на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



5

От Оки, из-под высокого берега долетел голос самоходной баржи; она благодарно, по-ночному негромко прощалась с людьми, открывшими ей дорогу в низовья, — теперь до самой Волги ни плотин, ни шлюзов. Напрягая слух, Капустин хотел услышать судовую машину и не услышал, но так внятно припоминались ему небыстрое, скользящее движение самоходки в густой тени крутояра, машинный гул, плеск волны о железный борт, что, казалось, он и слышит все это, хотя ухо ловило только сонное дыхание Кати и удары о землю яблок, изредка падавших с грушовки неподалеку от амбарчика. Одностворчатая дверь распахнута, дорожка к дому, нижние его венцы, кусты смородины — все, что не закрыто яблоневым и вишневым пологом, в лунных тенях, в чересполосице голубовато-белого и черного. Невидимая из амбара луна так ярко и таинственно осветила землю, что у Капустина мелькнула мысль поднять Катю, пусть насмотрится на чудо, завтра небо могут закрыть облака, луна за ними пойдет на убыль, и ночному голубому половодью уже не повториться.

Он склонился к плохо различимому в темноте, утонувшему в подушке лицу Кати и не стал будить, осторожно сошел на пол.

Река позвала Капустина, а когда зовет река, минута промедления кажется непоправимой; именно в эту, потерянную минуту тебе и назначена была чудо-рыба, она поджидала тебя, а ты промедлил и отдал ее кому-то другому. Капустин выскользнул из амбарчика, держа в руках железную коробку с блеснами, спиннинг и кеды; обулся он уже на горке, перед тем как ринуться под крутой уклон, на притихший берег.

Стоял счастливый для него час. Многолюдный табор по обоим берегам спал, на посеребренной, в летящей пене, реке ни одной лодки, она принадлежит ему вся — с ночной ширью, с бешеным напором струй, с судаками, которые ждут, когда пробудится и начнет шастать уклейка, со сбившимися в ямы лещами, черными змеистыми тенями налимов и голодной, бессонной щукой. В спешке он не прихватил кукана, забыл на столе пассатижи — без них иной раз не вырвать якорек из щучьей пасти — бог с ними, ему, окскому отступнику, сегодня только бы покидать без помех, испытать руку, проверить, держится ли в памяти река, ее ямы и мели, сваи и каменные навалы на дне.

Он решил бросать в «тихой», так называли заводь пойменного берега. Там издавна был тихий угол, его образовали матерый берег и длинная насыпь, идущая от плотины. Дамбу эту и взорвали по воле инженера Клементьева, когда ледяной барьер грозил раздавить плотину: река неистово устремилась в проран и оставила после себя глубокий омут, обширное, темное обиталище щук. Юношей Капустин, устав от бесплодных бросков, долго не засыпал, видел себя у благословенного омута, принимал непокорный удар щук, выводил и лихо прихватывал их…

Серый лягушонок прыгнул из травы, толкнулся в ногу Капустина, он поймал на лету холодный, заколотившийся в ладони комок и разжал сразу же пальцы: на память пришла давняя, такая же высветленная луной ночь, когда он бежал вниз с чиликанами в коробке и лягушатами в полосатом носочке, бежал, страшась, что Дуся Рысцова не пустит его на плотину. В ту ночь смешались страх и счастье: счастье было в непрерывной живой дрожи ажурной плотины, в бурлящей понизу воде, в высоком, словно не ночном небе, в чужой женщине, резкой и справедливой, но почему-то не такой доброй, как ее муж Клементьев, оно было во внезапной, необъяснимой новизне мира.

Когда все это случилось? Кажется, только вчера, так памятно все: узкий, щелястый настил плотины, куканы Рысцова, на которых по отдельности томились его жертвы, глумливое спокойствие Прошки и то, как отчужденно, предостерегающе растворились в ночи шлюзовские служащие, поначалу так расположенные к Клементьеву.

Вчера ли это было? Поразительно, но целая жизнь прожита с той ночи, два десятилетия и, однако же, отдельная, завершенная жизнь, и в ней другая женщина, неважно, что близость их длилась недолго, она была, была, и пусть эта близость жила в нем одном, только в нем, она была сущей, даже мать не смогла отнять ее ни презрением, ни ревнивой ложью. Неужели их ночное родство с Сашей выше кровного, или так уродлива его натура, что ему невозможно представить себе Сашу совсем чужой? Ведь она посмеялась бы сегодня, узнав о его мыслях.

Даже воздух речной переменился, потянуло бензином, запахом перегретой резины, покусывающей горечью погашенного водой, горелого ивняка. Тусклые колымаги на колесах, мотоциклы с колясками, клееные лодки, поднятые на берег, рыбаки, спящие на снятых с машин пружинных подушках, на брезенте, на охапках прихваченного по пути сена. Черная тень электростанции, упавшая на стрелку, между Окой и шлюзом, прибавляла картине угрюмости, глухой, утюжком, корпус был мертв, без огней. Какая-то рыбацкая троица заночевала на каменном устое плотины, уложив поверх бетона дубовые щиты.

