home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Государь император Пётр Первый, Великий, редко гляделся в зеркало — очень уж неприятно было ему видеть мелко и беспрестанно подрагивающую голову, пробегающие по мускулам лица судороги, искажавшие облик. И также редко испытывал он чувство раскаяния, словно бы не заглядывал к себе в душу, не искал в ней утешения.

Однако теперь, после Персидского похода, странное чувство волновало его, когда он присматривался к своей солдатской жёнке, Екатерине, всюду сопровождавшей его, — своей преданной жене.

Как будто похоронил он в глубине души надежды на чистую и светлую любовь Марии, веру обрести в новом браке все свои молодые мечты и устремления. Всё, не дала она ему законного сына, значит, не захотел Бог, значит, не судьба, и достались ему всего лишь будничное законное супружество с Екатериной да чаяния выгодно и политично пристроить дочерей.

Значит, Марию надо забыть, не думать о ней, коль скоро под рукой у него верная, любящая его всю жизнь, всегда весёлая, всё с ним разделявшая жена, Екатерина.

И, словно бы извиняясь перед ней за последний свой роман, за последнюю свою связь с прелестной молдавской княжной, будто бы в покаяние Пётр решил короновать Екатерину, да так, чтобы затряслись небеса от невиданной торжественности этого обряда.

Дотоле никто ещё из русских царей не возлагал корону на голову жены, даже отец его, Алексей Михайлович, слывший тишайшим и богобоязненным.

Что ж, пусть и здесь будет он первым, пусть и в этом вопросе станет пионером и пусть покоится корона на голове шведской прачки...

Трезвонили колокола по всей Москве, звон их оглушал с самого утра, палили пушки, и можно было оглохнуть от этого гула — москвичи в ужасе зажимали уши.

Короновалась Екатерина Первая...

Успенский собор в Кремле не вмещал всех, кто был приглашён на эту первую в истории коронацию женщины.

Толпился народ по сторонам невысокого крыльца, давился, вытягивая шеи, чтобы хоть уголком глаза рассмотреть новую императрицу, первую императрицу России — Екатерину. Яблоку негде было упасть, а нищих, калек и бездомных собралось такое множество, что все проходы и все ворота были забиты ими — надежда на кусок жареного быка, на фонтан красного и белого вина привела их сюда, на торжество портомойки...

Превзошла себя и Екатерина на этот раз: её платье, затканное золотыми и серебряными цветами, разводами и птицами, вытягивалось сзади в шестнадцатиметровый шлейф, который несли десять пажей в белых серебристых камзольчиках и завитых буклях на головах.

Пётр встретил жену, стоя у собора. Она проплыла павой к месту коронации, и Пётр с удовольствием вгляделся в постаревшее, но такое привычное и милое лицо жены — высокая её причёска, окутанная нитями с большими бриллиантами, пять нитей крупного жемчуга на морщинящейся шее, браслеты и кольца — всё сверкало и сияло на ней.

И не разглядеть было ни низкого лба, ни приветливых тёмных глаз, ни улыбающихся беспрестанно пухлых пунцовых губ, ни круглых надутых щёк, ни сморщившейся короткой шеи, ни потускневшей кожи оголённых рук. Блеск, сияние бриллиантов и жемчугов, драгоценных камней, нашитых на парадную робу, затмевали всё, и казалось, красавица плывёт к амвону среди раззолоченных камзолов и кафтанов родовитой знати государства.

Пётр сам руководил всем действом коронации — сам подсказывал митрополиту слова, подпевал ангельским голосам певчих на хорах, сам приказал принести тяжёлую восьмигранную корону.

Тяжелее, драгоценнее была она той, в которой короновался сам Пётр, и он в душе радовался, что хоть немного возвысил свою солдатскую жёнку до себя.

Ничего не пожалел на этот раз скупенький Пётр: велел так раззолотить корону, таких невиданных камней вставить в её оправу, что подобной короны не видал, наверно, ни один живший до того государь Руси...

Сверкало всё внутри храма — тысячи огоньков отражались в золоте и серебре уборов, темнели лишь лики старинных икон, сумрачно глядящих на этот блеск и сияние своими печальными равнодушными глазами, словно видели сквозь это сияние и блеск нищету и тщету мирского света, суетность и бесполезность людских устремлений.

Сама Екатерина едва не сгибалась под тяжестью парадного платья, а уж когда Пётр взял с поднесённой ему бархатной подушки тяжеленную корону, подержал её над головой Екатерины и бережно опустил на высокую причёску, она чуть не упала — так придавила её к земле эта корона.

Но она выстояла, хоть и побледнела, стоя выслушала манифест о титуле императрицы, едва не согнулась под тяжестью горностаевой мантии, которую самолично накинул ей на обнажённые плечи Пётр, но сохранила величавый и приветливый вид, хоть и струились по вискам ручейки пота, размывавшие завитые букли по обеим сторонам лица.

Это был день и час её торжества, но думала она о суетных, привычных вещах.

Манифестом даровалось ей право издавать указы, содержать свой двор, вмешиваться в государственные дела.

