home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Эпилог

Хранитель кротких нравов,

труда и мира друг, —

ты цвет страны родимой,

мой милый Нюрнберг.

РИХАРД ВАГНЕР. НЮРНБЕРГСКИЕ МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ. АКТ 3, СЦЕНА 1[498]

Итак, прежде всего, общество не верит в то, что само провозглашает. Если бы верило, оно и впрямь демонстрировало бы отрубленные головы.

АЛЬБЕР КАМЮ. РАССУЖДЕНИЯ О ГИЛЬОТИНЕ[499]

Смерть настигла Франца Шмидта в 1634 году – в момент наибольшего упадка Нюрнберга за все это непокойное десятилетие. После пика своего процветания, пришедшегося на середину жизни Шмидта, город вступил в период постепенного, а затем и стремительного заката. Развитие мировой торговли представляло собой растущую угрозу для городских купцов и банкиров, равно как и усиление конкуренции с Нидерландами и Францией в сфере высококачественного производства. Но вызванный этим рост инфляции и безработицы оказался не самым страшным бедствием – его быстро превзошла по своей разрушительной силе Тридцатилетняя война. В течение 15 лет, предшествующих заключению Вестфальского мира в 1648 году, более 50 000 жителей Нюрнберга умерло от эпидемий или голода, долг магистрата достиг 7,5 миллиона флоринов, а сам знаменитый город стал клониться к упадку, который к XVIII веку приведет его в состояние провинциального захолустья. «Никто не выиграл в Тридцатилетней войне», – писал Мэк Уолкер, но Нюрнберг, несомненно, оказался одной из ее жертв, что стало трагической кодой двух предшествовавших столетий славы[500].

С личным наследием Франца тоже не все было благополучно. Меньше чем через год после его смерти в возрасте 47 лет умерла Розина, возможно в результате той же эпидемии, которая убила ее престарелого отца, оставив Марию и Франценханса единственными выжившими детьми покойного палача. Франценханс продолжал поддерживать уменьшившееся домохозяйство и медицинскую практику, доставшуюся от отца. Но через несколько месяцев после смерти Майстера Франца преемник палача и его давний враг Бернхард Шлегель возобновил вендетту против своего предшественника. На этот раз он пожаловался в городской совет, что сын Шмидта оставил его «без пациентов», лишив возможности заработать «маленький кусочек хлеба» этим побочным занятием. По словам Майстера Бернхарда, условия имперской реституции Франца не распространялись на его потомство и, если совет не желает осудить его конкурента, он должен по крайней мере компенсировать Шлегелю потерянный доход – «особенно в эти трудные, неспокойные времена». Сверившись с копией реституции Майстера Франца и посоветовавшись с главным городским юристом, совет отклонил ходатайство Шлегеля, но предоставил ему небольшое вознаграждение. Год спустя настырный палач еще раз посетовал, что единственный выживший сын Шмидта оставляет его «без пациентов», и повторил свою просьбу об официальном вмешательстве или повышении его собственного жалованья. Вновь получив отказ, Шлегель на этот раз сообщил своим работодателям, что города Регенсбург и Линц ищут палачей на полную ставку, но ежегодная прибавка к жалованью на 52 флорина, то есть на 35 процентов, удержит его в Нюрнберге. Доведенный до белого каления, городской совет поручил своему уголовному отделу либо найти другого палача, либо договориться с нынешним, подчеркнув, что «нельзя препятствовать целительству Шмидта». Не найдя альтернативы Шлегелю, его работодатели согласились на временное еженедельное повышение платы «до лучших времен», хотя и значительно более скромное, чем просил вечно стесненный в средствах Майстер Бернхард. Три года спустя, в мае 1639 года, Валентин Дойзер, «иностранный палач», получил разрешение на лечение пациентов в городе и уже до конца года заменил больного Шлегеля на временной, а затем и на постоянной основе в качестве официального палача Нюрнберга. 29 августа 1640 года Бернхард Шлегель скончался и был похоронен на кладбище Св. Роха, недалеко от места упокоения его предшественника[501].