Капустина потянуло к полой камере в массивном устое плотины, он мог теперь без детской оторопи вглядеться в темный зев «печки», в пенистую, клокочущую воронку, о которой столько страхов рассказывали в деревне. В ее сумеречную глубину убегала веревка — напряженная, она подрагивала, казалось, не от толчков воды, а оттого, что там, в медной сеточке, металась рыба. Капустин испытал великое искушение поднять чужую сетку, но удержался, было такое чувство, что кто-то следит за ним, притворяется спящим и провожает его сейчас по плотине ревнивым взглядом.

Он шел по сухим, коротким, положенным вдоль плотины доскам, под ними в стеклянном, мощном изгибе пролетала вода. Впереди, ближе к левому берегу, маячила фигура рыбака, вполовину закрытая стоявшим на рельсах электрокраном. Перебравшись через его площадку, Капустин по тонкому, кроткому профилю, по сплюснутым полям сдвинутой на лоб шляпы «под соломку» узнал спиннингиста. Он хорошо выбрал место: сразу за краном верхний ряд щитов выдернут и положен на плотину, воды здесь падает больше, и понизу резко обозначилась граница бурлящего, вспученного потока и более плавного, попятного движения струй рядом.

Рысцов подался тощим животом к стальному перильцу, не глядя, молча освобождая проход; прикрытая пиджаком плетеная корзина стояла у его ног. Капустин уже перешагнул через нее, но в этот миг спиннинг согнуло и снасть повело, а Рысцов только зажал рукой катушку, чтобы не трещала, и стоял как ни в чем не бывало, поглядывая на вспененное ложе реки.

— Там рыба, — сказал Капустин.

— Струя сильная, только заведешь — вроде клюнуло, — скучно отозвался Рысцов. Брюки на нем добротные, со складкой, заправлены в сапоги, перехлестнутая подтяжками красноватая ковбойка свежая, будто только что из-под утюга Дуси Рысцовой. В лице и теперь что-то от ребенка: мягкий, будто без хрящей, нос с аккуратными дырочками ноздрей, нежный овал подбородка, шелковистая чистота кожи, кажется, все вокруг старели, а он, как безгрешное дитя, не менялся. — Давненько не залетал к нам, учитель, — сказал он дружелюбно. — Спиннинг не мой, Воронка, копеечный, всякой струе кланяется, Яшка вон на устое спит, его теперь и чекушка с ног валит.

— Давайте я возьму. — Капустин положил свой спиннинг на плотину, освобождая руки.

— Увидят — вся орава сбежится. — Рысцов прихватил леску и, отпустив катушку, стал выбирать снасть вручную. — Килограмма не будет, — сказал он тихо, будто его могли услышать на берегу. — Голавль подошел. — Рысцов ухмыльнулся. — Меня дожидался, когда я из лесу пойду. Уважил! Рыба меня уважает, а люди? — размышлял он вслух. — Я боровину кошу: справедливо это? Деревню хлебом кормлю, а меня за травой — в лес, половину стожков разворуют, а половину — как еще привезешь? За машиной в правление иди, кланяйся, магарыч ставь… — Голавль не бился в воздухе, а плавно, как гимнаст на снаряде, изгибался. Прошка опустил его под рубчатую подошву сапога, освободил тройник и сунул рыбу в корзину, прикрытую пиджаком. — Председатель колхоза — бог и царь, все деньги у него…

— Деньги в деревне всегда колхозные были. И машины — зачем они сельсовету?

— У колхоза не деньги были, — многозначительно отозвался Рысцов, — а долги. Дело только тогда и ведется, когда мужик в долгу перед государством! Не в наличности счастье, у нас не капитализм.

— А в чем ваше счастье?

Впервые за годы случайных встреч с Рысцовым у Оки или на деревенских улицах, встреч молчаливых, странно напряженных, полных взаимного недоброжелательства, а в детстве еще и страха Алеши перед главным караульщиком, впервые за все их угрюмое и бессловесное знакомство Капустин открыл, что Прошка все-таки стар, что и во взгляде его карих глаз, в его неестественно задержавшейся детскости проступает ожесточение человека, обращенного памятью в прошлое, отчаявшегося и старого.

— Не просветила тебя мамаша! — Пренебрежение сквозило во взгляде Рысцова: мол, живешь, как слепой щенок, не понимаешь, какая была жизнь прежде и какая пошла теперь. — Такие люди, как твоя мать, они и без денег колхозника в строгости держали, покрепче узда была. Для общества жили, для народа, — добавил он истово, — не для себя!

— Люди любили Капустину! — сказал Алексей, волнуясь и втайне досадуя, что и теперь робеет перед Прошкой.

— Про любовь в книгах твоих сказки рассказывают. — Снасть уже была заведена, леска натянулась, ее повело вправо, вперед и вернуло туда, куда и сбросил ее Рысцов. — Это и мы проходили. Слушались — вот тебе и вся любовь. Кто сердце смирил, тот и полюбил. На том Русь стояла: каждая изба по отдельности и все государство в целости.

