенные из слоновой кости толстые створки.

Она увидела такие искусно сделанные и изящно выточенные из слоновой кости фигуры, что забыла обо всём на свете.

   — Не кто иной, как сам государь Пётр Алексеевич выточил эти фигуры на своём токарном станке, — серьёзно и торжественно сказал Толстой, глядя, с какой любовью и бережностью разглядывает и оглаживает шахматные фигуры Мария.

Она с изумлением подняла на Петра Андреевича свои яркие зелёные глаза, и он увидел в них такое волнение, такую нежность и затаённый страх, что сам невольно поразился тому впечатлению, которое произвёл на неё подарок.

   — Неужели? — только и пробормотала Мария.

   — Да-да, он сам и велел тебе отдать, да и слова соответствующие сказать, что, дескать, не забыл Дилорам, что помнит о девчонке, однажды одержавшей над ним викторию...

С каким же страхом и изумлением оглаживала Мария все эти удивительные фигуры — они так тщательно были огранены, так старательно выпилены и отшлифованы, что она не могла прийти в себя от радости и внезапно вспыхнувшей любви.

   — Он помнит? — невольно навернулись на язык слова.

   — Наш государь ничего не забывает, — важно ответил Толстой и внимательно вгляделся в Марию.

Отсвет радости и влюблённости словно подсветил её всю изнутри — засияли её огромные зелёные глаза, вскинулись полукружия тёмных бровей, и румянец окрасил её обычно бледные смуглые щёки. Она была так хороша в это мгновение, что Толстой пожалел о том, что царь не видит её именно сейчас — уж он бы разобрал, где просто радость и благодарность, а где ещё и смутные воспоминания о былой детской любви.

А Сам князь разглядывал кальян, привезённый из Стамбула бывшим узником Семибашенного замка, — изящный мундштук, длинную серебряную трубку и прекрасный серебряный сосуд, через который проходит табачный дым.

Давно не было у него такого кальяна, и Кантемир с грустью и меланхоличным выражением лица вспоминал времена жизни в Стамбуле, мягкие низкие диваны своего дома-дворца, построенного по его указаниям в Константинополе, широкие окна, в которые вливалось так много света и воздуха, ковры, устилавшие пол, низкие навесы над окнами и тёмные резные шкафы, где умещалось всё их имущество.

Но ещё больше тосковал он по удивительным цветникам и вспоминал историю, связанную с цветами и Толстым, и вдруг все воспоминания заслонило лицо его милой Кассандры.

   — А Кассандры больше нет, — пробормотал он.

   — Удивительная была красавица, — в тон ему откликнулся Толстой, — жаль, что так быстро покинула этот свет, не увидела своих детей в возрасте...

Оба они поникли головами: Толстой вспомнил свою жену, тоже рано скончавшуюся и почти забытую им, а Кантемир погрузился в воспоминания о Кассандре, столько лет дарившей его теплом, заботой и любовью.

Они сидели под тенистой ажурной сетью зелёного тумана, попивали крепчайший кофе, страсть к которому не покинула Кантемира и здесь, в холодной России, покуривали кальян и беседовали о прошлом.

   — Расскажите, как провели вы все эти годы в Стамбуле, — внезапно разорвала тончайшую сеть их воспоминаний Мария.

Толстой словно проснулся, оторвался от своих мыслей и взглянул на Марию.

Всё-таки он должен был рассказать о том проклятии, которое перед смертью, перед тем, как ему отрубили голову, наложил на эту семью Балтаджи Мехмед-паша, великий визирь турецкого султана.

Но как об этом рассказать, чтобы не запугать их, чтобы не окутала их таинственная и страшная пелена этого проклятия?

   — Не верю я, — вдруг непоследовательно произнесла Мария, — что эти тончайшие фигуры выпилил сам государь.

При этом лицо её залилось такой краской, что Толстой опять изумлённо покосился на девушку.

   — Наш государь — работник на троне, — важно произнёс он и, сам смутившись такой своей важностью, просто продолжил: — Государь бывал во многих краях, не сидел сиднем на престоле, обучился всему, чему только возможно, ремёслам многим, и научил своих подданных...

