home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Ещё перед Персидским походом Пётр написал завещание, два пакета разослал он в Святейший Синод и в Сенат и один оставил в своём заветном бюро в конторке — комнате, где он обычно не только работал, но и часто ночевал.

Дело Монса перевернуло всю его душу, — Пётр убедился, что все люди лживы и думают лишь о своей выгоде. Подтвердило его теперешние воззрения и дело тобольского губернатора Гагарина, так воровавшего из казны, так обиравшего окрестных помещиков и крестьян, что даже они, всегда покорные, молчаливые, терпеливые, возмутились и отрядили ходоков к императору, рассказали, как лютует тобольский губернатор.

И снова вызвал Пётр Толстого, поручил ему дознание и дотошное расследование. Всё оказалось правдой, и Пётр приказал привезти Гагарина, устроить ему пыточные истязания, а потом повесить на площади, чтобы народ знал, за что казнён этот спесивый родовитый боярин.

Два месяца болтался на верёвке посреди площади Гагарин, и ужасом, ледяным страхом обливалось сердце каждого из власть имущих: никто не был чист, у всех рыльце оказывалось в пушку, и наказания ждали.

Уж на что малость как будто затребовал много сделавший для царя Шафиров, но и он не избежал наказания. Просто-напросто приписал брату своему не полагающееся тому жалованье, да уличили его свои же товарищи, и хоть и скор был на язык Шафиров, да не отговорился: царь приказал сослать его в Сибирь, лишив всего имущества...

Суров стал государь в последнее время, а после дела Монса и вовсе лютовал так, что все придворные прятались, едва тяжёлые его шаги слышались на бесконечных лестницах и в узких переходах дворца.

Дрожал даже всесильный Меншиков — обнаружились и у него такие хищения, что все другие меркли перед ними: приписал себе к городу Почепу, подаренному ему Петром, многие земли, завладел незаконно, отнимая у других дворян, не глядя ни на бедность, ни на знатность...

И вот теперь — измена Екатерины. Мало что спала с этим субтильным красавчиком, так ещё и счёт себе завела в Амстердамском банке, и Пётр понимал, чего ради собирала она деньги: не надеялась на мужа, надеялась на европейских банкиров. Приказал арестовать все её счета и подложные, на имена придворных статс-дам, и вышла очень даже кругленькая сумма — почти годовой бюджет огромной державы...

Казнил бы и её, да оказался связанным по рукам и ногам. 24 ноября должно было состояться обручение Анны, старшей дочери, с голштинским герцогом Карлом-Фридрихом, а союз этот очень важен был для России, и договаривались со многими европейскими престолами о замужестве Елизаветы.

Понимала Екатерина, что лишь эти соображения оставили её в живых, тряслась от страха и с ненавистью думала о стольких пережитых ею годах в обществе мужа. Понимала, что пройдёт время — и упечёт её в монастырь Пётр, загонит в монашескую келью, как загнал Евдокию, первую жену. И металась в поисках решения. Но лицо было, как всегда, весёлым и непроницаемым: научилась она скрывать свои мысли, свои чувства — знала, сколько шпионов вокруг и каждое слово может быть донесено и доложено Петру.

Не ведал Пётр, чем донять супругу, чем уязвить, чем пробить её беспримерное спокойствие. Возил на Троицкую площадь, где красовалась на высоком шесте сморщенная, почерневшая голова Монса, подвергшаяся нападению ворон: выклеваны были глаза и губы, и страшное зрелище представляла собой эта отрубленная голова.

   — Смотри, смотри, — говорил Пётр, — видишь, что бывает с теми, кто...

Он не докончил фразу — спазмы ярости уже перехватили его горло.

Но Екатерина, выглянув в окошко кареты, спокойно повернулась к царю и нарочито равнодушным тоном сказала:

   — Надо же, какие бывают придворные испорченные...

И ничего, ни малейшего волнения не уловил Пётр на её всё ещё свежем лице.

Он приказал снять голову с шеста, положить в спирт и поставить на прикроватный столик Екатерины.

И даже тут не проявила страха Екатерина — нельзя было показывать Петру ни малейшего признака взволнованности или слабости, она от всего отпиралась, сваливала всё на испорченного Монса, и Пётр так и остался в сомнениях, изменяла ли ему жена с этим кудрявым мальчишкой. По Монсу — да, по Толстому — да, спала с ним, а она отказывалась, хоть и твердила одно: «Прости, государь...»

Горестно думал про себя Пётр: подлое происхождение выдаёт себя на каждом шагу, низменность натуры всегда проявится. Вот и Алексашка Меншиков: озолотил ведь его, сделал князем Священной Римской империи, — как говорится, из грязи да в князи, — а алчность его с годами лишь возрастает — уже не разбирает где своё, а где казённое.

Убрал его из Военной коллегии, но пока оставил за ним все полки — Ингерманландский, Преображенский и другие, — пока ещё всесилен друг его детских лет, сподвижник, прошедший с ним огонь, и воду, и медные трубы. Но и ему не миновать кары...