И первое, что она должна была сделать, — указом титуловать Петра Андреевича Толстого: ему обещала она графский титул, коли не даст восторжествовать юной, смелой и образованной молдавской княжне, посмевшей поднять взор свой на царя, увлечь его, да так, что думал бросить свою постаревшую жену, упечь её в монастырь, жениться на молоденькой и, глядишь, родить ещё наследника престола.

Нет, не дала она свершиться этому — и Пётр Андреевич хорошо сослужил ей эту службу...

А Пётр, воздевая на голову Екатерины корону, накидывая ей на плечи горностаевую мантию, бессознательно озирался кругом.

Уж не её ли это тёмные с золотистым блеском волосы, не её ли это соболиные брови, дугой выгнувшиеся над сверкающими зелёными глазами, не её ли это смугловато-розовая кожа и бутоны уст...

Нет, всё это оказывалась не она — у других были и такие же тёмные косы, и такие же соболиные брови, но не было горящих зелёных глаз, не было прихотливо изогнутых пунцовых губ — всё это была не она, только приметы её были разбросаны по разным лицам...

Марии на коронации не было, и Пётр ощутил глухое разочарование — он надеялся, что княжна будет на торжестве, что и она присоединится к блистающей толпе придворных, что и её место тут — заранее посланы были ей приглашения, заранее оповещена была она о предстоящем празднике.

Не пришла, и Пётр молчаливо совершал все свои действия, не ощущая ни радости, ни торжества...

Выполнил он свой долг, наградил свыше меры свою верную жену, но почему нет в его душе хоть тихого удовлетворения или радости?

Оставил он Марию, оставил в смутной надежде хоть так принести жертву Господу, не давшему ему сына от любимой, за что-то карающему его.

И он понимал: значит, есть за что карать его, есть за ним вины несметные, коли так наказывает его Господь.

Иногда он жарко молился, но вставал с колен всё равно с чувством, что всё сделал правильно — не дал восторжествовать заговору против всего, что он совершил для России.

И всё-таки смутное чувство вины навсегда, после неудачных родов Марии, наложило на него свой отпечаток.

Он стал суров, молчалив, сумрачен, и уже ничто не трогало его сердце.

Любовь свою он запер в самом узком, самом крохотном уголке сердца, думая хоть этим исправить какие-то свои вины...

И всё-таки не выдержал. Праздничные пиры и торжества продолжались на Москве целый месяц, невиданные шествия с участием греческих и римских богов-статуй разливались по древней столице, проезжали по улицам и узким переулкам невиданные корабли, поставленные на колеса, а радости в сердце у Петра всё не было.

Уж и Толстого, ставшего его правой рукой, поздравил он с графом — первый же указ Екатерины был именно таков, — уж и сановников своих отметил и сам зажигал фейерверки и огненные вензеля в небе, суетился, коптился, кричал, а радости не было всё равно...

Поехал в московский дом Марии.

Хотел пробрать её за отсутствие на торжествах, потому что выглядывал и выглядывал её в толпе разряженных придворных, а всё не мог увидеть воочию.

«Не была, не пришла, поморговала коронацией портомойки», — думалось ему, и хотелось показать свою власть над ней, даже ударить по свежему, такому прелестному лицу, выбранить от души, чтобы спало с сердца это мрачное наваждение, эта глубокая печаль, словно бы наступил на своё сердце и раздавил его...

Московский дом Марии поразил его пустынностью и сумрачностью.

Не бегали и не суетились слуги, никто не встретил его у ворот, кроме старого седого и всклокоченного сторожа, — впрочем, он ведь и не предупреждал о своём приходе.

Пётр быстро поднялся на крыльцо, затенённое навесом из тонких тесовых лесин, взбежал по знакомой широкой лестнице на женскую половину дома. Никто не попался ему на пути — словно попрятались все слуги, словно повымерло всё вокруг...

Знакомая низенькая дверца была только прикрыта, а не заперта на ключ, как бывало, когда он извещал о своём приходе.

Он рывком распахнул её, пригнулся привычно, стараясь не стукнуться о притолоку, распрямился.

Мария лежала в постели, едва укрытая атласным одеялом, свеча горела возле изголовья, а рядом, на полу, валялись раскрытые и, видно, много раз читанные книги.

Белело её лицо на белейшем полотне подушки, руки были сложены на груди, и румянец лихорадки пылал на её щеках...

   — Что, что? — подскочил к ней Пётр. — Здорова ли?

Она открыла помутневшие зелёные глаза.

   — Сколько раз ты приходил ко мне, — неясно забормотала она, — опять сон, опять бред, оставь меня, ты разбил моё сердце...

И она повернула голову на подушке, не в силах сквозь лихорадку почувствовать, что это не сон, а явь, что её возлюбленный собственной персоной явился перед ней.

Он схватил её вялые, безжизненные руки и принялся целовать их с такой нежностью и страстью, которые уже и сам не подозревал в себе...

   — Да что ж такое, — опомнился он, — человек больной лежит, и возле никого? Кто тут есть в доме? — громко закричал он.