   — Нигде, наверное, нет и не было такого государя, — прошептала Мария.

   — Да уж это вам не французский король, который только и знает, что упражняться в танцах и изящных комплиментах, и не турецкий султан, который находит неизъяснимое наслаждение в том, чтобы отрубать головы своим подданным направо и налево, — опять с важностью проговорил Толстой. — Да вот, уж перед самым заключением Адрианопольского мира призвали нас во дворец султана, нас — это пленников, сына фельдмаршала Шереметева, меня, как посла, и вице-канцлера Шафирова, — мы уж в плену томились почти три года...

Мария и Дмитрий Константинович во все глаза глядели на Толстого.

А тот замолчал, подыскивая слова, чтобы описать невообразимую обстановку во время казни Балтаджи...

Рассказать ли им, как важно и торжественно сидел у стены, скрестив ноги, султан в неизменном своём тюрбане с павлиньим пером, пристёгнутым золотым аграфом с огромным алмазом, как не двигались на своих подушках его вельможи и приближённые, которым разрешалось сидеть в присутствии султана, как застыли слуги, чернокожие и желтолицые, вытянувшись и неотрывно глядя на него, как поднял свою страшную секиру палач в чёрном балахоне и с чёрной маской на лице и тоже застыл...

Прямо посреди громадной залы, устланной дорогими персидскими коврами, стояла плаха — большая колода, отполированная, окружённая пространством мраморного пола, лишь дальше окаймлённого зелёным персидским ковром...

Как рассказать о них, русских, стоящих почти у самой плахи, о тех чувствах, что волновали их, знающих, что в любой момент, по мановению пальца султана, могут и их головы положить на эту отполированную плаху?

   — Странно, что султан позволил Балтаджи Мехмед-паше перед смертью сказать несколько слов, — задумчиво проговорил Толстой, — никогда, сколько я знаю, никому этого не позволялось... Но показалось султану или донесли ему, что подкуплен был Балтаджи русскими, потому и водили его по Стамбулу закованным в цепи и, словно собаку, тащили за цепь на шее...

Он опять запнулся, не зная, как облечь в слова проклятие Балтаджи.

   — Только уж сказал он последние слова перед султаном и обвинил молдавского господаря в измене, сказал, что лишь он своей изменой султану избавил русских от позора поражения...

Толстой ещё что-то прибавлял к словам Балтаджи и всё никак не мог добраться до главного...

Мария и Кантемир впились глазами в лицо старика, всё подбирающего слова для передачи своих впечатлений.

   — И проклял Балтаджи молдавского господаря за его измену османам, — продолжал Толстой.

   — Сколько было их, этих проклятий от турок, — усмехнулся Кантемир, — я не изменил своему народу, вместе с ним боролся я за освобождение от позорного турецкого рабства...

   — Зачем ты оправдываешься, отец, — тихо сказала Мария, — разве они могут понять твою боль и твои страдания за весь молдавский народ?

   — Балтаджи проклинал молдавского господаря, грозил, что род его за такую измену пресечётся и не останется на земле ни одного из его потомков... Но деяния его навсегда останутся в памяти людей, — наконец закончил Толстой самую трудную часть своей речи и облегчённо вздохнул.

Как мог, смягчил он проклятие визиря, как можно мягче передал его слова.

Но всё равно суть проклятия дошла до слушателей.

Кантемир же только усмехнулся: он знал цену этим проклятиям, не верил в них по своей образованности и несуеверности, лишь Мария изменилась вдруг в лице, словно острая боль пронзила её сердце.

Но она сдержалась, ничего не сказала.

   — Потом подошёл палач к Балтаджи, и визирь покорно положил свою голову на плаху. Взмахнул своим громадным топором палач, и отскочила голова великого визиря, но не туда, куда обычно падали головы казнённых, а на самый мягкий ворс большого персидского ковра — слишком уж силён был удар топора. И красная борода визиря окрасилась кровью, и лужа крови растекалась и растекалась под этой бородой, и казалось, что красная эта борода растёт и растёт и хочет дотянуться до самого султанского ложа...

