home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


Глава двенадцатая

Никита Иванович не спешил возвращаться в Россию. Он уже полюбил Швецию, привык к чистоте и благоустройству Стокгольма, и хотя пожары здесь были нередки, но он знал, что они либо результат поджога, либо случайность. Но пожарные команды всегда быстро приезжали к месту возгорания, и хотя сам Никита Иванович пострадал от опустошительного пожара, уничтожившего дом и все собрание редкостей, накопленное в течение многих лет, Панин понимал, что русские пожары нельзя сравнивать со шведскими. Один и тот же огонь бушует там и тут, но меры, принимаемые властями, так различны, что поневоле будешь бояться возвращаться в Петербург, где в три часа может сгореть дворец императрицы и все ее четыре тысячи платьев.

Впрочем, он только усмехался, когда мысль о пожарах приходила ему в голову. Гораздо страшнее другое — вся жизнь государства, целого народа отдана во власть случайных, неизвестных людей, которым посчастливилось вынуть лотерейный билет на фавор. Он знал, что незримое правительство Шуваловых до того подчинило своему влиянию императрицу, что она говорила устами Ивана Ивановича, который в свою очередь вещал устами Петра Ивановича. Опять возвращаться к тому, от чего уехал двенадцать лет назад, было невмоготу. Он откладывал и откладывал отъезд.

Назначение пришло к нему осенью 1759 года, а в путь Никита Иванович собрался только весной шестидесятого. Он все еще грезил об Елизавете, но теперь, по прошествии стольких лет, боялся встретиться с ней. Кто знает, какова она стала, кто знает, что ждет его в столице, какие интриги и свары, какие слова придется услышать от Ивана Ивановича Шувалова. Когда Панин уезжал, это был еще смазливенький, ничего не представлявший из себя мальчик двадцати лет, юркий и пронырливый. Никто и не ожидал, что его устами станет говорить императрица через десяток лет после того, как разделила с Ним постель… Горько и обидно, что этот мальчик вырос в государственную фигуру, и теперь надо к нему подлаживаться, прислуживаться, внимать. Образ его умной, красивой и любимой императрицы разрушался постепенно. Панин знал всю подноготную двора из писем Бестужева, вскользь упоминавшего об интригах, из рассказов брата и горько сожалел о влиянии, которое оказывали на Елизавету фаворит и его семья, прибравшая к рукам все более или менее доходные дела государства.

Впрочем, усмехался про себя Никита Иванович, дай им Бог, как говорится, чтоб у воды, да без воды? И все больше и больше убеждался он в том, что без государственного органа, состоящего из способных, умных и дальновидных политиков, никакая страна не в состоянии выдержать бури и натиски со стороны. Это предвидел Петр Великий: он создавал коллегии, он старался вывести Россию из состояния дикой первобытности и приобщить ее к европейскому миру. Но он умер, и дело его забыто. И хоть и вещала Елизавета, что все ее дела — это продолжение отцовской линии, но лишь в вопросах религии она была непоколебима. Все остальное отдала на откуп временщикам.

Житейские заботы не оставляли Панину времени для долгих раздумий о перспективе русского государства. Он не имел в Петербурге ни квартиры, ни дома, хотя там жили две его сестры и могли бы приютить на первое время. Но он совестился напрашиваться под их кров, он — мужчина, старший в семье, и обязан позаботиться о себе сам, да еще и приглядывать за остальными. Петр давно был на войне, сражался в рядах русской армии с прусским королем, отличился в сражениях, но его больная жена оставалась в Петербурге, и о ней тоже надо подумать и помочь…