И сразу словно тени выскользнули из тёмного угла — и старая нянька с клубком шерсти и спицами в руках, и старый слуга с чашкой отвара, и низенький седой камерарий, управитель дома и хозяйства.

Бросились в ноги, заголосили, умоляя о пощаде...

   — Где ж лекари, врачи, доктора? — грозно вопросил царь.

   — Здесь я, государь, — тихонько вылез из угла Поликала.

И тоже бросился на колени: узнал царя и схватился за сердце — убьёт, пригвоздит к полу. Но не проведал же он ничего про ребёнка, а эту тайну Поликала хранил в душе и даже под пытками не сознался бы...

   — Так что, что с ней? — нетерпеливо кричал Пётр.

   — А едва похоронили батюшку-государя Кантемира, так и слегла, не выдержала душа испытаний...

Так и не приходила в себя Мария во всё время посещения царя — не узнавала его, бредила, катала голову туда-сюда по подушке.

И он покинул дом, наказав и слугам, и лекарю следить за больной, распорядился вызвать и своих личных докторов.

А ещё наказал камерарию: буде выздоровеет, отправиться ей со всей своей семьёй в северную столицу, а уж там он позаботится о семье молдавского господаря...

Двор вернулся в Петербург, и Пётр занялся своими обычными делами: ездил в Адмиралтейство, где закладывались новые мощные корабли, разговаривал с голштинским послом об устройстве свадьбы старшей дочери Анны с голштинским принцем, наметил даже день помолвки, день обручения — 24 ноября сего года.

И лишь изредка удавалось ему уединиться в своей токарне, попилить на токарном станке новые фигуры — то шандалы для свечей, то паникадило из слоновой кости, кою доставляли ему из Индии, то новые фигуры для шахмат.

Однажды, войдя в токарню, увидел Пётр на полу большой пакет, запечатанный не так, как паковались придворные пакеты. Обошёл кругом пакета, знал, что может он содержать в себе немалую угрозу: может быть там и невидимый яд, а то и обкуренное ядовитыми парами письмо — были уже и такие покушения на его жизнь.

Срочно вызвал Петра Андреевича Толстого — Тайная канцелярия всегда стояла на страже жизни и здоровья государя и государства.

   — Погляди-ка, Пётр Андреевич, кто-то и сюда, ко мне в токарню, проник, — хмуро сказал он толстому и неповоротливому, но проворному в мыслях Толстому. — Не ведаю кто, а только кто-либо из придворных или из обслуги. Бери, вскрывай, читай.

Пётр Андреевич с опаской и тяжело нагнулся над пакетом.

Конверт толстый, из серой бумаги, но не припечатан сургучом, не перевязан шнуром, как делают обычно со всеми дворцовыми пакетами.

Толстой взял нож для разрезания бумаги со стола Петра, резко вскрыл пакет. Там оказались два свёрнутых толстых листа бумаги, тоже серой и неровной.

   — Читай, — коротко приказал царь.

И Пётр Андреевич начал читать, но с первых же строк стал спотыкаться и изумлённо поднимать седые брови.

   — Чти чётко, — мрачно приказал Пётр.

Едва-едва доковылял Толстой до конца этого странного доноса.

А что это донос, выяснилось с первых же строк.

Гладко и свободно составлен был, чувствовалась опытная в бумажных делах рука и светлый ум, способный составить такое нелёгкое послание...

И сообщалось в доносе ни больше ни меньше, как о том, что жена Петра, императрица Екатерина Первая, находится в давней связи со своим камергером, Вильямом Монсом, спит с ним давно, ещё с шестнадцатого года, но особую опасность доносчик чуял в том, что зреет заговор против Петра, что договорились они, Монс и Екатерина, извести императора, а самим сесть на престол и править страной вместо самого великого императора.

В первый момент Пётр даже рассмеялся: что за нелепость! Чтобы Екатерина устроила заговор — да она никогда в государственные дела не вмешивалась, ума её не хватало на это, могла только размениваться на бабские сплетни да пересуды.

И оборвал смех: что, если и правда обманывает его Катеринушка с этим пригожим Монсом?

Вспомнилось, что вся семейка Монсов была не слишком-то строга в морали.

Иоганн Монс был поставщиком двора: Пётр заключил с ним крайне выгодный для него контракт на поставку товаров для армии.

И хоть было сукно для мундиров гнилое, а провиант подмочен и бракован, но Пётр закрывал глаза на проделки Монса-старшего, и всё потому, что дочка его, быстроглазая белокурая Анна, стала любимицей царя и он даже подумывал на ней жениться.

Вертлявая, свободная в суждениях и манерах, она не задумалась стать его любовницей, но каждое их свидание заканчивалось каким-нибудь прошением — то требовалось устроить сестру — Матрёну Балк — на высокооплачиваемый пост статс-дамы при дворе, то брату Вильяму надо было определить высокую и доходную должность.

Пётр слепо доверял Анне, мечтал о каждой проведённой с ней ночи, пока не узнал, что помимо него, Петра, у неё ещё несколько любовников и главный кандидат на брак вовсе не он, царь и государь России, а австрийский посол в Петербурге Кенингсек.