Он задевал Капустина решительно всем: снисходительным тоном, высокомерной отстраненностью, непреднамеренным, привычным для Рысцова и все же неприятным обращением на «ты».

— Значит, люди сходятся без любви, рожают детей, жизнь живут под одной крышей? Без любви с ума сойдешь!

— И сходят, учитель! Не каждого распознаешь и в дурдом не свезешь, а сходят. Жизнь и в петлю загонит, ей только дайся, — вещал он убежденно.

— Что же вы с Евдокией без любви вместе? — Капустин уже не вполне владел собой. — Дом поставили, наличниками убрали — для чего-то же украшали?

— Дусина блажь! Она у меня до этой поры песни поет.

— Оба работаете, трезвые, дети всегда чистые, досмотренные ходили — чем-то ведь живет ваш дом!

— Ишь ты, как мой дом расписал!.. — огрызнулся Рысцов, глядя на Алексея отвергающе: ненависть этого взгляда относилась будто не к одному учителю и не столько к нему, как к чему-то, что было необратимо враждебно Прохору. — Если б в каждую избу такую жизнь, как у нас с Дусей, коммунизм давно был бы и без твоей сопливой любви.

Затрещал затвор и сразу умолк под рукой Прохора, он слишком резко, с не погасшей в напрягшемся теле яростью рванул снасть, и она вдруг провисла, пенопластовый поплавок выпрыгнул из воды.

— Сошел! — сказал Рысцов с мстительным удовлетворением, будто он ждал и хотел этого. — Рыбе и той от тебя тошно: мотай ты отсюда.

— Так не дергают: если язь попался, могли губы оборвать.

Рысцов повернулся спиной к Алексею, перехлестнутые подтяжками лопатки торчали враждебно-резко; в душе он, наверное, досадовал на себя; так новички тащили в панике язя против сильного течения и, случалось, вытаскивали оборванное колечко рта.

— Иди ты!..

Прежде Рысцов князем красовался на реке, ронял в воду воровскую крылатую сеть на блоке, карающей рукой обрубал чужие, не угодившие ему жилки. А нынче что? Каторга у хлебной печи, семь потов всякий день и скупые похвалы односельчан, а на что ему их спасибо! На реке он теперь как все, как другие, свои-то еще потеснятся по старой памяти, уступят хорошее место, а пришлым наплевать, им и неведомо, кем был на шлюзе Рысцов.

— Дайте гляну. — Нелегкая подвинула Капустина к Прошке, и он ощутил его яростную, настороженную враждебность. — Спиннингом столько не возьмешь, как «пауком», теперь всем одна норма.

— Со всей России тунеядцы слетелись.

— Ничем они не хуже нас с вами.

— Будешь ночью здесь шастать, они тебя голышом домой пустят, за исподнее спасибо скажешь!

— Не все же вам других пугать.

— Я реку охранял! — Обида звенела в высоком голосе, обида столь истовая, что перед ней отступила даже злость, учитель перестал существовать: не все ли равно, кто сказал сволочные, несправедливые слова. — При мне река красивая была, а нынче с души воротит. Ну, тащи, тащи! — Он отошел от спиннинга. — Тебе порожнюю снасть выбирать в самый раз.

— А если оборвали язю рыло, как уговоримся? — Капустин взял спиннинг.

— Тогда бери моих голавлей! — Он заговорил властно. — Только уговор, затвора не снимать, труби на всю реку. Все, концы, угробил ты мне рыбалку.

Воронка в войну контузило, он плохо слышал, и затвор катушки на его спиннинге был особенно громок. Капустин с пулеметным треском наматывал жилку.

— Жена в отлучке, у родни, а мне чистить рыбу неохота, — говорил Рысцов, не глядя на поплавок. — Выйдет по-твоему, забирай все…

У самой плотины снасть дернуло посильнее, показалось вдруг, что там рыба, напуганная, она таилась до времени.

— Чего канителишься? — Прошка надвинул шляпу на брови, глаз его теперь совсем было не видать.

Шансов, что на тройнике сорванное рыло язя, мало, такое случалось не всякий год и не с мастерами. Поплавок уже болтался над водой, за ним три метра жилки с грузилами и якорьками.

— Чего там? — Но смотреть Рысцов не стал, будто его дело — сторона.

Поплавок уперся в верхнее колечко спиннинга, Капустин подобрал снасточку с якорьками, сваренными из одинарных крючков.

— Сам ты язь, учитель! — Прошка хохотнул, волнение отпустило его. — На дачу приехал или совесть уела, в школу вернулся? Сегодня едут в деревню, народ — шкура, деньги платить стали, он и прет, где лучше. И эти рыбачки понаехали: будто в России другой рыбы не осталось, только наша.

— И вы на сытое место пошли — к хлебу! — сказал Капустин, недовольный, что переходит на язык Рысцова, и не находя других слов.

— Ты меня на ихнюю колодку не меряй, — на удивление спокойно возразил Рысцов. — Мне любое дело по руке, а они шушера городская. — Он сдернул с корзины пиджак, ухватил голавля и бросил через плечо под плотину. — Таких, как ты, в молодую пору топить надо, как лишних щенков, чтоб под ногами не путались!