Наконец-то свободные от постоянного преследования Франценханс и Мария продолжили тихую жизнь в доме на Обере-Вердштрассе, не появляясь на страницах официальных документов вплоть до своей смерти. Мария дожила до 75 лет и умерла в 1664 году; Франценханс жил в одиночестве в семейном доме еще 19 лет, воссоединившись со своими давно умершими братьями, сестрами и родителями в возрасте 86 лет[502]. Мария так и не вступила в повторный брак, а Франценханс оставался холостяком всю свою долгую жизнь. К тому времени, когда умер последний из детей Шмидта, единственная внучка Франца была мертва уже более полувека. Других продолжателей рода не было. Мечта палача о потомках, живущих респектабельной, свободной от социальных ограничений жизнью, вдохновлявшая его на неустанную борьбу, так никогда и не стала реальностью.

Уход Майстера Франца также совпал и с окончанием золотого века европейских палачей. Частота публичных казней начала снижаться уже во второй половине карьеры Шмидта, а разорение и другие последствия Тридцатилетней войны только ускорили этот процесс. Повсюду, в том числе в Нюрнберге, смертные приговоры выносились все реже и все чаще смягчались. Повышение роли воспитательных и работных домов в качестве наказания для обычных преступников, не совершивших насилия, сократило число казней за кражу с одной трети до одной десятой всех смертных приговоров. К 1700 году общее количество казней на немецких землях упало до одной пятой от их числа столетием ранее, и это сокращение выглядит еще более резким, если учесть казни XVII века за несуществующие более колдовские преступления. Количество телесных наказаний, особенно случаев порки и членовредительства, тоже заметно снизилось, как и число ужасных казней вроде сожжения заживо, утопления и колесования. В течение XVII века в Нюрнберге состоялось всего шесть казней колесованием – по сравнению с 30 за одну лишь карьеру Майстера Франца, а в XVIII веке и вовсе одна, которой предшествовало обезглавливание. Повешение и обезглавливание стали двумя основными методами казни, причем оба приобрели более гуманные черты благодаря изобретению виселичного люка и гильотины соответственно[503].

Почему в обществе произошла такая примечательная перемена? Современные историки выдвигают целый ряд объяснений. Одни предполагают, что виноват повсеместный рост эмпатии среди европейцев в целом, являющийся частью глубокого «цивилизационного процесса», начавшегося в позднем Средневековье. Другие утверждают, что развивающиеся государства Европы просто изменили свои методы контроля, заменив смертную казнь за ненасильственные преступления тюремным заключением или депортацией в заморские колонии. Но, к сожалению для популяризаторов этих теорий, нет никаких доказательств того, что в народных представлениях о человеческих страданиях произошел сдвиг. Работные дома и более гуманные методы казни, получившие распространение только к XVIII веку и позже, также не объясняют начавшиеся столетием ранее глубокие перемены, особенно в случае Нюрнберга, где дисциплинарный дом появился лишь в 1670 году[504]. Чтобы объяснить снижение числа публичных казней, мы должны, скорее, взглянуть на те причины, по которым они изначально стали так популярны.

Городские советники Нюрнберга и вся европейская светская власть в XVII веке не меняли своего отношения к преступлениям в сторону большей лояльности, даже наоборот, но они наконец-то почувствовали себя достаточно уверенно в плане легитимности власти, чтобы начать полагаться на публичные проявления милосердия более, чем на тщательно инсценированные ритуалы жестокости. Во многом благодаря работе Майстера Франца и прочих блюстителей закона, авторитет государства и его судей стал общепризнанным, в то время как столетием раньше порой походил на необоснованные притязания. Профессиональные и хладнокровные палачи стали нормой, а не исключением, и ритуал публичного искупления вины на эшафоте прочно укоренился в общественном сознании, так что его не нужно было повторять столь часто. Преступность продолжала процветать, а войны уносили еще больше жертв, но государственный контроль над уголовным правосудием стал неоспоримой реальностью[505].