Словом, собирался он в Петербург с тяжелыми мыслями, сердце его уже не рвалось в столицу, он отвык от восточной роскоши и самодурства, ему претила глупость и продажность чиновников Елизаветы, хотя он насмотрелся и на продажность шведских политиканов. Он гордился тем, что сумел добиться от государственного совета решения выступить в Семилетней войне на стороне России, втайне радовался, видя, как рвет и мечет сестра Фридриха Ловиза Ульрика, как готовит переворот, с тем чтобы лишить власти и влияния государственный совет, как близка к отчаянию, что ничего не удается. Заговор раскрыт, и снова унижения и оскорбления королевской четы, и снова голосование в совете, которое торжествует над королевской волей…

Ему, однако, никто не сказал ни одного доброго слова по этому поводу. Да и кто, собственно, мог сказать ему спасибо, только сама Елизавета, а все действия Панина ругаемым и хулимы его противниками, то бишь Шуваловыми, так что одобрения и поддержки не находил он ни у кого, кроме как у Бестужева. А теперь и Бестужев попал в опалу, изгнан и сослан в свое родовое имение. Слава Богу, хоть не казнен…

Что ждет его в Петербурге, кто окажет ему поддержку, гостеприимство, кто пустит его под свой кров? Он прекрасно понимал, что назначение на высокий и такой вроде бы спокойный пост воспитателя великого князя — это, в принципе, почетная отставка. «Учитель, — горько думал про себя Никита Иванович, — непыльная работенка». Да, конечно, это связано с падением Бестужева, а Бестужев ему служил единственной опорой и ниточкой, привязывающей к трону и России.

Впрочем, утешал себя Панин, сказывали же ему, что обер-гофмейстером двора великого князя Павла мечтал видеть себя Иван Иванович Шувалов, слывший достойнейшим и образованнейшим человеком, создавшим в Петербурге Академию художеств. Но Академия, в сущности, служила лишь департаментом развлечений двора ее императорского величества, изготовляла фейерверки, шутихи, петарды, превращала дворцовые праздники в яркое праздничное зрелище. Знакомый со всеми профессорами Петербургского университета и покровительствующий русским ученым, особенно Ломоносову, Шувалов слыл меценатом, но Панин знал, что он, выдвигаясь на должность гофмейстера, думал о том, чтобы упрочить положение своей семьи и при будущем правителе…

Грустные и горькие мысли Панин тем не менее держал при себе. Иногда лишь поверял кое-какие размышления барону Ассебургу, незадолго до отъезда Панина назначенному посланником Дании в Стокгольм. Они сдружились в эти последние недели пребывания в Швеции, часто обедали вместе, выезжали на охоту, беседовали. Пожалуй, никому бы не смог поверить своих мыслей Панин, кроме как этому блестящему молодому дипломату, обладающему пока что открытой и искренней душой. Но и с ним Панин вел себя осторожно, лишь вскользь делая замечания. Усвоил правило: никогда ни с кем не говорить откровенно. Каждое лыко в строку — таково первое правило дипломатии.

Теперь он уже был посланником, теперь он мог бы быть откровеннее. Но уши есть везде, а длинный язык оборачивается длинной веревкой вокруг шеи…

Наконец, в начале мая шестидесятого года отправился Никита Иванович в обратное путешествие в родную Россию.

Какой-то он найдет ее?

Петербург встретил его неласково. С Невы задувал северный ветер, сирень, расцветшая кое-где в садиках возле ухоженных городских домов, засыпана была снегом. Снег в начале мая не редкость в этих краях, но теперь, когда уже расцвела сирень, когда дни стали такими долгими, что сливались с голубизной ночи, это казалось невероятным. Но весна шестидесятого изобиловала такими контрастами. То снег, то такое тепло, что за день выбивается и покрывается все зеленым ковром травы на осадистых берегах реки, а синей ночью изморозь покрывает отросшую за день траву, и утром она оттаивает от серебряных блесток каплями слез. И странно было видеть, как среди обсыпанных пушистых веток проглядывали зеленые крупинки листочков. Деревья, словно в серебряном уборе, сверкали на солнце снегом и блестками льда, а листочки знай себе жили среди холода и белой пороши снега. Не брала их суровая весна со своим мрачным великолепием.