И выплыло это случайно: посол едва не утонул, а его размокшую сумку с письмами случайно доставили царю вместе с другими вещами, спасёнными от наводнения.

Разбирая письма посла, и обнаружил Пётр записочки Анны, писавшей Кенингсеку о своей любви и насмехавшейся над молодым Петром, слепым и глухим.

Уже потом узнал он, что Анна много нажилась на своих привилегиях, выпрашивая у Петра то одну, то другую должность для своих друзей и поклонников и получая от них крупные «дачи».

Он разорвал с ней все отношения, но пощадил: Анна спокойно вышла замуж за Кенингсека и уехала с ним в Саксонию.

Но семья её осталась в Петербурге, и, несмотря на измену Анны, Пётр хранил ей долгое время верность и любил её. И благоволил к её родственникам. Матрёна давно уже состояла в штате Екатерины, была главной статс-дамой при дворе, а Вильям Монс получил чин камергера и тоже состоял в штате Екатерины...

Вскоре Матрёна вышла замуж за генерала Балка, и её влияние на Екатерину было прочным и внушительным.

И вот, как говорится, всё тайное когда-нибудь да становится явным.

Пётр рассматривал письмо, не беря его в руки, видел чёткие буквы, но губы и руки его дрожали — он был не в силах поверить, что его верный друг, сподвижница и помощница, мать его двух дочерей могла так обманывать его.

И это в то время, когда сам он терзался раскаянием от измены ей с Марией, когда и короновал Екатерину, чтобы загладить свою вину перед ней...

— Что ж, тебе, Пётр Андреевич, и карты в руки, — спокойно сказал Пётр, — ты у нас Тайная канцелярия, проверь, чтобы всё было по совести, допроси сперва доносчика, свидетелей, а уж потом и подумаем, что да как...

И Толстой взялся за работу...

А вечером, на очередном куртаге[31], где собрался весь двор Петра и весь двор Екатерины, Пётр внимательно присмотрелся к Монсу.

Раньше он и не замечал его, недосуг было, а тут всё внимание царя было сосредоточено на этом ловком малом.

И как же отличался Монс от его приближённых! Петра окружали люди в тёмных одеждах, царедворцы без знаков отличия, лишь у иных блестели ленты и звёзды, да и сам Пётр подавал в этом пример своим простым мундиром, кое-где и заштопанным рукой самой Екатерины.

И люди его были под стать ему — тяжело и неловко ворочался их язык, блистали они только делами, нужными ему, Петру, а не речами да комплиментами.

Вильям Монс был красив пленительной томной красотой молодости, был завит, и локоны его белокурых кудрей спускались до самых плеч. Вся его фигура дышала изнеженностью и чувственностью — всегда одетый с иголочки, подтянутый и стройный.

Раззолоченный камзол не скрывал его статное сложение, в танцах не было ему равных, а уж своими объяснениями в любви он давно покорил весь Петербург.

Каждая дама, знатная и богатая, ловила его взгляд, а если удостаивалась любовной записочки, то на следующий день все слова этой записочки много раз восхищали и вызывали зависть во всех петербургских салонах и гостиных.

Монс не умел писать по-русски, но латинскими буквами передавал русские слова, и скоро все его изящные выражения вроде «Сердце моё, словно воск под свечой, так и горит от любовного томления» стали достоянием всех великосветских дам.

Никто не умел выражаться так страстно и с таким изяществом, как Монс.

И Пётр видел, как тянутся к этому лощёному щёголю взгляды всех сидящих дам, как следят они восторженными глазами за его ладной и раззолоченной фигурой, когда он скользит между столами, склоняясь то к одной, то к другой даме.

Увидел Пётр, как томно склонился он и к Екатерине и как она вся вспыхнула, словно заранее предвкушая таинства любовной постели, которым будет предшествовать поэтическое вступление, такие изящные комплименты, какие никогда не говорил ей Пётр, да и никто из придворных не смог бы сказать.

А Монс хорошо знал европейскую литературу, в моде был теперь свежий, изысканный, сентиментальный слог, который не проник ещё в среду великосветского русского общества...

«Да, она могла склониться перед его лощёностью и щегольством», — горько констатировал Пётр.

Но как же он ничего не замечал, как же только теперь раскрылись у него глаза! И ведь это продолжается не один и не два года, и все эти восемь лет он был слеп и глух...

Ничего не сказал Пётр в этот вечер, ничем не выдал своего гнева, разочарования и ярости — как удалось ему сдержаться, он и сам не знал.

И всё ждал, что явится к нему Толстой и рассеет его сомнения, скажет, что всё это лишь навет, что никакой любовной интриги тут нет, что всё это только поклёп на его верную жену, на императрицу...

А в той же токарне ждало его другое письмо, вернее, прошение на высочайшее имя.

Писала вдова Дмитрия Кантемира, умоляла царя передать в её ведение четвёртую часть всех владений и имущества молдавского господаря.

Пётр начертал на этом прошении: «Не быть по сему!»