Резкое падение числа публичных казней после смерти Майстера Франца имело для его собратьев по профессии как плюсы, так и минусы. Первым эффектом стало снижение спроса на палачей и их жалованья. Однако в долгосрочной перспективе это же привело и к постепенному устранению многих социальных барьеров для ставших вполне легитимными исполнителей государственной воли. К началу XVIII века сыновья палачей уже регулярно принимались в медицинские школы и на обучение другим профессиям. Сами работающие палачи смогли наконец заниматься медициной без ограничений, и Фридрих I Прусский (король Пруссии в 1701–1713 гг.) даже назначил берлинского палача Мартина Кобленца своим придворным врачом, несмотря на энергичные протесты со стороны академических кругов. Позже императрица Мария Терезия (годы правления 1745–1780) признала новый общественный статус палача, издав в 1753 и 1772 годах имперские указы о восстановлении чести потомков палачей и чести самих палачей, как только они уходили в отставку.

Тем не менее многие социальные предрассудки дожили вплоть до XIX века благодаря главным образом гильдиям ремесленников, которые пытались поддержать свое падающее влияние тем же путем, что и в шестнадцатом столетии, ограничивая социальную мобильность тех, кто исторически был ниже их. Поэтому многие семьи палачей оставались кланами, члены которых продолжали вступать в брак лишь друг с другом. Фактически лишь две разросшиеся династии преимущественно занимали должность палача Нюрнберга с середины семнадцатого до начала XIX века. К тому времени позорная стигма, определявшая жизнь Франца Шмидта, уже начала рассасываться и однажды исчезла совсем[506].

Публикация дневника Майстера Франца в 1801 году местным юристом пришлась на тот момент, когда общественные казни начали исчезать из юридического пространства, а палачи стали перекочевывать в народные фантазии. Местный патриций Иоганн Мартин Фридрих фон Эндтер был одним из самых ярых и страстных реформаторов нюрнбергской «устаревшей и драконовской» правовой системы. В его манифесте «Мысли и рекомендации по уголовному правосудию Нюрнберга и его отправлению» (1801) были предложены реформы, основанные на его собственной версии «золотого правила» Просвещения: «Относись к людям так, как бы ты хотел, чтобы они относились к тебе». Наткнувшись на рукописную копию «давно забытого дневника» Майстера Франца в городском архиве, Эндтер узрел в нем идеальный контраст для своего вскоре изданного манифеста. Публикуя эту работу, он стремился «спасти [книгу Шмидта] от безвестности», а заодно показать, насколько жестоко «несчастные [бывали наказаны] руками нашего деревенщины Франца». Однако его основной мишенью оставалась бесчеловечность старого режима, а не «старого благородного Франца, [который] действовал не в соответствии со своими чувствами и инстинктом, а по приказу тех, кто вложил меч в его руку». Преодолев сопротивление муниципальных цензоров, которые боялись, что дневник выставит город в дурном свете, страстный редактор внес свои окончательные правки в текст, но внезапно умер в возрасте 37 лет, так и не узнав об успехе, постигшем предлагавшиеся им правовые реформы и его издание дневника Майстера Франца[507].

Уже задним числом стало ясно, что самыми ярыми поклонниками новой публикации стали не юристы или академики, как на то уповал Эндтер, а писатели. В частности, мелодраматическую фигуру «средневекового вешателя» – занимательный анахронизм в эпоху механических гильотин и виселиц с люками – взял на вооружение романтизм. В письме 1810 года к фольклористам и ученым Якобу и Вильгельму Гримм поэт Ахим фон Арним с энтузиазмом упоминает о «хорошо известных анналах нюрнбергского свежевателя, казнившего 500 человек»[508]. Без сомнения, став предметом интереса знаменитых коллекционеров жутких народных сказаний, печатная версия дневника Шмидта быстро набрала популярность в салонах и литературных кружках немецкой интеллигенции. Некий «Майстер Франц» даже появился в известной пьесе Клеменса Брентано «Повесть о славном Касперле и пригожей Аннерль» (1817), в которой палач исцеляет больную собаку и обезглавливает главную героиню за детоубийство. Даже Иоганн Вольфганг фон Гёте, самый знаменитый немецкий писатель того времени, проникся образом палача-изгоя, заведя долгую личную дружбу с эгерским палачом Карлом Гуссом, который разделял интерес поэта к геологии[509].