Панин не узнавал Петербурга времен своей молодости. Васильевский и Аптекарский острова соединились с центром столицы ажурными мостами, берега, низкие и осадистые, подперлись камнем, и черная вода Невы плескалась в гранит с тихим шорохом и рокотом, а по набережным возле недостроенного еще Зимнего дворца можно пройти, не замочив ног в талых лужах снега, пестревших на окраинах. Вдоль дорог можно еще видеть трупы павших лошадей с торчащими ребрами и выклеванными воронами внутренностями, но ближе к центру мостовые застланы свежей соломой, а кое-где и брусчаткой, и колеса резко стучали об эти мостовые, заставляя ездоков трястись в такт.

Елизавета постоянно издавала указы, предписывала губернатору запрещать быструю езду, убирать свалки нечистот и мусора, избегать пронзительных криков и свиста погонщиков лошадей. Но предписания, как и везде в России, выполнялись плохо, и на окраинных улицах возле берегов реки громоздились горы всяческого мусора, а нечистоты сваливались в реку и доходили нередко чуть ли не до самой середины.

Высунувшись в окошко богатой кареты, Панин с жадностью наблюдал за городом, любовался окутанными снегом сучьями деревьев, их серебряным убором и зелеными островками травы, выступающей из-под изморози, видел спокойную черную воду Невы, мрачно и одиноко, бесстрастно и холодно бившую в каменные сваи мостов, текущую, как всегда, сильно и быстро, несмотря на все препятствия. Льдин уже не было на реке, но весенняя вода даже на взгляд казалась студеной и грязной.

Ему встретилась целая процессия арестантов, звенящих кандалами. Елизавета запрещала нищенство, солдаты вылавливали бродяг и татей, но тюрьма не кормила своих обитателей, и с самого утра кучками выходили узники на улицы по надзором инвалида и протягивали руки за подаянием, вымаливая себе еще один день жизни.

Скорбная процессия, скованная одной цепью с кандалами тюремных обитателей, тонкими голосами просила кусок хлеба за ради Христа. И сердобольные кухарки, горничные и нередко сами обитательницы высоких хором выходили на улицу с целыми корзинами булок и кренделей, наделяя мрачных, заросших космами бород бывших разбойников черным и белым хлебом, рыбными остатками праздничных и постных дней, кусками говядины и крольчатины.

Жива в русском народе потребность хоть кого-то утешить, хоть кого-то накормить…

Остановился Панин теперь в доме княгини Дашковой[12]. Молоденькая княгиня приходилась ему племянницей по какой-то линии, и хотя состояла она в родстве с врагами Панина Воронцовыми, но поселила у себя в свободной половине бывшего дипломата. Арендную плату Панин вносил исправно, а княгиня очень нуждалась в деньгах.

К первому визиту во дворец Никита Иванович готовился долго и старательно. Обновил гардероб, приобрел новый парик, начистил перстни, которых у него было великое множество, и с трепетом душевным поехал на прием к императрице. Какой-то он найдет ту, что двенадцать лет держала его сердце на замке, ту, что не давала ему забыть себя ни на одну минуту? Из-за того, что всегда вставала любимая перед глазами, едва Панин заглядывался на какую-нибудь женщину, он так и не обзавелся подругой жизни, так и не приглянулась ему ни одна, хотя и случались в его жизни приключения…

В первую минуту он не узнал ее. В огромной опочивальне стояла под красным парчовым балдахином, затканным золотом, огромная императорская кровать. Парчовые же занавеси по бокам балдахина скрывали лежащую под теплыми мягкими пуховиками бледную усталую женщину со слегка пожелтевшей кожей лица и пухлыми тяжелыми руками, бессильно лежащими по бокам. Туманный просверк газовых покрывал заставлял видеть ее лицо словно сквозь пелену тумана и дождя. Резные колонки балдахина высились по бокам кровати, словно солдаты на страже.