Толстой опять передохнул, и слушатели его, потрясённые описанной Петром Андреевичем картиной, безмолвствовали.

   — Нас живо увели, — уже свободнее произнёс Толстой, — но позже кое-кто нам рассказал, что султан тоже срочно ушёл к себе, не желая видеть эту растущую красную бороду — то ли знак в этом увидел, то ли пожалел, что казнил умного и хорошего человека, заботящегося об интересах Османской империи...

Все молчали, и никому не приходило в голову произнести какие-нибудь обычные слова, чтобы стереть из памяти эту страшную картину казни.

   — Впрочем, — продолжил Толстой, — султан этим не ограничился, он казнил, и притом так жестоко и страшно, ещё одного — валашского князя Брынковяну...

   — Но ведь Брынковяну до конца оставался верен султану! — с изумлением воскликнул Кантемир. — Он же все припасы, которые вроде бы готовил для Петра, русского царя, передал туркам, заманивал в ловушку русских, сербов не пропустил нам в помощь — он всё сделал, как велел султан. За что же было его казнить?

Толстой помолчал, словно бы опять собирая в памяти все факты, которым был свидетель.

   — Нас уже там не было, — сказал он, — нас уже отпустили, потому как пришло известие, что Азов передан туркам и мир заключён. Но, как говорили мне свидетели этой казни, донос за доносом поступал султану на валашского князя — нашлись люди, которые будто бы знали тайные мысли Брынковяну: перед самой войной колебался он, на чью сторону встать — вот этого и не простил ему султан.

События многолетней давности вновь вставали перед Кантемиром, и он опять и опять убеждал себя, что поступил правильно, что он всё сделал для своего народа...

   — Шестерых его сыновей и его самого привезли в султанский дворец. Брынковяну стоял на коленях перед султаном и смотрел, как отрубали головы его сыновьям. Говорят, что его чёрная шевелюра мгновенно покрылась белым инеем, когда отскочила голова его первого, старшего сына, и уже потом медленно седела на глазах... Шестерых сыновей казнил султан, а затем отрубил палач голову и самому Брынковяну. Это ли не мученическая смерть?

Толстой замолчал, и все за столом долго сидели в безмолвии, потрясённые страшной картиной этих событий, уже прочно отложившихся в памяти.

Как и всегда водилось в застолье, разговор переключился на политику.

Пётр Андреевич рассказывал все свежие новости, от которых далёк был Кантемир и о которых хорошо знал он сам, служа по-прежнему в Посольском приказе, Посольской канцелярии, которую не минула ни одна бумага государственного значения.

И прежде всего рассказал Пётр Андреевич, какова была дальнейшая судьба шведского короля Карла XII.

Русскому царю всё-таки удалось добиться от Порты высылки короля из турецких пределов, да и турки сами устали от присутствия капризного, непостоянного и плетущего интриги короля.

Он инкогнито вынужден был проехать через всю Польшу и явился в город Штральзунд, который уже осаждали союзники — к Петру примкнули Ганновер и Бранденбург.

Карл воодушевлял защитников, с пеной у рта утверждал, что город не может быть взят русской или, хуже того, союзнической армией, хотя в стане воинов было больше солдат из России, чем из Бранденбурга и Ганновера, вместе взятых.

Однако все хвастливые слова Карла оказались лишь пустой болтовнёй — город был взят, и Карлу опять пришлось бежать.

А когда был взят и Висмар, последний оплот шведского короля в Германии, Карл и вовсе приуныл: приходилось возвращаться в Швецию побеждённым, поднявшим руки...

Но союзники, как известно, никогда не бывают чересчур верными — в союзническом стане начались несогласия.

И Бранденбургу, и Ганноверу, маленьким немецким княжествам, сильно не нравилось всё усиливавшееся влияние русского царя.