И ох как понимал это Меншиков — тосковала душа его, готовилась к смертному часу. Царь больше не звал его во дворец, не судил с ним о планах и начинаниях и уже не поручал ему ни одного значительного дела.

Улучив момент, заехал к Екатерине — всегдашней своей заступнице, благодетельнице и сообщнице: старая любовь, видно, не ржавеет, а Екатерина хорошо помнила страстные ночи в постели у Меншикова.

Она пришла в свою приёмную залу глубоко взволнованная, хоть и старалась не показать виду. Только что Пётр разбил перед ней огромное венецианское зеркало, много лет назад привезённое из самой Венеции, украшенное резными бронзовыми амурчиками и тяжёлыми виноградными золотыми гроздьями, стоявшее на драгоценном столике из красного дерева, тоже изукрашенного самыми разными рисунками и позолотой.

Смотрел Пётр на жену, изучающе, словно пытаясь проникнуть в тайные её мысли. Она мельком увидела себя в зеркале и снова приняла вид спокойный и равнодушный.

Он не мог вынести этого спокойного и равнодушного вида, подскочил к зеркалу, тяжёлой табуреткой бахнул по чистому серебряному стеклу. Посыпались осколки, и в каждом отражалась Екатерина:

   — Вот что будет с самым драгоценным в этом дворце! — крикнул он яростно.

Ему хотелось броситься на жену с кулаками, избить, истоптать ботфортами, но какая-то внутренняя тяжесть останавливала его...

Она глянула на осколки, торчащие с боков прекрасной рамы, — словно клинки острых ножей, впивались они в её сердце.

Пересилила себя, сказала бодрым и невозмутимым тоном:

   — Разве от этого станет твой дворец красивее?

И эти спокойные слова враз утихомирили Петра. Размашистыми и твёрдыми шагами он поспешно ушёл в свою конторку — кабинет, где стоял его токарный станок, кружилось чудище глобуса, краснела широкая вогнутость бюро и громоздились предметы, которые всё ещё ждали его искусной руки...

Екатерина увидела в приёмной зале Меншикова и слегка кивнула ему головой: мол, пройдём дальше, в будуар, где нет лишних ушей.

   — Худо, матушка, худо, — едва не заплакал Александр Данилович.

   — Да уж хуже не бывает, — согласилась Екатерина.

Оба посмотрели друг на друга. И оба молча кивнули головами — поняли, что думают об одном и том же — рецептике Монса, что передал он ей в пору их высшего сближения.

Никто из них не произнёс ни слова. Но Меншиков и без того знал, что спать не ложился Пётр без успокоительного отвара, каждый вечер приготовляемого самой Екатериной.

   — Пьёт? — нерешительно спросил Меншиков.

Она опять безмолвно кивнула головой. И снова замолчали, и снова думали об одном и том же.

Разошлись, каждый молчал о том, о чём думалось обоим...

Пётр потребовал пакеты со своим завещанием из Синода и Сената и вынул из конторки третий экземпляр завещания.

Он читал и перечитывал строки этого письма, которое составлял в надежде, что его любимая жена всегда будет так же покорна и верна ему. Конечно, он не был святым — перепробовал всех фрейлин из окружения Екатерины. А с Анной Гамильтон пришлось даже расправиться. Она делила ложе не только с Петром, но и с его денщиком Орловым. Забеременев неизвестно от кого из них двух, она твердо решила, что ребёнка у неё не будет, пусть даже это побочный сын Петра. И убила новорождённое дитя, и сумела похоронить его в саду. Но всегда тайное становится явным, если оно известно двоим, а не одному, умеющему глубоко спрятать тайну. Орлов знал об этом и проболтался...

Пётр пришёл в ярость: пусть это был внебрачный ребёнок, но убивать ни в чём не повинное дитя было, по его глубокому убеждению, самым отвратительным варварством.

И опять в дело вступил Пётр Андреевич Толстой — ему не надо было много времени, чтобы убедить Анну, фрейлину Екатерины, сознаться в великом грехе, даже пытки оказались не нужны. Анна призналась, и Пётр потребовал от судей самого жестокого наказания. Анну приговорили к отрубанию головы.

Осуждённая до самой последней минуты не верила, что Пётр, которого она так нежно ласкала, не простит её. На эшафот она оделась как на праздник — знала, что сам царь будет присутствовать при совершении казни, и была уверена, что в последнюю минуту он помилует её.

Но белое нарядное платье и узенькие белые туфельки не помогли: Пётр не помиловал Анну, и ей пришлось опуститься на колени и положить голову на плаху.

Кат взмахнул острым топором, и прелестная головка фрейлины скатилась к его ногам. Крови было немного, чудесные белокурые волосы Анны даже не испачкались в кровавой пене.

Пётр подошёл к отрубленной голове, поднял её за белокурые волосы, крепко поцеловал прямо в губы и бросил в корзину...