И ему вспомнилась молодая красивая Мария, безжизненные, вялые руки которой целовал он в свой последний приезд в Москву.

Вдова торопилась прибрать к рукам богатства Кантемира, подаренные ему царём, забрать многочисленные земли с тысячами крепостных.

«А четверо сыновей господаря, а дочь его Мария? И почему четвёртую часть?» — недоумевал Пётр. Ведь их всего семеро наследников, если уж претендовать, так хотя бы на седьмую часть!

Нет, захотелось вдове обобрать сирот, за которыми теперь только и догляда что глаз Марии.

Кипел гневом царь на Анастасию Трубецкую, жаждущую богатств господаря. А ведь взяла всё своё приданое, которое дали за ней Трубецкие, забрала даже клавикорды, подаренные ей князем, оставила Марии лишь клавесин, подаренный Петром.

И горько размышлял Пётр о жадности и зависти людской, видел своим зорким оком, как разоряют казну государственную его ставленники и сподвижники, тянут руки к государственному карману без всякого стыда и совести. И больше всех его давний друг, соратник, милый Алексашка Меншиков.

Уж казалось бы, не считает он денег, не считает людей, подневольных ему, а всё хочет урвать даровую копейку, словно горят у него руки. Сколько бумаг собрал на него Толстой!.. Но дело всё не доходило до суда, оттягивала и оттягивала этот момент Екатерина, то и дело восхвалявшая своего бывшего любовника.

Явился Толстой.

Показал кучу бумаг — в Амстердамском банке у Екатерины оказалась такая сумма, что хватило бы на два бюджета страны, и всё под секретом, и всё передавалось через Монса.

Тут только узнал Пётр, что Монс через сестру свою Матрёну Балк брал такие огромные «дачи», что стал богатейшим человеком во всей России. И всё за то, что Екатерине удавалось замолвить перед Петром словечко, а уж расплачивались не с ней, а с Матрёной Балк и самим Монсом.

И потому слыл Монс доброжелательным человеком, готовым помочь каждому в любом деле. Правда, не каждому, а лишь тем, кто был в состоянии платить, да так, что карман трещал.

За содействием к нему, камергеру Екатерины, стали обращаться уже и лица такого высокого звания, что Пётр растерялся: просил о помощи Алексашка Меншиков, даже царица Прасковья, жена брата Ивана, теперь уже много лет вдова. И подношения, конечно, были царские.

Пётр рассвирепел. То, что творилось за его спиной, его именем, его честью, он наконец узнал, и искры сыпались из его выкатившихся глаз.

И всё-таки это было не главным — деньги, взятки, вклады в Амстердамский банк, — видно, не надеялась Екатерина на своего муженька, если готовила себе запасные дороги, готовила резерв на лихое время. И это тогда, когда он горел раскаянием, когда сказал себе, что отныне будет примерным мужем и отцом, когда отбросил мысль о женитьбе на Марии...

Главным было другое: в то время, когда между ним и Марией ещё не было любви, была просто симпатия и дружба, Екатерина уже изменяла ему с этим лощёным франтом...

Он потребовал арестовать Монса и добиться от него показаний пыткой, дыбой, огнём.

Так велика была его ярость, и так велико было ещё желание, чтобы не сказал Монс, что спал с его женой, да ещё и с шестнадцатого года, когда и речи не было о ребёнке Марии...

Монса арестовали вечером, отвезли в казематы Петропавловской крепости, а утром чуть свет Пётр явился в пыточную Толстого — решил самолично выслушать показания Монса, спрятавшись за занавеской: всё ещё не верил, что осмелился этот камергер, много чего получивший от императорского двора, позариться на самое дорогое; что было у царя, — на его жену.

Монса привели в пыточную. Андрей Иванович Ушаков грел на углях щипцы, а Толстой спокойно сидел в креслах как раз напротив страшной дыбы, о которой ходили такие дикие толки.

Монс упал на колени.

   — Я всё скажу, всё, что знаю, только не надо меня пытать, смертельно боюсь боли, смилуйтесь, всё скажу, что вы хотите знать, — частил он.

Его усадили на стул под самой дыбой и принялись обстоятельно допрашивать, от кого брал взятки, кому доставил должность, куда переправлял деньги, и лишь в конце допроса перешли к самому главному — насколько во всех его ухищрениях была замешана императрица, проводил ли он с ней ночи, когда, сколько раз и с какого года.

Всё подтвердил Монс: спал с императрицей по её желанию, с шестнадцатого года состоит в связи с ней, носила его любовные записочки его сестра Матрёна Балк, она же и устраивала их свидания...

Мрачный и нахохлившийся сидел Пётр за занавеской — все его надежды на верность жены рушились.

Удар по самолюбию был таков, что он не мог даже говорить, просто встал и ушёл в середине допроса, услышав лишь самые откровенные излияния...

Только во дворце дал он себе волю — бил по лицу всех слуг, встречавшихся на его пути, выхватывал свой длинный охотничий кинжал.

Всё бежало от его ярости и бешеного, необузданного гнева.

Екатерина не показывалась: поняла, что пришёл час расплаты...