Следом за первым голавлем полетели в Оку второй и третий, четвертый выскользнул, шлепнулся на доски, и Рысцов зафутболил его в реку. Последнюю лежавшую поверх грибов рыбину он жмякнул о настил так, что по голавлю побежала частая, смертная дрожь.

— Бери на почин!

Подхватив корзину, он зашагал по плотине свободный, легкий, с ранними мещерскими грибами, будто и не было уваживших его голавлей и он не останавливался мимоходом попытать счастье чужой снастью. Шел с достоинством к высокому берегу, к деревне, где его дом, семья, хлеб, амбарчик, набитый скупленной овечьей шерстью, где всякое дело ему по руке.


Яшка Воронок не спал. Капустин разглядел его темное, одутловатое, в азиатской редкой щетине лицо, запавший висок, глаза открытые, устремленные на голубевшие поверху холмы правобережья, будто он ждал оттуда какого-то знака. Пока Алексей колебался, сказать ли Воронку, что спиннинг его брошен на плотине, бывший караульщик потер босую пятку о пятку, приподнял голову и, не узнав учителя, прохрипел:

— Глянь-ка сеточку, рязань.

В круглой, из медной проволоки, сетке смиренно лежал судак: поднятый неурочно, в час ночного затишья, он не ведал еще своей судьбы, сердито топырил жабры и скалил зубастый рот.

— Видал! — Воронок уселся, перекрестив на дубовом щите ноги, и вынул из нагрудного кармана пачку сигарет. Брал он ее, задрав локоть, привычно, правой рукой, на левой не хватало трех пальцев. — Положь в сумку, — распоряжался он, — а сеточку скинь.

Алексей помнил его глаза: черно-карие, с просинью по белку, неспокойные, казавшиеся влажными, будто из них вот-вот прольется слеза. Глаза приметливые, дотошные, рыщущие с нахальной готовностью ввязаться в любое дело по выгоде или по мимоходному интересу. Год за годом Воронок спивался, лицо темнело, припухало, от темени расползалась лысина, не тронув только черную, в седом посоле, челку и кольцо жестких волос, а глаза менялись мало.

— Кури! — Инвалид уставился на пришлого, медленно узнавая его. — Учитель! Ну?! А я смотрю, у кого рука такая удачливая: прибыл, ваша светлость! Как солнышко пригреет, родня к людям прет, а ты дорогу забыл. Здравствуй, Капустин. — Он протянул руку, уронив под ноги сигареты. — Рысцова видел?

— Встретились. Он спиннинг бросил, видно, наживка кончилась.

— Там моих чиликанов полный коробок. — Воронок за эти годы раздался, стоя он показался Капустину ниже прежнего. — Я голавля караулю, уж он все сроки пропустил. — Он переступал похмельно, неуверенно, всеми силами сохраняя достоинство. — Значит, пустой пошел, — заключил обрадованно. — Осердился барин, как же, я, мол, только свистну, голавль прилетит!.. Ну, зараза, трепло… — кротко, почти ласково поругивал он бывшего начальника: из караульщиков Воронка прогнали три года назад. — Привык сеткой шуровать, а ты побегай! На свист и рак не полезет.

— Он пять голавлей взял.

Воронок кинулся на плотину, Капустин заторопился к «тихой», — сошел по песчаной насыпи к недвижной и темной после пенистой реки заводи. Луна и ее тронула маслянисто-ртутным блеском, положила дорожку, но не подвижную, в живом чекане, а ровную мертвенно-спокойную.

Капустин пошел в обход «тихой», тропинкой среди некошеной травы и кустов ивняка; влажный воздух реки, пронизанный в пыль разбивающейся водой, сменился запахами луга, не остывшего в короткую ночь, фермы, до которой так близко, что звякни подойник, скажи там кто-нибудь, хоть и вполголоса, слово, все будет слышно на берегу. У фермы белесо, ненужно светила на столбе лампочка.

Против собственной воли Капустин вспомнил о Саше. Близость ли фермы была тому причиной, сиротский огонек лампочки, ароматы луга, леса за поймой, затянувшихся ряской бочагов или алмазная, полная луна, которую так любила Вязовкина, но Саша возникла вдруг перед ним похожая и не похожая на себя прежнюю, не в затрапезье, но и не в праздничном, не жаркая, памятная ему плоть, а что-то струящееся, неуловимое: смеющееся лицо, приоткрытый, беззвучно говорящий рот, любящие, настороженные глаза, загорелые понизу и светлые от колен ноги, тело, словно увиденное сквозь солнечную, бегущую воду… Он досадливо тряхнул головой, будто память можно прогнать упрямым движением, потом вспомнил, что есть другое, верное средство выбросить из головы все постороннее: стоит забросить в реку снасть, и уже невозможно думать ни о чем другом; мозг, инстинкт отсчитывают секунды, пока свинцовое грузило и блесна уходят под воду, все ближе ко дну, и в единственный, нужный миг спиннинг приподнят, заработала катушка, и жилка потекла к тебе, роняя на воду капли, и в каждой капле надежда, что вот сейчас, именно сейчас или в следующий миг ударит рыба и потрясет снасть. Все отдано этому колдовскому, повторяющемуся и всегда единственному движению снасти из темных глубин к песчаной отмели. Так будет и сейчас: все отлетит от него — и Саша, и спящая в амбарчике Катя, и подобревшая к людям Цыганка, и голавли, сброшенные Рысцовым в Оку, и большие темные глаза Воронка.