Верный Чулков приподнял прозрачные занавеси с боковой части ложа и жестом показал Панину, что тот может подойти. Глаза Елизаветы были закрыты, и Никита Иванович медленно приблизился к ложу.

Ее лицо было неузнаваемо: тяжелые отеки вокруг глаз, толстый нос с синими прожилками, сжатые в полоску синеватые губы, дряблые, опустившиеся по сторонам до подбородка щеки. Сияющие ее волосы того дивного оттенка, что зовется цветом спелой ржи, потускнели и выбивались из-под белоснежного плоеного чепца редкими темными прядями. Кожа лица, всегда ослепительно белая и чистая, потемнела и кое-где покрылась коричневатыми пятнами старения.

Белые округлые руки, о которых он столько мечтал и которые всегда снились ему во время ссылки, стали грубыми из-за сморщившейся кожи и коричневых пятен. Пальцы, унизанные драгоценными перстнями, стали толстыми и неповоротливыми.

Он смотрел и не узнавал свой царицы, царицы его снов и мечтаний.

Но вот Елизавета медленно открыла глаза, и сердце его вновь заныло: на него смотрели ее голубые, такие же ясные, светлые глаза, а когда улыбка раздвинула запекшиеся губы, он узнал свою Елизавету и бросился на колени, припал губами к ее руке и облил ее слезами…

— Никита, Никита, — улыбнулась Елизавета, и глаза ее наполнились радостью. И в это мгновение ему показалось, что она все такая же, как была двенадцать лет назад, что красота ее не исчезла, не потускнела, что все эти налеты времени лишь преходящие, сиюминутные, и она все такая же царица его снов…

— Ваше императорское величество, — задыхаясь, целовал он ее руки, царапая щеки об острые края алмазов и проливая слезы на драгоценные камни, — матушка-царица…

— Здравствуй, Никитушка, — ласково и слабо произнесла Елизавета, — вот видишь, лежу, сил нет подняться…

Она еще поулыбалась, зубы ее по-прежнему отливали жемчужным блеском, и Никита Иванович задыхался от счастья видеть ее, целовать руку, вдыхать запах. Словно и не было этих двенадцати лет, словно и не изменилась она, словно и не пытался он забыть, стереть из памяти дорогой образ, словно и не было всех обид.

— Садись, Никита, — слабо махнула царица рукой, и Чулков услужливо подвинул тяжелое парчовое кресло к самому краю кровати.

— Постарела я, Никита, — вдруг прежним кокетливым тоном заговорила Елизавета, — ты меня давно не видел, не лги…

Панин грустно покачал головой.

— Солнце иногда пойдет пятнами, а все сияет, свет от него и тепло. И никто и ничто не заменит солнышка, — сказал Никита Иванович искренне и радостно. В этот миг ему и самому казалось, что он говорит истинную правду.

— Ты всегда был мастер комплименты говорить, — заворочалась под одеялом Елизавета, — да только комплимент комплиментом, а уж себя я знаю. Прощай-прости, молодость, прощай-прости, красота и безумства, — удивленно вгляделась она в его лицо. — Гляди, морщинки вокруг глаз, и рот поопустился, и лоб, как гармошка. А все статен, сановит…

Он слушал ее мелодичный, чарующий голос, сохранивший все незабываемые оттенки того далекого времени, и словно погружался в давно ушедшее, возвращался в юность. Нет, не изменилась она, может быть, немножко внешне постарела, но была все такой же, и ее кокетство, доставлявшее ему столько страданий тогда, и теперь не переставало бить в ней живительной струей.

— Спасибо тебе, Никита, за службу, — посерьезнела Елизавета, — особливо спасибо за то, что раскрыл заговор…

Панин пожал плечами.