Он мог позволить себе всё, что угодно, даже короновать прачку ливонскую, иметь бесчисленное количество любовниц, к которым не привязывался нисколько душой, а всего лишь утолял свою плоть. Но его душа возмутилась, когда узнал он про измену Екатерины, — дух «Домостроя», который вышибал он много лет из своих бояр, оказался в нём крепче, чем наносная европейская культура, откуда брал он только то, что было ему нужно для работы, для практики, — математику, картографию, геодезию, корабельное строительство. И немало усмехался, когда говорили ему о какой-либо книге, не посвящённой этим предметам. Он отбрасывал в сторону всё, что не касалось дела...

Теперь он сидел перед горящим камином с тремя пакетами в руках, снова и снова перечитывал строчки своего давнего завещания, отрывал клочки прочитанного и бросал их в огонь. Как будто жёг своё прошлое, сгорала на огне его жаркая любовь к Екатерине, его всё ещё не остывшая привязанность к ней.

Пётр долго сидел в раздумье, мучительно обозревая будущее: что ждёт его страну, его флот, если он уйдёт из жизни? А завещание — это последняя ступенька перед смертью, но он не хотел умирать: ещё столько надо было сделать, столько построить кораблей, заводов для выплавки железа, столько отлить самых громадных пушек — сколько всего ещё ждало его...

Он чувствовал, что силы его не на исходе, он по-прежнему мог выковать трёхпудовую калёную полосу железа, по-прежнему мог держать галс на корабле, знал чётко названия всех парусов, он всё ещё жил своей трудовой жизнью.

Но Екатерина...

Последние дни он не входил к ней, не обедал вместе с ней, даже не разговаривал, и тяжёлые мысли не оставляли его.

Да, надо развязаться со всеми заботами, выдать девчонок замуж, а потом уж расправиться с Екатериной — неповадно было бы никому так ущемлять его сердце...

И умилительная мысль пришла ему в голову: сидит теперь в своём пустынном дворце его последняя любовь, его Мария Кантемир, и, верно, глаза всё проглядела, высматривая его в окошко. Но он не видел её нигде, она не показывалась при дворе, хоть и посылались ей приглашения и на балы, и на фейерверки, и на пиршества, — сидела сиднем в четырёх стенах, огорчённая, смущённая и подавленная его невниманием и забывчивостью. Как же мог он оставить её, пусть даже и родился мёртвый мальчик, как мог он позабыть её страстные, жаркие ласки, её нежное и гладкое тело, пенную волну пышных волос, её удивительные сверкающие зелёные глаза?! Она никогда не изменила бы ему, потому что любовь её была чистой, святой, она боготворила его, своего государя и своего любимого, а он просто забыл о ней: в последние месяцы навалилось столько огорчений, что ему вообще ни до кого не было дела...

Он натянул кафтан посвежее, приказал приготовить рогожный возок и незамеченным вышел из дворца. Денщики всё же увязались за царской повозкой, чтобы, не дай Господь, кто-нибудь не обидел царя...

Непритязательный дворец Кантемиров стоял несколько в стороне от величественных дворцов знати, зато позади него располагался тенистый зелёный сад с ухоженными аллеями лип и берёз, разноцветными цветниками и куртинами роз. Взор отдыхал на посыпанных битым кирпичом дорожках, на зелёных полях простой травы, ежедневно подстригаемой, на высоких и мощных стволах дуплистых лип. Но редко кто заглядывал на эту цветниковую и огородную часть усадьбы Кантемиров, только братья Марии носились по траве, изображая скачущих коней, да садовники ворчали, огромными ножницами ровняя кусты букса и боярышника.

Перед фасадом дворца большой двор венчала травянистая дорога, по которой можно было подъехать прямо к крыльцу и сойти лишь у самых ступеней.

Пётр тяжело спрыгнул у крыльца, где уже толпились, ожидая его, управители и слуги покойного князя, служившие теперь и его старшей дочери.

Выскочила на крылечко и она сама — с пышной причёской, заколотой костяными гребнями на макушке и с боков, в глухом траурном платье с высоким тесным воротом, окаймлённым белоснежными оборками, отчего голова её словно бы покоилась на блюде с высокой ножкой. Ни единого украшения, только и видно лицо, бледно-оливковое, с высокими дугами чёрных бровей и пунцовыми губами, яркость которых не притушило и время. И нежные длинные пальчики, на которых не было ни одного колечка...

Мария стояла высоко наверху, на площадке, к которой двумя маршами поднимались мраморные ступеньки, и Пётр видел, что она готова сбежать по лестнице, опуститься на колени перед ним, но он мрачно сдвинул брови, едва пошевелил пальцами и слегка качнул головой — и княжна поняла, что не надо этого делать, он сам поднимется к ней, на высоту её высокого крыльца.

Он и поднялся, широко шагая через две ступеньки, и тут же, на площадке, обнял её, прижал к себе податливое хрупкое тело, расцеловал в обе щеки, в глаза и губы и даже нос не забыл.