Он забросил на середину «тихой», довольный, что с первого раза попал, куда хотел, и снасть легла с тихим всплеском, словно и не было перерыва: жилка скользнула мягко, свободно взметнулась вверх, катушка ласково трогала большой палец. Леска покорно поплыла к Капустину, а через несколько секунд ее дернуло и остановило сердито и неуступчиво. Повороты катушки давались все тяжелее, будто тройник ухватила пудовая щука и упирается удивленно, еще не в ярости, еще не веря, что кто-то осмелится угрожать ей в ее же угодьях. Капустин отступил влево, освобождая местечко на песке, под валуном, куда он выведет рыбу, но катушка уже не поддавалась, пришлось ухватить ее всей рукой.

Недоброе подозрение охватило Капустина: зацеп! Катушка не слушалась руки, удильник согнут, жилка, украденная Митей у коломенского инженера, напряженно натянута, никто ее не дергает из глубины. Он побрел по берегу «тихой», то сходя к воде, то поднимаясь вверх, подергивая снасть, пробуя сняться с зацепа, потом вернулся на прежнее место, намотал на рукав жилку, оборвал ее беззвучно и в заводи сразу ощутил тяжесть грузила — пропала только блесна.

— С почином! — послышался сверху голос Воронка. Тот съехал по осыпи вниз, вспахивая ее тяжелыми ботинками без шнурков. — Сказал бы, что в «тихую» идешь, я бы тебя упредил. У Прокимновых здесь сеть, теперь поперек не бросишь. — Он присел на камень и закурил, готовый к неторопливому ночному разговору — Серега Прокимнов в диспетчерской, в бинокль «тих а я» оттуда вся глядится, и сын всякую ночь на реке. Мотоцикл купил, после зорьки умотает с рыбой на конезавод, и все при нем. Только попусти человека, не топи, дай воздуха ухватить, а уж он сам вздохнет. Иван Прокимнов — сын Сергея. — Воронок усомнился, держит ли еще в голове учитель деревенские родословные. — Он Шурку Вязовкину взял. Помнишь ее?

— Они мои ученики, — ответил Капустин. — Иван постарше, но я и его в школе застал. — Он стянул узел на новой блесне, но бросать медлил.

— Прошка, зараза, чиликанов унес. — Воронок досадливо стукнул двупалой, сведенной в полукулак рукой по здоровой.

— Забыл. Меня увидел и расстроился: не любит он меня.

— Зря ты оборвался, я бы сплавал, по жилке и ночью найдешь.

— У меня блесен много. Если вам нужно, пожалуйста.

— Ты небось и отчества моего не знаешь, — отозвался Воронок, польщенный заботой о нем и уважительным тоном. — А иной мужик знает и не скажет: умри — не повеличает, будто у него ботало отсохнет, если родителя моего помянет.

— Знаю, что Яков.

— Яков! И это бы мне в праздник. Яшка! — хрипло выкрикнул он. — Яшка! Рысцов в ведомость на деньги знаешь, как меня писал? Во-ро-нок!

Он подождал, как откликнется учитель, но Капустин молчал: что же такого, если Воронка Воронком и пишут?

— Я с этим и в Рязань ездил, и в пароходство, паспорт возил, только их не проймешь! Деньги, говорят, тебе платят? Платят. Сполна? Как положено? Так чего же тебе? Я говорю: пусть бы меня в аванс Воронком писали, а в расчет — Воронцовым, по паспорту. А то ведь два раза в месяц, как пса приблудного, по кличке.

— Воронцов… — повторил Капустин. — И я не знал.

— Учил бы ты моих детей, запомнил бы, — сказал Воронок прощающе. — Мне бы к начальству тверезым сходить, до чайной, может, и ущучил бы Прошку… Вернулся я на шлюз, он меня за горло: мол, из Рязани звонили, караульщик ваш пьяный по начальству ходит, достойный ли он винтовку держать? Знаю я ваш поповский род, — это Прошка от себя говорит, — тебя отцов брат, поп федякинский, Воронцовым записал, подлог в церковной книге учинил, а ты Воронок, как и весь ваш род. Тебя судить бы, да жаль дурака. Он меня из караульщиков вон.

— За глаза все вы Рысцова клянете, — раздраженно заметил Алексей, — а до дела дойдет, никого не дозовешься.

— Не топить же человека, — кротко ответил Воронок. — И ему жить надо: родился, так живи, уж так заведено. Его бы по справедливости, миром наказать, — сказал он мечтательно, — без властей, бумаг чтобы не писать.

— Это как же — миром?