Разве ж можно это было назвать заговором? Бесилась Ловиза Ульрика, строила планы захвата Шлиссельбургской крепости, освобождения Иоанна Брауншвейгского. Как бы ей хотелось посадить на престол своего русского царя и диктовать ему политику, чтобы Россия, не выходя из войны, примкнула к войскам Фридриха и повернула оружие против всей австро-русской коалиции. Не заговор то был, а пустые мечтания и пустые слова. Правда, два-три полка в тайне отрядила Ловиза к границам России, поближе к Шлиссельбургу, да только вовремя шепнул Панин кое-кому из своих агентов, заседавших в государственном совете Швеции. Открылись все метания Ловизы, и новое унижение испытала королева Швеции, когда связали ее по рукам и ногам клятвой соблюдать все предписания государственного совета…

Какой же тут заговор и какая тут роль его, Никиты Панина?

Но для Елизаветы, всю жизнь страшившейся Иоанна, ездившей дважды на встречу с этим тюремным принцем, этот раскрытый им, Никитой Паниным, заговор стоил всего, что он сделал в Швеции. Ничто для нее было, что такой дорогой ценой купил он вступление Швеции в войну в союзе с Россией, ничто, что так унизил шведскую королеву и она затаила ненависть к русскому послу. И пусть был пожар комариным укусом для Панина, а отомстила-таки Ловиза победившему ее дипломату.

Поэтому Никита Иванович только молча пожал плечами. Не станет же он убеждать матушку-царицу в обратном.

— А теперь, Никита Иванович, — грустным и серьезным тоном начала Елизавета, — хочу, чтобы ты сделал самое главное для меня — тебе поручаю основу империи, мою надежду, радость и тревогу — Павла. Будет он царствовать, будет империя наша расти и процветать, не будет, все мои надежды в прах обратятся…

Да, думала матушка-царица о будущем России, хотела дать ей наследника получше своего племянника.

— Не могла я обратить в русскую веру племянничка своего, Петра, — продолжала она едва слышно, — все тянет к немцам, все о своей Голштинии печется. Православие принял, а русским не стал. И такой…

Но тут Елизавета осеклась, не пристало ей, самодержице всероссийской, печаловаться да рассказывать о своих горестях Никите Панину, всего-то камергеру царского двора.

— Тебе надлежит воспитать из него человека русского, умного да образованного, тебе надлежит сделать из него настоящего самодержца. Правнук он по рождению моего отца, великого и премудрого батюшки Петра. Я, как могла, все заветы его исполняла, а теперь вот хочу, чтобы ты мой завет выполнил. Береги его, он свет в моем окошке, без него что за империя будет?

Никита Иванович снова упал к ногам императрицы:

— Жизнь положу, матушка, за тебя и внука твоего…

— Знаю, Никита Иванович, знаю, потому и призвала тебя. Родителям не давала — воспитали бы еще одного немца, а тебе доверяю…

Она слабо махнула рукой, давая понять, что аудиенция закончена.

Никита Иванович, ничего не видя от слез, едва встал с колен и потихоньку, не оборачиваясь к Елизавете спиной, стал удаляться, все еще стремясь разглядеть, сохранить в памяти милый образ…

«Как странно, — думал он, подъезжая к дворцу Дашковых, где теперь квартировал, — ему, никогда не знавшему души ребенка, никогда не имевшему своих детей, поручила Елизавета самое дорогое — надежду и опору империи, своего наследника, свою надежду и мечту…»

Справится ли он с мальчиком, заласканным и забалованным бесчисленными мамушками и нянюшками, поймет ли этот будущий самодержец его, сорокадвухлетнего холостяка, отринувшего все для пользы Отечества?

Как подойти к этому царственному ребенку, как внушить ему любовь и преданность родной стране, как научить его этому?

Мысли эти не переставали одолевать Никиту Ивановича вплоть до того момента, когда нужно было представиться Павлу.

Они вошли, когда великий князь Павел в бархатном камзольчике и завитых буклях едва отобедал. С ним за столом сидели мамки и няни, воспитывавшие его до шести лет.

Пришедших было много, и все взрослые, как потом вспоминал Павел. Иван Иванович Шувалов, граф Михайло Ларионович Воронцов, а за ними в стороне держался Панин.