И только живая и смелая Елизавета бросилась перед отцом на колени:

   — Батюшка, государь, помилуйте матушку!

В ответ он выхватил свой кинжал и едва не вонзил его в дочь. Лишь вёрткость спасла Елизавету.

Вместо неё он вонзил кинжал в столешницу, и она раскололась под этим мощным ударом.

Нельзя было узнать Петра: судороги то и дело сводили его лицо, голова мелко и часто тряслась, обычно свежие и румяные щёки почернели, — только теперь понял Пётр, что такое душевная мука.

Едва вечером пришли Толстой с Ушаковым, как он приказал им войти в кабинет, и они не узнали царя — таким диким и отрешённым был его взгляд, таким мрачным и угрюмым было его всегда весёлое лицо...

Торопясь и спотыкаясь, доложили обо всём, что ещё говорил Монс, кого назвал, кого оговорил.

   — Казнить самой лютой смертью, — мрачно и спокойно проскрежетал Пётр, — и его, и её.

Ушаков и Толстой переглянулись и не сговариваясь бросились перед государем на колени.

   — Милостивый наш государь, — запричитал старик Толстой, — не дай свершиться скандалу, не дай пищи злобным языкам за границей, помилуй императрицу хоть ради того, чтобы дочки твои замуж вышли. Кто ж их возьмёт, коли казнена будет императрица? Смилуйся, государь, обдумайся, обмысли положение...

Умел Толстой в любой ситуации привести тонкие доводы, мог доказать свою правоту.

Он долго стоял на коленях, сыпал и сыпал словами, и постепенно царь остыл, лишь взгляд его был по-прежнему диким и мрачным.

Оба ползали у ног Петра, оба частили словами, и Пётр понимал, как они правы, как не нужен этот скандал в царском семействе никому, что надо скрыть, утаить от всех эту грязную правду.

И он смирился.

Спаслась Екатерина только благодаря Толстому, его умелости и ловкости...

Долгие недели выкарабкивалась Мария из своей странной лихорадки. Но, вопреки всем опасениям, она выздоровела, — знать, не дано было ей умереть в столь раннем возрасте, знать, ещё не испила она всей чаши терпения и испытаний, что выпали на её долю.

Но пришла в себя, слабая, подурневшая, истощённая жаркими приступами и ледяными ознобами, и прежде всего попросила зеркало.

На неё глянуло незнакомое лицо с тёмными пятнами на щеках, с синими тенями под зелёными помутневшими глазами, с тонкими морщинками вокруг глаз и горькой складкой у рта.

«Неужели это я?» — в страхе подумала она.

И потом уже долгие месяцы не брала зеркала в руки, не гляделась и в блестящую поверхность вычищенных кастрюль в кухне, развешанных по стенам, не могла решиться снова взглянуть на себя.

«Стара, страшна, брошена», — мрачно твердила она про себя и отныне решала довольствоваться только ролью старшей сестры, следящей за домом и воспитанием братьев.

Мачеха давно уехала в дом Трубецких и, насколько слышала Мария, принимала ухаживания бедного, как церковная мышь, гессенского принца, служившего в русской армии.

Он аккуратно являлся к Трубецким, напрашивался на обеды и ужины, поглощал несметное количество пищи, никогда не давал себе труда что-то объяснить или принести хотя бы полевой цветок.

Он ходил так к Трубецким пятнадцать лет — его спокойно принимали, отдавали должное его аппетиту и не решались отказать от дома: слишком уж был знатен этот принц, тощий и высокий, церемонный и молчаливый...

Сестру свою, Смарагду-Екатерину, Мария тоже давно не видела: мать не отпускала её в дом мужа, и звали девочку все Катенькой, а о молдавском её имени не было ни звука.

Мария сокрушалась всего более из-за того, что сердце её точил червь убеждённости — не будет потомства Кантемиров на земле, ведь не стало же её сына, который мог бы поселить в ней уверенность, что проклятие визиря не действует, что это были лишь пустые слова.

Но она надеялась, что четверо её братьев станут мужьями, отцами и распадётся магическое кольцо заклятия.

Только тогда, когда она немного окрепла и обрела способность вновь разговаривать властным, не терпящим возражений голосом, решились ей сказать, что во время болезни её навещал царь, приказал перебираться в северную столицу, потому что он сам позаботится об устройстве её братьев.

Сердце её тревожно забилось: неужели не забыл, неужели даже теперь, после нескольких лет полного забвения, выплывет она из его памяти и он будет добр и милостив к её братьям из-за отца, из-за неё самой? Ей не хватало смелости снова мечтать, она не гляделась в зеркало, махнула на себя рукой, носила лишь тёмные траурные платья, даже не спрашивала ни у кого, какие фасоны модны нынче при дворе, какие шляпки и чепчики. Ей было безразлично всё это — она уже прошла тот период, когда хотелось блистать, но блистать в глазах только одного человека, другие её не интересовали — они были всего лишь тенями в её жизни, появлялись и исчезали, безмолвные, не оставляющие никакого следа в её памяти.