— Как конокрадов били, — живо ответил Воронок. — Накрыть холстиной — из милосердия, чтоб глазам не страшно, а то потником, и наподдать. — Воронок махнул искалеченной рукой; чего, мол, мечтать о несбыточном, мысль его вернулась к тихой заводи, перегороженной сетью. — Пришлые уже резали сеть, сядут на зацеп и матерятся, как волки, аж рыба со страху до Новоселок бежит. Они сеть режут, мы им снасть рубим, как по минному полю ходим. — Он поднялся с камня. — Пошли, покажу, где кидать.

Воронок шел вверх тяжело, цепляясь за кусты ивняка, обламывая ветки. Что-то было жалкое в его фигуре, в присогнутых плечах, в нечистой рубахе, в отечных лодыжках, открывавшихся при каждом приплясывающем шаге.

— Вы о своих детях говорили, я их, правда, не знаю, — сказал Капустин.

Воронок полуобернулся, сбиваясь с ноги: не смеется ли учитель?

— А я их много хотел, полную избу, чтоб и самым малым на полатях места не хватало! Во как я в уме разгулялся!.. Война со мной круто повелась, — продолжал Воронок с неостывшей обидой. — Ей бы и меня прибрать для ровного счета, а она, видишь, усовестилась, пальцами обошлась. Я только одну весну и был счастливый. — Он умолк, справляясь с волнением, выбирая слова поточнее. — Мы тогда с матерью в путейской избе зимовали, на хуторе. Работать нанялись, а в заносы там полуторка в снег села, люди греться прибежали. С ними и Вера Васильева, слыхал?

— У нас Васильевых много.

— Не из наших, воронежская. Ее агрономом к нам прислали. Вера. Вера! Вера! — повторял он, памятью возвращая ее из прошлого. — Как отсеялись — поженились, не стали урожая дожидаться. Она мне сына родила, только уж без меня. Карточку хотела на фронт послать, чтоб и мне там погордиться. Доехала до Рыбного на попутке — и под бомбу, прямо белым днем. Немец станцию громил, паровозы, путя, а заодно магазин разбил, рундуки, фотографа насмерть. Он моих, верно, и щелкнуть-то не успел. А и щелкнул, где ты эту карточку найдешь.

— Что ж вы жизнь свою не устроили? Все с матерью?

— Через зиму и она за невесткой вдогонку. Я из госпиталя ехал без гостинцев, чистый, ни перед кем не в долгу. Только немцу полной сдачи недоплатил: комиссовали меня, не привелось ихнюю землю вволю потоптать. А хотел, как хотел, аж ступни зудели! Погулял я, учитель, по деревне, погулял немилосердно, а жениться не стал. То совесть перед Верой не позволяла, а потом я бабам ни к чему сделался, всего себя с голодными скоро издержал, хоть пеленай, аки младенца. Концы! — Он сошел с насыпи на сырой песок. — Тут берут щуку, только повдоль кидай, а влево ни-ни, сядешь.

Не первый раз делился Воронок своей печалью с людьми и привык уже к ответному ржанью и шуткам. С застенчивым и угрюмым молчанием он встретился впервые и даже потерялся, не зная, дожидаться ли морали от учителя или самому пойти в наступление.

— Да-а! — протянул Капустин. — Печально все это…

— Если об каждом солдате печалиться, жизнь затмится! — бодро возразил Яша. — Ты иначе рассуди: в нашем роду у мужиков короткий век был, до полста не жили. А я шестой десяток бегаю. Живу! — воскликнул он с неожиданным подъемом, с веселым злорадством, а в чей адрес оно, не понять. И снова ждал он от Капустина отклика, пусть с шильцем, с непочтительной усмешкой, но живого отклика. А учитель, изготовясь для броска, оглядел его от распахнутых ботинок до лысины трезвыми глазами, будто увидел впервые. — Ты блесны похвалялся дать? — Попрошайничеством он нарочно отменял душевный разговор, который, как думалось Воронку, не вызвал в черством собеседнике интереса. — Бросай, бросай, не к спеху, повременить можно, — зачастил он, видя, что Капустин опустил спиннинг и полез в карман за коробкой. — Я к сеточке сбегаю, а ты покидай, перед тобой Ока в долгу, давненько ты ее не тревожил, надо и ей совесть поиметь, генеральскую норму выдать тебе…

— А какая она?

— Чего душа пожелает: до ноздри, а сверх того — баночку!

Он поторопился к устою, ублаженный тем, что так хорошо течет теплая лунная ночь. Алешка Капустин не затаил на него зла за прошлое, когда был гоним от запретки, а что хмуроват, так это от матери, не всем же скалиться и свистеть в два пальца. Одно невеселое обстоятельство предвидел Яшка: не станет Капустин пить на реке. Не то что вина не принесет, от себя не поставит, а и чужого, случайного, в угощение пить не будет. Воронок не смог бы определить, в чем именно состоит этот запах трезвости, но чуял его остро, с обидчивой и враждебной настороженностью, и в Капустине он учуял его незамедлительно и даже гордился тем, что разговор с учителем он ведет бескорыстно, без тайного расчета. Он желал ему рыбацкой удачи и в душе понукал Оку к щедрости; река давно стала его домом, судьбой, ристалищем жизни, исповедальней и живым существом, сильным, красивым, а главное — справедливым.