— Истосковался я по тебе, Марьюшка, — шепнул Пётр ей на ухо, и она едва не упала от этих слов — так и слышались они ей в её дневных и ночных видениях, эти резкие, чёткие, судорожно произнесённые слова.

   — А я-то... — И она чуть не заплакала.

   — Ну-ну, не разводи мокрядь, — пошутил он, взял её двумя пальцами за округлый твёрдый подбородок и вгляделся в её лицо.

Нет, не изменило её красоту время, прошедшее с Персидского похода, лишь суше стали губы, да слегка оттенили зелёные глаза голубоватые тени под веками.

И тут же увидел Пётр Толстого — тот стоял в дверях, низко кланяясь и держа руку у сердца, зашитого в золотые галуны.

   — Ты-то как тут, Пётр Андреич? — удивился царь. — Аль часто заходишь?

   — Часто не часто, а бываю, — сладко пропел Толстой, — крестница ведь моя Марья Дмитриевна, а крестникам положено не только помогать, но и любить их, советовать им. А уж теперь, когда нет князя, кто ж подскажет девице, взявшей на себя такую ношу?

   — Какую такую ношу? — нахмурился Пётр.

   — А вести дом, в котором четверо сорванцов, один другого озорнее? И быть им вместо родной матери, хоть и сама она сирота...

И с новым интересом взглянул Пётр на Марию — да, она и одета соответственно своему положению: тёмное платье, никаких красок на лице, никаких украшений на шее и в ушах...

   — Ну что ж, принимай, хозяйка, гостя, коли мил, — пробасил царь и первым шагнул в высокие сени, из которых вели открытые арки в другие помещения дворца.

Едва мигнула Мария слугам, и вот уже готов стол, накрытый белоснежной скатертью, и уставлена его поверхность серебряными судками с высокими выпуклыми крышками, и расставлены хрустальные бокалы и тонконогие голландские рюмочки.

   — А что ж не вижу тебя среди придворных на праздниках да фейерверках? — спросил Пётр между двумя громадными глотками вина и порциями заедок.

Толстой взглянул на Марию.

Она лишь пожала плечами, словно бы это не касалось её.

   — Не доходят до неё приглашения твои, государь, — мягко ввернул Толстой, — знать, кому-то не по душе её бытование в царских чертогах.

   — А ты, начальник Тайной канцелярии, как будто и не знаешь? — сурово усмехнулся Пётр.

   — Знаю, государь-батюшка, да каждый раз всё по-разному: то на столе в почтовой забыли, то кто-то бросил не туда, куда надо, то слуги оказались нерасторопные.

   — Не нужно только никого наказывать, — тихо произнесла Мария. — Бывает случайность, оплошность, да я и не рвусь ко двору — там надо во всём блеске быть, а я всё ещё в трауре по батюшке. Кому я такая унылая да печальная там нужна?

   — А для блеску я тебе привёз подарочек.

Пётр торопливо полез в карман кафтана и вынул завёрнутый в тряпицу сувенир.

На свободном пространстве стола он раскинул тряпицу, и взглядам представилось странно сделанное ожерелье из больших плоских янтарных камней, окружённых серебряной вязью со сверкающими по сторонам крохотными алмазами. Тут же лежали тяжёлые подвески из того же янтаря, тоже окружённые искусной серебряной вязью с бриллиантами.

   — Сам точил, — похвастал Пётр и указал на срединный камень — широкий и плоский, с вырезанным одной линией портретом царя.

   — Не знаю, как и благодарить, — залепетала Мария.

   — А не знаешь, так и не благодари, просто носи и помни обо мне, — развеселился Пётр, — помни, что был, мол, такой царь-государь мозолистые руки, сам сапоги тачал, сам кафтаны шил и между прочим и царством своим управлял не хуже других...

Мария вскочила с места, подошла к Петру и готова уже была упасть ему в ноги, но он удержал её, не дал ей опуститься на колени и печально рассматривал её милое лицо.

   — Весь опутан, по рукам-ногам связан, — бормотал он едва слышно, — не то бы...

И кинул суровый взгляд на Толстого:

   — А ты, старый греховодник, не слышал, чего я тут баю...

   — Пётр Андреич составляет мне иногда партию в шахматы, — робко сказала Мария, не зная, как отнестись к царёвым словам.

Толстой дёрнул двойным подбородком.

   — Посовестился бы, государь, так о крестном думать, — как будто вспыхнул он.

Хорошо знал царя Толстой, чуял, когда можно и нагрубить ему, чтоб за правду сошло, когда и шутку прибавить, а когда и мёдом да елеем полить...

   — Да уж в твои восемьдесят только и бегать за молоденькими девицами, — усмехнулся Пётр.

Он словно бы помолодел. За пустыми разговорами забылись тягостные заботы и обиды, лицо разгладилось, и шустро топорщились неизменные усы над полной верхней губой.