А уж когда он выдал замуж свою вторую племянницу, Екатерину, дочку брата Ивана, за герцога Мекленбургского, тут и вовсе начались настоящие распри. Дело дошло до того, что союзники не впустили русские войска в Висмар...

Пётр предполагал осуществить морскую экспедицию в Швецию, высадить туда десант союзных войск, захватить часть территории и вынудить шведского короля к миру. Но союзники так долго и подозрительно спорили и упирались, что высадка расстроилась.

С этой минуты Пётр решил действовать самостоятельно...

Всё это Толстой излагал с лёгкой усмешкой, которая никогда не сходила с его уст.

Он словно бы просто рассказывал, но в этой его усмешке было всё: и презрение к низменным интересам мелких германских князьков, их нежеланию допустить Россию до возвышения, и осуждение Петра, всё ещё никак не решавшегося освободиться от тягостной опеки этих князьков.

Вместе с тем сообщил Толстой и новость: на пути в Европу, которую Пётр собирался объехать, чтобы снова и снова навести мосты между могущественными державами, заполучить более деятельных и дружественных союзников, хотел он заскочить в Москву на несколько дней, проведать старую московскую знать, узнать, как ленивая Москва выполняет его многочисленные указы.

А в Европу Пётр намеревался ехать ещё и потому, что уже шли переговоры о свадьбе его младшей дочери, Елизаветы, с французским королём Людовиком XV.

Ах, как лелеял Пётр эту мечту — дочку свою выдать за короля французского, чтобы получить и с этой стороны подкрепление и опору!

— Только вряд ли француз захочет иметь дело с нашей принцессой, — рассудительно заметил Толстой, — нос воротят они, французы, от нашей царицы, бывшей прачки, да и от незаконнорождённой Елизаветы, хоть она и красива, и умна, и ослепительна. Но подгадила её родословная: в Европе и слышать не хотят о незаконнорождённых невестах...

Во всей рассказах Толстого Кантемир уловил только одно: слишком занят русский царь войной на севере, слишком уж страдает он за битву со Швецией, и теперь уже не надо ждать, чтобы повернулся Пётр лицом к югу, к Чёрному морю, встал за освобождение Молдавии и всех Балкан от османского ига.

Печаль отразилась в его больших ясных глазах, веки приспустились над ними, и две морщины, глубокие и резкие, прорезали его высокий лоб.

Нет, не будет воевать царь за его страну — что ему какая-то крохотная Молдавия, когда её владетель, господарь молдавский, живёт в России в довольстве, богатстве, даже в роскоши...

Эти чёрные думы мешали Дмитрию высказать Петру Андреевичу все свои заботы — а хотелось ему поведать, что уже многое написал, ещё более задумал, что работа ждёт его с утра до позднего вечера, и не бывает для него лишнего, свободного от труда времени, что даже все домашние заботы переложил он на свою старшую дочь, и она, хранительница его очага, исправно и добросовестно несёт это бремя...

Но Пётр Андреевич и сам видел, что хозяйкой в доме стала Мария: ей на ухо шептали что-то слуги, и она властно распоряжалась, к ней подходил управитель имениями и всем домашним хозяйством, разодетый в шёлковую ливрею домоправитель и тоже о чём-то шептались с ней.

Долго не кончалась беседа за круглым обильным столом в саду Кантемира.

Вот уже и небо притухло, и первые неяркие звёздочки появились на тёмно-синем пологе небосвода, вот уже слуги внесли и факелы, и лампы, и закружилось вокруг огня несметное множество мошек и бабочек, мотыльков и комаров, и Мария несмело предложила отцу и его гостю пройти в дом, на мягкие диваны и кресла, в обширные и роскошные покои.

   — Да ведь я так и не видел твоего дома, князь, — спохватился Толстой.

   — Увидишь, Пётр Андреич, завтра, ты ж ведь ночуешь у нас.

   — А и то, — просто согласился Толстой, — где ни спать, только бы не спать. Стариковский сон такой лёгкий: припал к подушке на полчаса-час — вот уж и сна ни в одном глазу.