Чем-то задел и усовестил Алексея маячивший на плотине Воронок: все вроде оставалось в нем прежним, но глаза не загорались былой бесшабашной удалью, уже они познали длительную боль. Оказывается, Капустин просто не знал его, видел, а не знал, не доискивался в нем добра и правоты, принимал его как человека законченного, о котором и думать нет нужды, как о мертвом. И вдруг Воронок поразил его тем, что, казалось бы, отлетело уже от него самого, отломилось, как слабый в черенке тополевый лист, — верностью любимой женщине. Капустин вообразил даже, что Воронок так яростно сжигал себя после войны, чтобы избыть жажду, прогнать искушение новой женитьбы, повытоптать, сровнять это место, чтоб уже не мочь изменить Вере, когда самим временем затмится ее образ.

Капустин забросил блесну осторожно, забрав слишком вправо, и снасть проволочилась по отмели, пугая его задержками. Бросал снова и снова, все свободнее, близко от прокимновской сети. Стал играть, меняя скорость, ощущая быстрое, испытующее прикосновение блесны и грузила ко дну, попуская снасть или выбирая ее стремительно, будто спасаясь от хищной щуки.

— Вправду ты сказал: голавль бьет! — объявил Воронок, еще не дойдя до Алексея. — Тут он. Один дурачок и в сеточку влетел. Прошка, гад, оставил меня без чиликанов! — Злость его была истовой, но короткой, как у человека, привыкшего к несправедливостям судьбы. Он досадовал, что первые голавли, жадные, достигшие наконец гудящей, тугой воды под плотиной, не достанутся ему, а могли бы достаться, он первым похвалился бы неподъемным куканом. — Две ночи он всякий год мерный идет, один в один, а отчего, не пойму. Потом любой лавится, и пятак и лапоть, а первые две ночи один в один, как карась в озерцах на пойме. Может, это он пехоту вперед посылает, мужичков мерных! Прошка еще постоял бы, да ему в пекарню надо, Дуся уехала, теперь дочка при нем горб ломит. — Воронок устроился на камне, слева от Капустина, чтобы не мешать замаху, поглядывая то на летящую блесну, то на каменную грань устоя, под которым сторожила рыбу его сеточка. — Ты сказал, не любит тебя Рысцов, а зачем не любит? Ты хоть знаешь? — Он стряхнул на песок ботинки и опустил в воду опухшие ступни. — Вот благодать: тепло! Мне бы только летом и жить, а в холода, как медведю, — в сон! И Ока ведь зимой спит… У Прошки для тебя с малолетства одна кличка: гаденыш. Знаешь?

— Нет. — Ответил небрежно, скрывая, что огорчился, как всегда, огорчался слепой, беспричинной злобой. — Что-то там у матери с ним получилось…

— Кабы получилось, Прошка не лютовал бы! — Воронок усмехнулся. Речная жизнь складывалась привычно, снасть он перестроил на жереха, посадил якорьки с красной ниткой и легкую, зеркальную блесенку; пусть помотается на струе, жерех до солнца не возьмет, а ему только и дела, что ходи, проверяй сеточку. — Не получилось у них, учитель: Рысцов ногти оборвал, об ваш порог скребся…

Капустин учуял какую-то опасность и сказал сухо:

— Все старье: и ворошить не стоит.

Но Воронок уже был во власти воспоминаний, кажется, он и не услышал Алексея.

— Деревне нашей война только пятерых и вернула: четыре солдата, а Рысцов — сержант. Все в убытке, у Сереги Прокимова ребер недосчитаешься, самое малое я потерял. — Он выбросил вперед покалеченную руку. — А Прошка ноги за войну не натер, и при ордене, и медалей на нас пятерых хватило бы. Он воевал!

— Вы в одной части были? Видели его?

— Я и себя-то два года не видал! — Воронок присвистнул. — Когда на бревне через Днепр плыл, только и узрел свою личность. У Рысцова такие медали, которых за песни не дадут. И до ордена солдату не близко: у Прошки газета есть — он танк подшиб. Ну вот, приползли, явились пятеро, — вернулся он к рассказу, отстояв честь Рысцова. — Живы! А чуть не в каждой избе — солдатка, вдова, девка на выданье. В войну не лучше нашего жилы повытянули, а красоту куда спрячешь! Уж какие красавицы были, солнце рядом с ними затмится! Меня сызмальства отец учил: много красоты на земле, а первая красота — человек, не прогляди, Яков. Пацаном я смотрел, смотрел и не верил, лошади нравились, прямо убивался по ним. А пришел живой в деревню, увидел наших баб и вспомнил отца. Только не дал я им цены справедливой, за Верку с невиноватых взыскивал. Меня уж на выселение ставили, до того дошло… — Каялся он охотно и не без хвастовства. — Маша Капустина в самой поре была; войну вдовой в строгости пробегала, платочка черного не сымет, а молодость не отошла. Горит свечечка, не так чтобы сильная с виду, огонек в ней чуть, а никто и не дунет, каждый норовит ладонью от ветра укрыть. И ты ей не помеха, такую, как Маша Капустина, мужик и с тремя пацанами взял бы…

— Чем же она такая особенная была? — перебил его Алексей с отрезвляющей холодностью. — Она в красавицах не числилась, я по фотографиям знаю. Хороша была Екатерина Евстафьевна, сестра. Что-то вы путаете.