   — Пойдём-ка, княжна, примерим обновки, — тяжело встал со стула государь. — А ты, Пётр Андреевич, посиди ещё у стола, закуски и заедки зело хороши, отведай да меня дождись, вместе поедем домой...

Пётр Андреевич и глазом не моргнул, когда царь утащил Марию за руку на её половину, в женские хоромы...

Он и сам не ожидал от себя такого неистовства чувств. Нередко думалось ему: всё, кончился в нём мужик, мужчина, пятьдесят три года, — равнодушно разглядывал придворных красавиц, льстиво ему улыбавшихся, проходил мимо фрейлин и служанок, готовых по первому зову броситься в его постель. Думалось, остыл, с годами урезонился — слишком уж много было в его жизни этих постелей...

Оказалось, нет, но нужна была она, только она, одна-единственная женщина, способная вновь, как в юности, всколыхнуть всё его тело, зарядить всё его мужское естество огромной энергией, — она, одна-единственная, и другой больше было не нужно...

   — Ах, какой бы ты была императрицей, — сказал он ей, разморённый и умиротворённый, когда насытил свою страсть и она улеглась, словно сытая кошка, свернувшись в клубок.

   — Я и не мечтаю об этом, — тихонько ответила Мария, — на чужом несчастье своё счастье не построишь...

   — Все люди думают лишь о себе, все люди хотят лишь себе добра, а ты о каком-то чужом несчастье говоришь, — едва не вспылил он. — Чем дольше я живу, тем больше презираю род людской, — злоба, ненависть, зависть, ложь сокрушают сердца людские и ох как мало праведников, как мало тех, кто несёт добро и свет. И приходится стоять с кнутом и палкой, чтобы вдолбить истины, которые уже столько тысячелетий пытается насадить в людские души сам Господь Бог...

   — Слишком много горя пришлось познать тебе, государь, за последнее время, вот ты и ожесточился ко всем людям, — мягко сказала она, — а ведь в человеке всего понемногу намешано, и в самых разных обстоятельствах он самый разный — может быть нежен в одном случае, а в другом как лютый зверь, может быть рыцарем без страха и упрёка, а потом подлецом и вором... Всё зависит от того, в какие обстоятельства попадёт, какая судьба ему выпадет...

   — Судьбу свою делать надобно своими руками, — жёстко отозвался Пётр.

   — Не скажи, государь. Бог выбирает нам судьбу, но с мыслью тайной, узнать её, понимать её — вот счастье. Раз такова судьба, никуда от неё не денешься — надо страдать или радоваться, веселиться, значит, есть за что...

Он ласково посмотрел на неё.

   — Разберусь с делами, — негромко сказал он, — улажу все свои домашние неурядицы и сделаю тебя императрицей. Всем ты взяла: и красотой, и разумом, и образованием. Почему судьба действительно так обошла тебя?

Она легонько приподнялась на локте и взъерошила остатки волос Петра.

   — Я не могу жаловаться на свою судьбу. — В её голосе прозвучала и лёгкая печаль, и радость, и нестерпимая мука. — Она подарила мне величайшее счастье — любить самого лучшего из людей, самого достойного и самого красивого...

Она прильнула губами к его губам, и этот поцелуй был благодатным для Петра. Давно он так не отдыхал душой, как теперь, в постели с Марией...

Пётр Андреевич Толстой с удивлением и некоторым недоверием увидел, что государь как будто напитался свежей силой — так мягко было выражение его лица, даже морщинки возле глаз расправились, а голова стала реже трястись, руки спокойно лежали вдоль тела, а не перебирали мелко и часто бахрому кафтана.

Удивился и изумился Пётр Андреевич и взял на заметку — произошло, значит, ещё что-то кроме утоления мимолётной страсти, что дало новую надежду царю, раздвинуло перед ним новые горизонты.

Но Толстой был всегда себе на уме и потому не высказывал никому своих мыслей — он давно уже привык по малейшим движениям человека угадывать его поступки, был мудрым и сведущим...

Во дворце кинулась к Петру дочка младшая, Елизавета, ластилась, прилипла и всё шептала:

   — Батюшка, простите матушку, простите, государь, превеликий царь...

   — Ладно, — бросил он дочери, не в силах противиться её ласковому напору.

Да и на душе у него было так светло и радостно, что он готов был простить всё, что угодно, хоть и кривилось его лицо при этой просьбе.

И конторка его заполнилась шорохом широчайших юбок Екатерины.

Она бросилась на колени, целовала и обливала слезами руку царя и всё просила:

   — Прости, государь, если что не так сослужила, если службу твою выполнила плохо. Прости, государь, прости, родной, негодница я, ежели прогневила тебя. Верни мне милость твою, государь, укрепи мою душу лаской своей...

Она всё что-то бормотала и бормотала, ползая у ног мужа. Елизавета глядела умильно и просяще, и он сдался:

   — Бог простит, и я тебе прощаю. Ступай!