И уговаривала себя: надо слушаться государя, надо покоряться его приказам, но боялась даже мечтать, чтобы вновь не впасть в эту чарующую лихорадку под названием любовь. Она много читала, узнала всю новейшую европейскую литературу и братьев своих приобщала к этому. Но внимательно и искренне внимал ей только младший, Антиох, — старшие подросли, уже были приняты на службу, хотя ещё и не служили, а заканчивали домашнее образование: царь ввиду потери кормильца и отца разрешил им не принимать участия в военной службе до окончания их образования...

Что ж, переселяться так переселяться — назначил государь ей проживание в Петербурге, сколь ни дорога, ни холодна там жизнь, а придётся покориться. Так не хотелось ей ехать в Петербург, что она всё лето откладывала отъезд и лишь в начале осени собралась...

Дом в Петербурге уже был приготовлен заботливыми слугами к приезду семьи, и Мария с удовольствием осматривала тёплые и светлые комнаты, хорошенькую ученическую, привольную кухню, где жарко горели начищенные днища медных сковород и кастрюль, как и в Москве развешанных по стенам возле большого очага.

И мельком неожиданно увидела чьё-то лицо в дне кастрюли — яркое, смелое, вызывающее, оно словно бы напоминало собой кого-то. Слегка искажённое изображение пропало, едва она отошла от кастрюли, и Мария вдруг поняла, что это она сама, что она похорошела и что теперь уже стоит посмотреться в зеркало.

Долго вглядывалась княжна в своё отражение на гладком поле зеркала — неужели это с снова она, свежая, сияющая, смугловато-розовая, с весёлыми зелёными глазами, с пунцовыми, прихотливо изогнутыми губами? Где же тёмные пятна на щеках, где синие круги под глазами, где побледневшие губы и морщинки около рта?

Ничего этого не было — на неё смотрела спокойная красавица с роскошными локонами, выбивающимися из-под всегдашнего чепчика, с тёмными полукружиями бровей, вздымающихся над яркими зелёными глазами.

Мария не узнавала себя и то смеялась, то строила рожи своему отражению — не могла поверить, что опять стала той же красавицей, что и была три года назад.

И она распахнула окна в своём петербургском доме — хоть и пришла осень, и в самом разгаре листопад, и жёлтые листья падают в её открытое и продуваемое холодным ветром окно, но ей казалось, что снова наступила весна, что не зимняя скучная пора грядёт за этим жёлтым листопадом, а цветущее лето с яркими головками синих васильков и качающимися тонкими стебельками лютиков...

В душе её впервые за долгое время поселились покой, мир, она теперь жила в ладу с самой собой, старалась не вспоминать о вещах, для неё ушедших в даль времён, — о своей любви, о своём погибшем сыне и умершем отце, — она вновь стала весела и нарядна...

Однажды утром, широко распахнув окно, хоть и дул в него сильный северный ветер, княжна услышала равнодушные громкие слова глашатая, читавшего какой-то царский указ.

Едва разбирая слова, она высунулась из окна подальше и начала напряжённо вслушиваться в слова манифеста:

«1724 года, в пятнадцатый день, по указу Его Величества и Самодержца Императора Всероссийского объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16-го числа сего ноября, в 10-м часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу, да сестре его Балкше, да подьячему Столетову Егору, камер-лакею Ивану Балакиреву — за их плутовство такое: что Монс, и его сестра, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела, противные указам Его Величества, не по своему чину укрывали винных плутов от обличения вин их и брали за то великие взятки — и Балакирев в том Монсу и прочим служил. А подлинное описание вин их будет объявлено при экзекуции...»

«Боже мой, — подумалось Марии, — я ведь знаю этого Монса, щёголь и фат, ещё спорила с ним в оценке литературных опусов европейских, и вот будет экзекуция». В чём провинился этот изящный дамский сердцеед? Она и сама получила от него нежную цидулку, написанную латинскими буквами, но русскими словами, и долго хохотала над ней, так и не ответив изящному поклоннику...

И тут же решила: надо пойти поглядеть на этого тощего франта, увидеть, как судьба распоряжается людьми...

Утром, едва только рассвело, она в сопровождении двух слуг отправилась на Троицкую площадь и безмерно удивилась: вся площадь была заполнена народом, её коляска не могла проехать, ей пришлось спуститься и прокладывать себе дорогу в толпе с помощью слуг.

Однако она пробралась возможно ближе к эшафоту, уже сооружённому на Троицкой площади. Высокий помост открывал собравшимся страшное зрелище палача-ката в красной, словно факел, рубахе, с острым топором за поясом, расхаживавшего по эшафоту. Тут же примостились трое его помощников, вытягивая из чана с солёной водой длинные заскорузлые кнуты, пропуская их ремни сквозь пальцы и стряхивая капли солёной воды прямо на помост.

Они горделиво выставляли себя напоказ — это был час их торжества, их работы, ими любовался и их страшился весь народ, собравшийся в такой ранний час на площади.

У края эшафота вытянулся длинный толстый шест с заострённым концом — на этот шест взденут голову казнённого, и она много месяцев будет пугать горожан.