Воронок с сожалением посмотрел на Капустина, будто и в нем хотел отыскать материнские черты, но, увы, не нашел.

— У Кати своя была красота, ужасная, — похвалил он. — В ней грех так и играл, ее командир и умыкнул, как конокрад кобылу. А Маша… она и генералу не по погону.

— В каком смысле?

— Попросту — не взять! Ни силком, ни кошельком. У Маши всей жизнью совесть командовала, совесть и душа. По сердцу ей человек — откроется, а нет — ведьма черствая, уголья стылые вместо глаз. Ну, Рысцов и накрылся. Святой жизни сержант, тверезый, под окнами у нее строевым шагом ходит, не то что голенище — каблук блестит. Вот была любовь!

— Рысцов — и любовь! — усомнился Алексей, полагая, что защищает тем самым и память матери.

— Ну! — настоял на своем Воронок. — То бегал с полным иконостасом, наградами хотел взять. Отец твой, Володя Капустин, без них в землю ушел, не успел, не дала ему война оглядеться, а Прошка со звоном… Потом поснимал до последней медали, чтобы видела Маша его страдания. Выбила она землю из-под него, на ногах не устоит.

— Запил, что ли?

— Его и черти ночью пьяным не видели, не то что белым днем. Любая пошла бы за Рысцова, от живого мужа побежала бы, а Машу мертвый держал. Уж ее чуть не вся деревня корить стала…

— А она? — спросил Капустин, будто с праздным интересом, но сердце дрогнуло, рука оплошала, снасть упала влево, где сеть, и, подняв высоко спиннинг, он стал бешено крутить катушку.

— Не полюбился он ей, хоть в упор стреляй. А ему не верилось, надеялся, подомнет. Жизнь-то ему всегда уступала, и Маша, думал, уступит. Он и полез нахрапом, требовать ее…

— И что? — Желтая блесна сверкнула на поверхности и упала к ногам Капустина.

— Недолгая была у них беседа. Прошка тут же на попутке умотал, с месяц не было его, а явился с Дусей. Жену привез, родню далекую, хорошую бабу, тихую. Когда отошел маленько, он нам только одно сказал: «Все через гаденыша, не будь его, сама за мной побежала бы. И ладно: чем мне чужого ростить, своих с Евдокией родим». Так и раззнакомились они с Машей, а уж когда Рысцов главным караульщиком стал, выписали ему осенью в колхозе сена и картошки, будто Рысцовы всей семьей на уборке вкалывали, вдвое против других. Капустина ни в какую, учет-то у нее, а Рысцов и дня не работал. И открылась у них война, Прошка осатанел, он с той осени всякому говорил: был бы я не в должности, я б в федякинской церкви благодарственный молебен заказал, что не ее, сатану, а Евдокию выбрал…

— Дурак, если не понял, что он не пара матери! — Снова грузило с всплеском шлепнулось под матерый берег: Капустин забыл о сети.

— В дураках не числился, — заметил Воронок серьезно. — Нелегкое дело пару себе найти: не на всякую жизнь удача приходится. Зверь в кровь друг дружку рвет, пока разберется и в ум войдет. Тетерев, дурачок, хвост распустит, как только перья держатся!.. Иная баба, не знаешь, зачем и родится, на радость кому или на погибель… Сидишь! Намертво! — крикнул он, будто объявлял Капустину хорошую новость. — Обратно Прокимновы тебя ухватили!

Первый раз Капустин бросал прямо против сети, и она хоть поддавалась руке; теперь он стоял сбоку, сеть не пружинила: надо рвать.

Но Воронок уже сбросил на камень пиджак и расстегивал брюки.

— Не стоит, — пытался остановить его Алексей. — Не тревожьтесь из-за пустяка.

Черная косоворотка упала на песок, Воронок задумался, снимать ли и трусы, но дело ночное, безлюдье, а трусы не высохнут, и он сдвинул их покалеченной рукой. Неприятным показалось светлое, до режущей белизны тело Воронка.

— Послушайте!.. Не надо, я оборву…

Дряблое тело будто унижало и прошлое, и Веру Васильеву, которой Капустин помнить не мог, их свадьбу, и предвоенную весну, и былую удаль Воронка, и все его беспокойное существование. Капустин не успел оборвать леску; Яков уже уходил в воду, подергивая рукой снасть. Войдя по грудь, он крикнул:

— Полбанки с тебя! — И поплыл, держась за леску.

Капустин топтался на песке, натягивая леску, Воронок плыл медленно, без брызг и всплесков. На середине «тих о й» он ушел под воду, с полминуты не показывался, потом шумно вынырнул с поднятой в руке снастью и крикнул:

— Мотай!


предыдущая глава | Три тополя | cледующая глава