Шестилетний кудрявый, в буклях на французский манер, Павел был робок и смирен. Прозрачная кожа и огромные голубые глаза, белокурые волосы и худенькое тельце выдавали в нем ребенка заласканного и страшившегося всякой перемены.

Иван Иванович, высокий и красивый мужчина, одетый по последней французской моде, в высоком парике в три локона, выступил вперед и тенорком ласково и слащаво начал речь:

— Ваше сиятельство, великий князь Павел Петрович, представляю вам вашего воспитателя, обер-гофмейстера вашего двора Никиту Ивановича Панина. Будьте ему послушны, ибо он научит вас всем премудростям…

На глазах ребенка показались слезы. Уже давно, с месяц назад, все стращали его этим угрюмым стариком. И хотя Панин не походил на страшилище, созданное его воображением, Павел расплакался, вспомнив, как мамки и няни пугали его — все веселости кончатся, все резвости — Никита Иванович запретит…

Слезы катились в три ручья по бледным прозрачным щекам Павла, вздернутый нос покраснел. Никита Иванович, не ожидавший такого приема, едва нашелся.

— Взрослый мужчина не должен плакать, — сказал он суровым голосом, — а ну-ка если б наши солдаты под Гросс-Егерсдорфом плакали, как бы они одержали победу над страшным Фридрихом?

Павел с любопытством взглянул на Панина. Он где-то что-то слышал о Гросс-Егерсдорфе, но что это такое, еще никак не мог понять.

— А хотите, ваше сиятельство, покажу вам, как бились наши солдаты и как бежал сам король прусский?

Мгновенно высохли слезы, и мальчик с любопытством и удивлением взглянул на воспитателя.

Никита Иванович взмахнул рукой, и тотчас трое слуг внесли в столовую три ящика.

— Поглядите-ка, что я вам тут припас, — сказал Никита Иванович. Павел спрыгнул с высокого стула, на котором сидел за столом, и подбежал к ящикам.

Раскрыв один из них, он увидел целую гору больших оловянных солдатиков, раскрашенных в цвета прусской армии — грубые сапоги, зеленые мундиры, пудреные косицы за спиной, ружья у ноги.

— Таковы солдаты Фридриха, — подошел к сундуку и Никита Иванович, — а вот наши…

Крышка второго сундука откинулась, и взору маленького великого князя предстала русская армия, одетая на манер французской — нарядные красные камзолы, парики, изящные башмаки, ружья у ноги.

— А что в третьем? — робко спросил Павел у страшного старика.

— А тут диспозиция, то бишь кусты, болота, крепости, деревни.

— А у меня тоже есть гренадеры и солдаты, — похвастался Павел. — Только на них литеры, я по ним читать учусь…

— Молодец, ваше сиятельство, — одобрил Никита Иванович, — ну что, устроим Гросс-Егерсдорф?

Павел захлопал в ладоши.

Михайло Ларионович и Иван Иванович давно удалились, няни и мамки тихонько сидели по углам, а Никита Иванович и Павел играли в сражение. Никита Иванович все время по ходу дела расставлял русских солдат и пруссаков и объяснял диспозицию боя. Пушечки с ядрами то и дело стреляли, солдаты падали, а из-за перелеска выскакивала конница Третьего Новгородского полка и мчалась на пруссаков.

Павел был покорен. При расставании уже не лил слез, а спрашивал, скоро ли придет Никита Иванович и еще покажет ему Гросс-Егерсдорф…

Перед уходом Никиты Ивановича Павел ждал с замиранием сердца, что «угрюмый старик» заберет с собой и три заветных сундука. Но Никита Иванович погладил Павла по белой головке и ласково сказал:

— Этих пруссаков и русских солдат я привез из Швеции. Там умеют выливать солдатиков из олова, а когда оно застынет, раскрашивают. Это мой вам подарок в знак нашего знакомства…

Павел бросился к Никите Ивановичу и обнял его ноги.