Но и после этого формального прощения не бывал он больше в спальне Екатерины, не обедал вместе с ней и дочерьми и даже не бросал слова и взгляда в её сторону на всё ещё продолжавшихся празднествах по случаю обручения старшей дочери, Анны, с голштинским герцогом Карлом-Фридрихом.

Помолвку отпраздновали пышно, как и подобает при обручении царской дочери. Накрытый на четыреста персон царский стол ломился от пития и разнообразнейших заедок, из огромного пирога, поданного к столу, выскочили карлица и карлик и станцевали среди хрустальных бокалов и серебряных блюд танец, не задев ни один из них.

Мария тоже была на этом торжестве, но она не пошла в тот круг людей, что находились возле Петра, а скромно и тихонько пристроилась в уголке и молча наблюдала за царём, женой его, дочерьми и прочими придворными. О чём думала она, когда видела все эти раззолоченные фигуры? Скорее всего, они напоминали ей тени былого. Она принимала все забавы и увеселения двора словно бы за комедию, которая играется для публики весьма грубой. Карлик и карлица особенно возмутили её: только нечуткие люди могли ценить это нехитрое трюкачество, шутки и смех их также отдавали грубостью и невысоким вкусом, но публика смеялась, орала и хлопала в ладоши при каждом непристойном жесте танцоров...

Пётр внимательно смотрел на гостей, сурово хмурил брови, но не сделал ни одного замечания, чтобы не испортить праздника. Видел, что не своей волей выходит его старшая за Карла-Фридриха, тощенького и крысоподобного принца, замечал, как не в меру прилипчив этот герцог к русским пенным напиткам, как вливает в себя такое количество медов и квасов, что впору десятку молодцов. И все голштинцы вели себя хуже некуда — держались властно, величественно и спесиво, и Пётр с грустью понимал, что Анне несладко придётся среди этого заносчивого народца. «Что ж, — думал он, — такова участь царских дочерей — приносить себя в жертву политике...»

Он оглядывал заполненные великолепными кушаньями столы и лишь в самом конце увидел Марию рядом с князьями Черкасскими — они издавна дружили домами, Кантемиры и Черкасские.

Увидел, и опять потеплело у него на душе: не лезет в первые ряды, не старается быть на виду, никому не рассказывает, что в милости у государя, — прелестная женщина, умница-разумница. И опять показалось ему, что стоит только развязаться со всеми узлами, что обрушились на него теперь, как начнётся новая жизнь, новая надежда сменит старую, опостылевшую...

Но Екатерина не дремала. Она уже знала, что государь побывал в доме Марии, и всё понимала своим цепким практическим умом: выдаст царь замуж дочерей, и уж тогда не миновать ей кары — ушлёт в монастырь, наденет на неё монашеское платье, как на первую свою жену, Евдокию. С него станется, позабудет всё, что сделала она для него, позабудет её долгую двадцатилетнюю службу — она считала службой служение ему, почитала его как государя, возвысившего её, но могущего опять низринуть в самую грязь.

И она выжидала только удобного случая, но каждый вечер приносила в его конторку чашу успокоительного питья. Он ничего не подозревал, он привык полагаться на её верность и службу...

Случилось в том же ноябре небольшое наводнение. Пётр объезжал на своём ботике окрестные затопленные дома, оглядывал суда, едва держащиеся в гавани, приказывал укреплять швартовы, сам проверял силу ветра и глубину идущих с моря волн. Вновь Нева потекла вспять, как это часто случалось, но на этот раз ветер был не слишком сильный, а волны невелики, и Пётр знал, что всё обойдётся.

Но на его глазах сел на мель корабль с солдатами и матросами, и царь не выдержал, бросился в ледяную воду, чтобы помочь сойти с корабля тем, кто там оставался. Двадцати матросам помог он перебраться на сухое место, приказал дать водки и обсушиться и сам прогрелся тем же лекарством. Но лекарство не помогло: приехав во дворец, царь почувствовал, что его лихорадит, залёг в свою жёсткую постель в конторке и приказал вызвать придворного медика Блументроста.

Доктор приготовил лечебные отвары — декокты, обложил тёплым и сухим всё большое тело царя и сказал, что к утру всё пройдёт. Так оно обычно и бывало, когда Пётр простуживался.

Принесла и Екатерина его обычное успокоительное питьё, и Пётр выпил до дна чашу с горьковатым отваром. Она следила за ним внимательно и спокойно. Рецептик её камергера Монса должен был сработать. Яда тут не было, и всего лишь одна травка растворяла и заставляла двигаться камни, которых у Петра накопилось в организме множество, — знал Монс, как уберечься от подозрений, но извести царя самым надёжным методом...

Снова и снова приходила Екатерина к ложу царя, наблюдала за тем, как день ото дня всё сильнее и сильнее становятся его боли, и понимала про себя, что рецептик господина Монса сделал своё дело...