Романтическая фигура средневекового вешателя была воспринята с наибольшим энтузиазмом в ожившем Нюрнберге девятнадцатого столетия. После более чем двух веков безвестности старый имперский город был аннексирован процветающим и относительно прогрессивным герцогством Бавария в 1806 году. Этот весьма прискорбный конец семи веков независимости Нюрнберга тем не менее вызвал стремительное возрождение экономики, которое одновременно стряхнуло с города его старорежимную жестокость и положило начало серии реформ в области уголовного правосудия, к которым стремился Эндтер. То, что новый прогрессивный город по достоинству оценил дневник Майстера Франца, не лишено иронии. Еще до «Баварской оккупации» (как эти события до сих пор в шутку называют в Нюрнберге), отцы города отменили судебные пытки и публичные казни и отметили отставку последнего палача, Альбануса Фридриха Дойблера, в 1805 году. Четыре года спустя муниципальный дисциплинарно-работный дом был закрыт, а на его месте учрежден Общественный дом – пространство для публичных концертов, лекций и балов. В том же году виселица за юго-восточными воротами, наконец, рухнула, и ее окрестности были превращены в парк. Даже квартира надзирателя в мрачной Яме стала популярной пивной под вывеской «Зеленая лягушка».

Как палач XVI века и его полузабытый дневник вписались в новый образ Нюрнберга? К середине XIX века город стал не только всемирно известным динамично развивающимся промышленным центром, но и популярным туристическим направлением. Благодаря усилиям местных народных поэтов, таких как Иоганн Конрад Грюбель и Иоганн Генрих Витшель, родной город Альбрехта Дюрера и Ганса Сакса превратился в мощный символ традиционной немецкой культуры в самом ее идеализированном варианте. Отцы города не теряли времени, извлекая выгоду из этого протонационалистического культурного наследия города на Пегнице. В течение 1830-х и 1840-х годов они приобрели и отреставрировали ряд исторических зданий, в том числе бывший дом Альбрехта Дюрера, и превратили их в музеи. В 1857 году Нюрнберг стал местом размещения Германского национального музея, огромная коллекция которого и по сей день иллюстрирует величие «исконно германской» культуры и истории. Ко времени объединения Германии в 1870 году весь старый город, включая окружающие его стены и ворота, был полностью отреставрирован, и Нюрнберг выгодно выделялся среди городов недавно провозглашенной Второй империи как воплощение гордого немецкого прошлого[510].

Конечно, у этого гордого прошлого была и обратная сторона, и прибыльная индустрия, основанная на историческом наследии Нюрнберга, зарабатывала на нем, придумывая все новые развлечения для туристов, включая «камеру пыток», созданную местным антикваром Георгом Фридрихом Гойдером в старой городской тюрьме в Лягушачьей башне. С учетом неослабевающего массового интереса к образу средневекового палача самым известным предметом в коллекции Гойдера стала «Железная дева» – якобы древний метод пыток и казни, который, по слухам, использовался в тайном суде. И «Железная дева», и тайный суд были абсолютным вымыслом, возможно вызванным неверным толкованием старинных текстов, но это не помешало эффективной популяризации мрачного образа средневекового «правосудия» и его зловещих слуг, орудовавших до эпохи Просвещения. Романтика «средневековых жестокостей», в центре которой стоял палач в капюшоне – еще одном изобретении XIX века, – безотказно действовала как на туристов, так и на писателей. Брэм Стокер, автор «Дракулы» (1897), дважды посетил Нюрнберг и даже использовал «Железную деву» в одном из своих рассказов. Городская коллекция пыточных орудий сперва переместилась в более заметное место, так называемую Пятиугольную башню императорского замка, а затем и вовсе отправилась в продолжительное турне по Великобритании и Северной Америке, спровоцировав появление целой волны популярных литературных произведений о палачах и нового издания дневника Шмидта в 1913 году[511]. В конце концов «Железная дева», а также всевозможные тиски для пальцев, кандалы, мечи палача и прочие предметы экспозиции, многие из которых были искусными подделками XIX века, были проданы с аукциона частным коллекционерам.