— Ну-ну, — притворно-серьезно сказал Никита Иванович, — поблагодарите, как вас учили…

И Павел бойко сказал слова благодарности на французском языке.

Когда дверь закрылась, Павел бросился к сундукам и принялся расставлять солдат. Но одному делать это было скучно, и он пожалел, что старик ушел, не ползает вместе с ним на коленях по полу, не палит из пушечек и не кричит во все горло «ура!». Он с нетерпением ждал своего соратника по военному делу…

Но на другой день Никита Иванович объявил, что они идут гулять по саду. Тщательно завитый и одетый, словно взрослый кавалер, Павел держался за руку Никиты Ивановича. Они степенно шли по дорожкам, и почти с каждым из встречавшихся кавалеров и дам Никита Иванович раскланивался и приглашал к столу великого князя. Павел дичился, прятался за спину Панина и не хотел никому подавать руки. Он привык гулять в сопровождении нянюшек и не видел столько незнакомых лиц. Никита Иванович ласково представлял ему встречающихся и объяснял Павлу, кто они, какие звания и награды имеют…

Пышный обед, за которым сидели многие из встреченных в саду дам и кавалеров, был для Павла в тягость. Он не привык к такому многолюдью за столом, дичился, неверно употреблял куверт[13], но Никита Иванович так ласково и любезно поправлял его, что Павел то и дело взглядывал на старика, бывшего совсем не угрюмым, а близким и родным…

А потом, в один из праздников, был во дворце большой бал. Елизавета пожелала на нем присутствовать, несмотря на боли в ногах и глубокую грусть при взгляде на свое отражение в зеркале.

Никита Иванович подвел своего подопечного к креслу императрицы и тихонько сказал ей:

— Товарища ему надо по играм, ученью. Все один да один. Диконек для своих лет…

Елизавета понимающе взглянула на Никиту Ивановича:

— Сделай милость, не докучай мне такими вопросами. Ты — воспитатель, вот и воспитывай. Думаешь, что товарища надо — найди. Что, нет у нас такого возраста да породовитей?

Никита Иванович обрадовался:

— Только прикажи, матушка-государыня, все сделаю…

— Вот и делай, — отвернулась Елизавета. Она погладила Павла по голове, прижала его к сердцу:

— Внука моя ненаглядная, бесценный мой князь великий. Чем утешил тебя Никита Иванович?

— Он мне подарил три сундука солдат, — выпалил Павел, — мы с ним играли в Гросс-Егерсдорф…

Елизавета еще поцеловала внука и встала с кресла:

— Пойду я, пусть веселится народ, а мне пора на боковую…

Она ушла без предупреждения и без всякого сопровождения — не любила, когда точно соблюдался этикет на балах. Уж на официальных представлениях иностранных послов — ладно, а так, пусть все по-домашнему…

Товарища детских игр и учебы Никита Иванович подобрал Павлу сразу. Один из сыновей его сестры, бывшей замужем за князем Куракиным, достиг того же возраста, что и Павел, был смышленым и бойким мальчишкой, свободно болтал по-немецки и французски, читал и писал. Будет им соревнование, кто лучше и больше напишет и прочтет, кто дальше кинет мяч или пробежит резвее… И не представлял себе даже в мыслях Никита Иванович, на что обрек он родного племянника, какое беспросветное существование выбрал для него. Сестра со слезами на глазах кинулась на шею брату:

— Никита, честь-то какая…

Муж, флегматичный и дородный князь Куракин, тоже покряхтел:

— Обо всех-то ты своих родичах заботишься, Никита…

Один только Саша был не только недоволен своим назначением в сотоварищи великому князю, будущему императору, но не раз и не два втихомолку поплакивал. Вдали от родных сестер и братьев, вдали от матери и отца познал он трудную науку услужения и угождения, несправедливости и жестокости.