Теперь её задачей и задачей Меншикова стало заставить царя написать завещание. Но Пётр как будто не сознавал опасности, в которую попал, и не желал сдаваться какой-то каменной болезни, которая причиняла ему мучительную боль в самом слабом для мужчины месте — в мочеточниках. Он пил и пил марциальную воду, которую бочонками возили во дворец из Олонца, пил декокты Блументроста, пил успокоительное питьё Екатерины, но ему всё не становилось легче.

Но до середины января нового, 1725 года он всё ещё стоял на ногах, принимал с докладами своих сановников, расспрашивал, как идут закладка и строительство новых огромных океанских кораблей, сколько железа выплавляют железоделательные заводы купцов Демидовых, какое снаряжение взяла с собой дальневосточная экспедиция Витуса Беринга, отряжённая им, чтобы разведать дальние оконечности Сибири, самые северные окраины Чукотки, узнать, нельзя ли попадать в Америку этим путём. Он всё ещё был весь во власти своих неоконченных дел, во всё вмешивался, но голос его стал сипнуть, и он уже не мог кричать на своих нерасторопных сподвижников.

А сильнейший приступ 16 января свалил Петра с ног. Он слёг в постель, морщился и стонал от боли, когда начинались приступы. Камни шли, и вместо мочи испускал Пётр кровь. Боли были так сильны, что он не мог сдерживаться и начинал кричать. Но его сипловатый голос уже был слышен далеко не во всём дворце...

И всё-таки он всё ещё не понимал, что это конец. Он всё ещё не знал, кому оставить своё наследство, думал и думал, и голова его мучительно тряслась от этих раздумий. Мужского потомства Бог ему не дал — знать, за грехи его, за то, что убил собственного сына.

Внука, девятилетнего Петра, сына Алексея, он совсем не знал, да и не хотел знать: от злого корня не будет хорошего семени. Оставались на наследстве лишь одни женщины. Екатерину, хоть он и короновал её, он отмёл сразу — за измену её, за предательство. Старшая дочь, Анна, казалась наиболее подходящей для престола — умна, воспитанна, образованна, да только захватят власть голштинцы и присоединят, как кто-то ему обронил, всю Россию к крохотной Голштинии. Елизавета ещё очень молода, к тому же не устроена в жизни...

Вновь и вновь перебирал он всех, с кем шёл по жизни, думал, кому может оставить трон: Меншикову — сразу разворует всю страну. Толстой слишком стар, да и граф всего, и то благоприобретенный.

Так, в сомнениях и размышлениях пополам с жесточайшей болью, шли для него дни. Он уже не кричал, а только тихо стонал, испуская кровь...

Все эти дни были у его ложа и сама Екатерина — у него не было сил прогнать её из конторки, — и Ментиков.

Допытав лекаря Блументроста, они стали готовиться к неизбежному концу. Меншиков приказал именем Екатерины, коронованной императрицы, выдать всем полкам жалованье, которое задолжал им царь за восемь месяцев, всем солдатам была выдана водка и куски мяса — опять же именем императрицы, а уж командира Преображенского полка Бутурлина известил князь, когда подойти к царскому дворцу, — он даст знать...

Но Пётр всё никак не мог написать завещание: он был не в силах примириться с мыслью о смерти, а завещание — это смерть.

И только мольбы и просьбы Меншикова, Толстого заставили его исповедоваться и причаститься — так, на всякий случай, уговаривали они царя.

Он выполнил их просьбу, но всё ещё никак не мог решить, кому оставить Россию, свою страну, за которую он так болел и которую вывел на первое место в Европе...

Мария узнала о мучительной болезни Петра тогда, когда уже весь Петербург, вся столица судачила об этом. Князья Черкасские, с которыми дружил ещё её отец, рассказали ей, что царь настолько плох, что уже не может даже кричать от страшных болей, а лишь тихонько стонет.

Она немедленно собралась и поехала в Троицкую церковь — всегдашнюю обитель, где выплакивала свои молитвы и мечты, где обращалась к Богу так, как будто это был её отец.

Самые большие свечи поставила она в высокий серебряный подсвечник. Но все три свечи, едва она зажгла фитили, вдруг упали, и Мария с ужасом поняла, что пришёл час кончины Петра. Снова и снова зажигала она свечи, снова и снова укрепляла их в подсвечнике, но они гасли, падали, не желая, видно, поддаваться пламени и руке.

Тогда она встала на колени и зашептала так горячо, как ещё никогда не молилась:

— Господи, Всеблагой, даруй мне милость, позволь узнать, что он останется жив, что я ещё увижу его...

Мария не придумывала слов, они лились из неё нескончаемым потоком, так же как нескончаемым потоком лились слёзы.

Она молилась и молилась при потухших свечах — упавших восковых столбиках. Вновь и вновь поднимала она свечи, зажигала их, не прерывая своей молитвы, но руки ли её дрожали, сквозняк ли тому был причиной, только свечи не зажигались, гасли и почему-то падали через край серебряного высокого подсвечника.