   — Мы и в новые шахматы поиграем, — предложил Кантемир, — так давно не сражался я с хорошим противником...

   — А что, не с кем разве играть? — удивился Толстой.

Он прекрасно помнил, как интересно и весело играла в шахматы Мария ещё в Стамбуле.

   — Дочке всё некогда, у неё хозяйских дел невпроворот, — смутился князь, — да и мне, признаться, не хочется ни с кем перекинуться партией: слишком уж много невзгод навалилось...

Но он прикусил язык: не стоит показывать Петру Андреевичу, что смутен он и невесел, что грызёт его тоска по прошлому, и хоть и некогда ему даже вздохнуть — всё время уходит на писанину, — а всё же не хватает живого, настоящего дела...

И это подметил Толстой.

Семисвечные канделябры ярко освещали покои Кантемира, когда они с Толстым уселись за маленький круглый столик в мягкие и широкие кресла.

Рядом, на другом столике, поставлены были кальян, кофе и сладкая вода, припорошённая лепестками розы.

   — Обновим, князь, шахматы русского царя, — засмеялся Толстой, присаживаясь к столику.

Мария, которая держала свечу, сопровождая их через анфиладу комнат, чуть не упала: она вдруг возревновала, что не она первая станет играть в Петровы шахматы, не она первая будет переставлять их с места на место, держать в пальцах и любовно оглаживать.

   — А вот это если разрешит хозяйка шахмат, — засмеялся и Кантемир.

   — Только с условием, что первой буду играть я, — сурово, даже несколько отстранённо сказала Мария.

Толстой искоса взглянул на Кантемира, и тот поспешно ответил:

   — Конечно, конечно, коли не возражает гость, что придётся играть с девицей...

   — Девица-то девица, а ума — палата, — бормотнул про себя Толстой, — только уж не обессудьте, всё забыл в этом басурманском плену, проиграю — знайте, что это из-за Семибашенного замка...

   — Нечего отговариваться, — рассмеялась наконец и Мария. — Знаю я, как вы умеете отшутиться, а сами, небось, с первых трёх ходов загоните меня в угол...

Они сели по обе стороны круглого маленького столика, а Кантемир поместился рядом, изредка взглядывая на доску, попивая кофе и потягивая сладостный дым кальяна.

С каким же трепетом, с какой любовью взяла Мария в руки удивительные, изящно выточенные тяжёлые фигуры! Как предельно точно были вырезаны густые гривы коней, обточены зубцы крепостей-ладей и обведены резцом тонкие зубчики королевских корон!

Каким же нужно быть умельцем и любителем прекрасного, чтобы так выточить эти резные фигуры, так их отшлифовать, чтобы они сверкали в неверном пламени свечей, отливали блеском и перламутром...

И всю игру она даже не думала о ходах, а просто любовалась этими фигурами, и всё время перед её глазами стояли большие и сильные руки Петра, державшего эти фигуры, обтачивающего их на станке...

Потому она и проиграла сразу же, едва Пётр Андреевич погрузился в раздумье по поводу очередного хода.

   — Поддалась, — безошибочно определил Толстой, когда она вскочила со своего места, чтобы уступить его отцу, — и зря, раньше ты хорошо играла. Ну и что — гость, могла бы и уважить старика, а не поддаваться ему так сразу...

   — Да что вы, Пётр Андреич, — смеялась Мария, — это вы играете хорошо, и я вовсе вам не поддавалась...

Она села рядом и стала наблюдать за игрой. Толстой и Кантемир играли сосредоточенно и долго, думали над каждым ходом и не мешали Марии снова и снова любоваться красивыми шахматными фигурами, выточенными руками её рыцаря из мечты...

Они долго сидели при свечах, и Мария изредка вставала, чтобы удалить с них нагар, приказать принести новые кувшины сладкой воды со льдом из погреба, сварить новые порции кофе и заправить чубуки свежим душистым табаком.