Он разделил с великим князем детскую комнату, но игрушки (у Павла было их великое множество) великий князь ему не позволял трогать. К ним приставлен был особый слуга, чтобы пробовать кофе или чай, подаваемый на стол. Павел приказал делать это Саше, чтобы поглядеть, как тот будет умирать, если кофе отравлен. Он с самого детства боялся этого. За все шалости и гадости, творимые великим князем, отвечал он, князь Куракин, расплачивался за то, что не давал списывать задание синяками и щипками, не раз бывал напуган до смерти неожиданно зажегшимся перед самым его носом бенгальским огнем или взрывающейся петардой. И по ночам тихонько плакал в подушку — громко плакать ему возбранялось. Не обо всех шалостях и жестокостях великого князя говорил он Никите Ивановичу, ибо тому пришлось бы горько пожалеть, что выбрал он такую судьбу племяннику.

На упреки и сетования великий князь гордо отвечал:

— Он просто князь, а я великий князь…

Никита Иванович завел и ведомости, печатный листок, чтобы не только поощрять, но и устыжать великого князя. Ведомости эти содержали сведения только об одном: как учится великий князь, какие успехи он делает, в какие игры играет и как достигает успехов.

Из ведомостей этих выходило, что вся страна живет только одним желанием — узнать о здоровье, усердии и просвещенности его высочества, правнука Великого Петра. В них говорилось, что «нельзя ничему утаиться, чтоб его высочество ни сделал. Можно смело сказать, что за поступками его высочества столько шпионов, сколько людей в Петербурге: все стараются всякими образами сведать, что великий князь делает, чтоб потому рассудить могли, какого он нрава. Гренадеры, стоящие в карауле, портные работники, призванные зашивать порванные сукна, обойщики, обклеивающие дворцовые стены, повара, истопники, дворники, садовники, столяры, плотники, маляры, заезжие и приезжие крестьяне — все, все передают новости о его высочестве».

Отставной капитан Правдомыслов разговорился с крестьянином, едущим из Петербурга в Красное Село.

— Не слыхать ли каких новостей? — спрашивает его отставной капитан.

— Как, батюшка, не слыхать! — отвечает добрый русский крестьянин, — Павел Петрович уже по толкам читает и пишет. Еще бают, что будет разумен, как Петр Алексеич!

Отставной капитан веселится от таких благих новостей, дает крестьянину рубль и думает тако:

— Вести сии скоро до Риги, оттуда в Пруссию, а из Пруссии далее, в чужие края дойдут, потому что Красное Село лежит на большой дороге к Риге…

Но приезжает отставной капитан в Петербург и в Тревоге пишет своему московскому приятелю:

— Правнук Великого Петра ведет себя не… Ах! Не токмо язык мой не может выговорить, но и мыслить ужасаюсь…

Но в скором времени торопится возвеселить приятеля:

— Теперь вас, друга моего, обрадую: его высочество с некоторого времени стал отменять свой нрав. Учится хотя и не долго, но охотно. Не изволит отказывать, когда ему в том напоминают, когда же у него по временам охоты нет учиться, то его высочество ныне очень учтиво изволит говорить такими словами: пожалуйте, погодите, или пожалуйте до завтрева, а не так, как бывало прежде, вспыхнет и, головушку закинув, с досадою и с сердцем отвечать изволит.

Что и говорить, нелегкая выпала задача Никите Ивановичу, приходилось изобретать всякие способы, чтобы научить царственного отрока, воспитать его разумным. Павел знал про себя с самого детства, что все его дела всею империей рассматриваются точно в лупу, но нередко забывал об этом, как всякий ребенок. Поощрительных записей в ведомостях было больше, чтобы не сеять в царственном отпрыске ипохондрию, вялость усвоения и отвращение к учителям…

В ведомостях ни единым словом не упоминалось о товарище детских игр и забав — Саше Куракине…


Глава одиннадцатая | Граф Никита Панин | Глава тринадцатая







Loading...