Тогда она подошла к старому, морщинистому, с седой длинной бородой священнику и заказала молитву во здравие государя. И священник принял её дар, и прочитал молитву, и кадил, и пели певчие в церкви, напоминая собой ангельский хор, но на душе у неё не становилось легче — она знала, что он умрёт...

Пётр действительно умирал. Но завещания всё не было и не было — не было воли монаршей...

Он уже не стонал, болезнь изнурила его, выпила до дна, и лицо его было бледно и сухо, а глаза почти не открывались. И все, кто были с ним в его последние дни и часы, увидели вдруг, что жизнь утекает из этого огромного тела, утекает медленно, неспешно, оставляя за собой лишь слабую плоть, ещё дышащую, но уже плохо сознающую себя в этом мире.

Но мысль Петра всё ещё билась в тисках — он сам наложил на себя проклятие своим указом о наследнике, которого должен был назвать, а он не знал, кого оставить наследником, кому доверить страну...

Он уже почти не говорил и знаками велел позвать Анну — все так и решили, что Анна, именно она, старшая дочь царя, невеста голштинца Карла-Фридриха, взойдёт на престол. И уже важничали в приёмных залах дворца голштинцы, заранее радуясь, какой жирный кусок можно отхватить у России, как зажать её в тисках налогов, войны за славный немецкий город, как можно будет повести в атаку полки русских солдат и на их штыках покорить всю Европу...

Анна прошла в конторку.

Она встала прямо перед Петром, уверенная, что его последняя воля будет именно такова: она станет его наследницей, она станет российской императрицей.

Но глаза Петра померкли, он ещё начертал на бумаге всего два слова: «Отдайте всё...» Перо выпало из его рук, глаза смежились, жизнь оставила этого великана...

Схватили бумагу, разочарованно глядели на неё, каракули разбросались по листу: «Отдайте всё...» — а кому, кому, так и не сказал Пётр, унёс с собой в могилу имя...

Но не дремал Меншиков, светлейший князь Ижорский, выскочил в залу, объявил, что великий государь преставился, и всем собравшимся возгласил, что, кроме матушки Екатерины, коронованной самим Петром, нет другого правителя. Пытались ему было возражать его враги, знатные бояре, гнушавшиеся пирожником и выскочкой, да застыли при виде штыков, засверкавших в дверях, — то пришёл полк Бутурлина и тут же оцепил дворец...

Пришлось покориться знатным боярам — тут же принести присягу Екатерине Первой, императрице и государыне.

А уж водка и мясо, опять-таки со щедротами выданные новой императрицей солдатам, укрепили их веру в законность торжества Екатерины...

Развернулась теперь Екатерина, — Пётр в последние месяцы запретил коллегиям принимать от императрицы какие-либо приказания и рекомендации, её личное богатство в Амстердамском банке было им конфисковано, и Екатерине приходилось занимать деньги у своих придворных дам. Теперь она была свободна, богата, всесильна.

Правда, она не умела ни читать, ни писать, но постоянные упражнения в течение трёх месяцев подряд научили её подписывать своё имя на государственных бумагах. Большего она не могла бы сделать ни за что в мире. Да ей и не надо было интересоваться государством, на трон которого она вступила, — всем руководили Меншиков и созданный им Верховный тайный совет. От имени императрицы все дела и вершил этот главный орган.

А сама Екатерина погрузилась в самый низкий и грубый разврат. Она и прежде пила много — Пётр пристрастил её к вину, но она ещё сдерживалась при нём. Теперь все завязки ослабли, она не боялась никого и ничего, её служба при Петре кончилась, и пьянство стало её неизменной привычкой и потребностью. Даже по утрам, разговаривая с Меншиковым, приходившим докладывать о делах, она морщилась при одном упоминании о чём-нибудь серьёзном и кокетливо спрашивала его: «Чего бы нам выпить?»

Этим и кончались все её государственные дела. Но после нескольких стаканов водки она находила в себе силы выходить в приёмную залу, где толпилось множество солдат, матросов и работных людей. Всем им она раздавала щедрую милостыню и водку с куском мяса и никогда не отказывалась быть крестной матерью простолюдина.

Ночи она проводила в уединении с одним из своих любовников, которые день ото дня становились всё моложе. До самых похорон Петра она редко показывалась в траурной зале, а если, пошатываясь, нечаянно входила туда, то придворные шептали, что от скорби императрица даже шатается, не в силах сдержать слёзы.

Мария хотела стоять на коленях у гроба всё время, когда Пётр лежал на катафалке посреди обитой чёрным траурной залы, но ей не разрешили этого именем императрицы. И потому она вместе с нескончаемым потоком простолюдинов, допущенных ко гробу, проходила мимо него по нескольку раз в день, пока не закончилась эта траурная церемония.

Она хорошо разглядела черты умершего Петра — на лице его было спокойствие и умиротворение...


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ | Проклятие визиря. Мария Кантемир | ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ







Loading...