Мария всё ждала, когда отец и Толстой закончат игру, чтобы унести, спрятать подальше от посторонних глаз дорогой для неё подарок, в который раз рассматривать его, и любоваться, и уходить в мечты так далеко, что реальность не сразу могла ворваться в её сознание...

Изредка отец и Толстой перебрасывались словами, и из них узнала она многие новости, бывшие уже старыми при петербургском дворе.

   — У царицы теперь свой штат, — бросил Толстой, — вот бы и Марию к ней во фрейлины определить...

Кантемир неопределённо пожал плечами — он весь был во власти игры, и новости доходили до него словно бы издалека и какие-то нереальные, а Мария сразу вспыхнула.

Ей вспомнилась широкая, неуклюжая фигура Екатерины, её толстые пальцы, вздёрнутый нос и томные карие глаза, единственной целью которых была одна лишь страсть.

«О нет, только не это, — сразу же подумала она, — не дай мне Бог быть фрейлиной при царицыном дворе. Мне ли, наследнице и потомку византийских императоров, поклоняться шведской прачке?»

Она даже вздрогнула от нелепости этой мысли и тихонько сказала:

   — Мне слишком нравится моё уединение, чтобы я согласилась быть при дворе новой царицы...

Толстой едва взглянул на Марию, тоже ещё во власти игры, но всё же понял её затаённые мысли, и опять знакомая усмешка искривила его губы.

«Гнушается, — брезгливо подумал он, — как же, кровь византийских императоров в ней...»

Но мысль мелькнула и пропала, а затем и вовсе испарилась из памяти старика, занятого игрой с серьёзным и уравновешенным противником.

Мария то и дело вскакивала, чтобы проверить, улеглись ли братья, всё ли заперто во дворе, приготовлена ли постель для гостя, и снова возвращалась, и снова следила за перипетиями игры, и любовалась отполированными изящными шахматными фигурами.

   — Ох-ох, — поднялся наконец из-за столика Толстой, — старые косточки требуют отдыха...

Он протянул руку Кантемиру — удобная, долгая и красивая ничья устроила обоих.

Потрясли руки, поулыбались, и Мария проводила Толстого в его покои — всё здесь было приготовлено для старика с удобством, любовью и заботой.

   — Что, не замужем ещё? — осторожно спросил Толстой, когда она собралась уходить из его комнаты.

   — Пётр Андреич, скажете тоже, — смутилась вдруг Мария, — на кого брошу я отца, братьев, как оставлю дом без женского пригляда, без женского глаза, одна ведь я осталась в этой семье из женщин...

Толстой долго смотрел немного подслеповатыми стариковскими глазами в лицо Марии.

   — А молодость уходит, — вдруг напомнил он, — заботы заботами, а твоя жизнь — это твоя судьба, а не судьба твоего отца или твоих братьев. Надобно немного подумать и о себе. Или не сватают? — сощурился он. — Так быть того не может, сама ты красавица, да и приданое небось отец выделил бы богатейшее...

   — Ах, Пётр Андреич, — расчувствовалась и Мария, — сватается тут грузинский царевич, тоже из этих, которых русский царь приветил.

   — И что же? — заинтересованно спросил Толстой.

   — А условие поставил, чтобы язык его выучила, прежде чем к венцу пойду. Сам-то он не может никакого другого постичь, кроме своего грузинского.

   — И что ж ты? — опять спросил Толстой.

   — Да отказала я ему. Что это ещё за условие, если ты такой тупица, что даже не можешь русского осилить, живя в России! Как же с тобой жить? Осёл ослом, — закончила она.

   — А быть может, человек хороший, — сожалеючи отозвался Толстой.

Мария только передёрнула плечами.

   — Ну, тебе жить, тебе и судить, — заключил старик и позвал слугу, чтобы помогли ему переодеться ко сну.

Мария ушла к себе, наконец-то обретя свой драгоценный подарок, и полночи, сидя у открытого в сад окна, всё вертела и вертела перед глазами эти удивительные фигурки из слоновой кости.

Они напомнили ей о далёком детстве, когда такой же вот драгоценный подарок Толстого — прелестную куклу из слоновой кости — изломали турецкие девчонки.