Мария стояла долго и уже приготовилась к тому, чтобы покинуть эту площадь, и даже ругала себя: зачем пошла, стой вот теперь среди черни, среди грубых и любопытствующих людей, которым не в диковину эти мрачные зрелища.

Но раздались крики, всадники на конях замаячили в толпе, разгоняя её кнутами, и развалюха телега стала пробираться к месту казни. На скамейке посреди телеги сидел человек в нагольном тулупе, с обнажённой головой, он не смотрел на толпу, на эшафот и словно бы уже умер — настолько равнодушными были его взгляд и лицо.

Мария узнала Монса, но это было не напомаженное и надушенное лицо щёголя и франта, теперь это был измождённый и бледный лик мученика, прошедшего через все мыслимые унижения.

Она ахнула — нет, это вовсе не тот Монс, который написал ей любовную цидулку по-латыни, но русскими словами, не тот, кто сочинял стихи, не тот, кто безумно нравился всем дамам.

И Мария снова попыталась было уйти, но толпа так сдавила её и её слуг, что они не смогли выбраться и вынуждены были просмотреть всю церемонию экзекуции.

Следом за Монсом ехала такая же телега, в которой сидела простоволосая, в рваной шубейке всесильная Матрёна Балк, а за ней пешком шли ещё двое. Их Мария не знала...

Медленно, едва переставляя ноги, поднялся бывший камергер на высокий помост, следом взобрался протестантский пастор, отпустил ему грехи, перекрестил его и предоставил палачу делать своё дело.

Палач играючи подошёл к Монсу, когда тот передавал пастору последний подарок — драгоценные часы с бриллиантовым портретом Екатерины. Палач недовольно покосился на часы: не ему достались, а этому чёрному пастору, не нашей всё-таки веры...

Он сбросил нагольный тулуп с плеч Монса, и тот предстал перед толпой в длинной белой полотняной рубахе без воротника.

Телега с Матрёной Балк и двумя привязанными сзади осуждёнными остановилась перед самым помостом, и только тут узнала Мария, что вменялось в вину Монсу и его сообщникам. Монс руководил Вотчинной канцелярией, получал несметные богатства для неё и часть их утаивал, они растворялись в его бездонном кармане. Перечислялись взятки и казнокрадство, назывались такие суммы, что толпа заволновалась: она уже теперь жаждала сама расправиться с этими лихоимцами — на Руси никогда не любили богатых, а уж богатых за счёт их, бедных, вдвойне...

Царский указ вместе с судебным приговором был зачитан громко, и толпа внимала каждому слову.

И сразу после зачтения указа Монса подвели к плахе, заставили встать перед нею на колени и положить голову на высокий обрубок пня.

Палач взмахнул топором, и голова скатилась к краю помоста. Палач не дал ей упасть в толпу, он схватил отрубленную голову за волосы и показал всему народу, на все четыре стороны, потом взобрался по крохотным ступенькам и насадил её на шест.

Пенная струя крови текла по ошкуренному стволу шеста, затем на край помоста начали падать капли через равные промежутки времени, и все эти звуки слышала Мария и слышала вся толпа — всё замерло на огромной Троицкой площади, сплошь забитой телами...

Экзекуцию Матрёны Мария не видела — она всё слушала падение этих звонких капель крови на край помоста и невольно ждала следующую казнь.

А Матрёну, тоже в длинной белой рубахе, подвели к узкой, покрытой кожей скамье, положили на неё, задрали подол до самых плеч, стянули ремнями тело под мышками, привязали руки и ноги и только тогда стали отсчитывать удары кнута. С каждым ударом кровь брызгала во все стороны, и Мария отворачивалась, чтобы не видеть этого варварского зрелища...

Матрёна уже давно была без сознания, когда кончились эти сто лютых ударов. Её завернули в её же рубаху, отвязали от скамьи и бросили в телегу, прикрыв сверху тулупом Монса.

Матрёну отправили в Тобольск, в ссылку, а пособников её — Егора Столетова и Ивана Балакирева — отослали на каторжные работы в Сибирь. Едва живая доплелась Мария домой, ругала себя за то, что пошла на площадь, но тут же успокаивала себя тем, что должна знать, чем живёт, что переживает её кумир. Не верилось, что он так жесток, но оправдание этому видела она в том, что таков век, что жестокость ещё не ушла из душ людей. И знала, что безжалостен Пётр, знала, что положил горы трупов, по колено стоит в крови, и всё-таки любила его, восхищалась его делами, хотя и содрогалась от них...

Постепенно проникла она и в тайну разоблачения Монса — догадалась, что не сам камергер устраивал такое, что тут должна быть замешана императрица, что Пётр разочарован и в жене, и рвалась помочь ему, но пока что он не приходил к ней и не звал её во дворец.

Какую мучительную драму переживает он теперь, догадывалась она смутно и жалела лишь о том, что не может прийти ему на помощь...


ГЛАВА ВОСЬМАЯ | Проклятие визиря. Мария Кантемир | ГЛАВА ДЕСЯТАЯ







Loading...