И она сказала себе, что уж этот подарок будет хранить до самой своей смерти и никому не позволит надругаться над его красотой...

Ярко светила луна, и в этом неверном перламутровом свете тускло светились шахматные фигуры, и Мария тайком прижимала их к губам, целовала и чувствовала, что как будто целует намозоленные грубые и тяжёлые руки Петра.

Её вдруг словно бы окатывало холодной волной: зачем так много думает она о самом могущественном из владетелей мира, почему не выходят из её памяти его руки, выпуклые яростные глаза, его усы над короткой верхней губой и нежный, беспомощный округлый подбородок?

«Не бывает так, — тогда думала она, — чтобы повелитель обращал внимание на самую последнюю из своих подданных, на изгнанницу, пусть даже она и императорского рода...»

И снова ревность и зависть сжигали её: как эта грубая, неуклюжая женщина могла покорить сердце такого рыцаря, как могла она приковать его к себе такими тяжёлыми цепями, что он даже женился на ней?

Она была не в состоянии постичь это, понять, как не видит он в Екатерине всех знаков её низкого происхождения, и горько думала, что ей, Марии, не дано, видимо, покорить сердце и разум мужчины, стоящего высоко и далеко...

Ранним утром, едва восток слегка покрылся розоватой дымкой, у крыльца уже стояла карета Толстого.

Он распрощался с гостеприимным домом Кантемиров, кинул лукавый взгляд на Марию, вышедшую на крыльцо в утреннем белом платье и плоёном чепчике, и умчался на своих вороных.

Долго с грустью смотрел ему вслед Кантемир: как-то не сошёлся он близко с московской знатью, и не было у него тут друзей и родных, и вот один только близкий друг, крестный отец Марии, побывал, посветил, как красное солнышко, и вот уже опять его нет, и на смену интересным разговорам и радости встречи пришли опять повседневные дела, будничные и однообразные заботы...

А Толстой встретил на дороге из Петербурга в Москву запылённую тройку Петра — царь ехал в Москву раньше, чем предполагал.

Он пригласил Толстого в свою кибитку без всяких знаков царского достоинства и принялся выспрашивать, зачем тот ездил в Москву, кого видел, с кем долго разговаривал.

   — Скучает князь Кантемир, — сказал Толстой о своём посещении этого дома, — пишет, пишет, многие уж книги написал, а глаза скучные, совсем затосковал...

   — Не дадим скучать сему учёному мужу, — весело откликнулся Пётр, — он нам зело пригодится...

   — Супруга его преставилась, дочка вслед ушла, осталась из женского пола одна Мария — старшая, на неё и взвалил князь все заботы по имениям и по дому — управляется, и ах, хороша девка, — прищёлкнул Толстой языком. — Язык что бритва, с любым умеет говорить, да так, что опасаться приходится, как бы не обрезала...

Пётр покосился на Толстого.

   — Уж не присмотрел ли ты её себе? — ядовито заметил он.

   — Да что ж мне делать с молодой-то женой! — захохотал Толстой. — Годочки мои уже не те, что у Шереметева, ему-то всего шестьдесят было, когда он вновь оженился, а мне уже за семьдесят, того и гляди сойду в могилу...

   — Ты мне нужен, и потому не сметь даже заводить такие разговоры.

Пётр призадумался.

   — А княжне мы поможем, — вдруг весело сказал он, — присмотрим для князя деваху хорошую — вот и станет она хозяйкой вместо княжны. А Марию замуж выдадим...

Он расхохотался, довольный, что может осчастливить таким исходом и самого Кантемира, и его дочь, которую всё ещё помнил голенастой угловатой одиннадцатилетней девчонкой, хорошо игравшей в шахматы.

   — И в Сенат введу князя, — задумчиво сказал Пётр, — умные люди мне сильно важны.


ГЛАВА ПЕРВАЯ | Проклятие визиря. Мария Кантемир | ГЛАВА ТРЕТЬЯ







Loading...