К тому времени образ средневекового палача прочно вошел в современную культуру. Лишь несколько десятилетий назад наука освободилась от притягательной силы этого стереотипа, но даже самые впечатляющие исследования уже не имели такого влияния, как ужасающий образ, созданный романтиками почти два столетия назад[512]. Подобно пиратам, ведьмам и другим историческим персонажам-изгоям, палачи до сих пор используются авторами романов и фэнтези для создания драматизма, карикатуристами – для комического эффекта, а поставщиками популярной культуры – ради коммерческой выгоды[513]. Скромные туристические предприятия Нюрнберга XIX века бледнеют по сравнению с современным размахом. Многие европейские города могут похвастаться широко разрекламированными «историческими криминальными турами» по темницам и прочим мрачным местам, а в главном городе Германии, воссоздающем дух прошлого, – Ротенбург-об-дер-Таубере – находится Музей средневековой преступности. Эти аттракционы, хотя я и не могу утверждать, что провел их подробный анализ, существуют в диапазоне от достоверной реконструкции и безобидных развлечений до исторического вандализма в погоне за прибылью. Худшие из них эксплуатируют «порнографию мучений и смерти», которой и без того переполнена современная культура[514].


Праведный палач

Типичное романтическое изображение средневекового уголовного правосудия, включая палача в капюшоне, его помощников, «Железную деву» и тайный суд (ок. 1860 г.)


Даже менее эмоциональная и в большей степени научная трактовка образа домодерного палача порождает эффект дистанцирования. Нюрнбергская резиденция Майстера Франца была недавно преобразована в исторический музей местной уголовной юстиции, а страшная Яма под ратушей открыла свои сырые темницы и камеру пыток для ежедневных экскурсий. Текстовое сопровождение в обоих случаях превосходно, а гиды – хорошо информированные рассказчики, которые решительно воздерживаются от надуманных шокирующих подробностей или историй о привидениях. Тем не менее даже скрупулезная историческая точность реконструкции не может полностью противостоять вуайеристской природе туризма, неизбежному превращению всех прошлых триумфов и трагедий в некую форму развлечения, то есть отвлечения от нашей собственной «реальной жизни». Большинству туристов, с улыбкой позирующих перед Домом палача, сама мысль о его эмоциональной и интеллектуальной жизни покажется как минимум несущественной, как максимум – абсурдной.

Майстер Франц Шмидт, как и многие его современники, зачастую удостаивается презрительно-высокомерного отношения или даже отвращения с «высоты» наших дней. Воплощение варварского и невежественного века, он служит для нас подтверждением всеобщего социального прогресса. Даже сегодня некоторые работы субъективного характера, такие как книга социального психолога Стивена Пинкера «Лучшее в нас» (The Better Angels of Our Nature), увековечивают готическую фантазию о жестокостях «старого порядка» в целях утверждения их собственной секулярной повестки[515]. Дистанцируясь от Майстера Франца и его коллег-палачей, мы делаем их безопасными персонажами мира сказок, теми, кто совершает деяния ужасающие, но не способные коснуться нас, рассказывая тем самым куда больше о собственных страхах и грезах, чем о мире, который мы унаследовали. Мы смотрим на карикатурного палача в капюшоне – героя поп-культуры – с тем же снисходительным любопытством, с которым наблюдают за игрой детей взрослые, уверенные в собственном интеллектуальном превосходстве и умудренности.

Но оправданно ли такое отстранение? Конечно, палач не лучший пример для подражания даже с точки зрения подлинного понимания прошлого индивидов и обществ. Вопреки модернистским концепциям цивилизации как постепенного формирования общественного сознания в череде поколений, Франц Шмидт и его современники, по-видимому, не были подвержены жестокости в большей (или меньшей) степени, чем люди XXI века. Также нет никаких свидетельств большей или меньшей степени их подверженности страху, агрессии, состраданию. Для палача, столь сильно отождествлявшего себя с жертвами преступлений, было бы удивительно услышать, что его общество описывают как жестокое и бессердечное, особенно если бы он узнал о таких немыслимых современных зверствах, как геноцид, атомные катастрофы и мировые войны. Он признал бы, что уголовное правосудие его времени могло быть суровым, но испытал бы ужас, узнав о судебных процессах и тюремных заключениях, которые длятся десятилетиями или даже пожизненно, иногда включая длительные периоды изоляции. Сам по себе ритуал домодерной казни, который Мишель Фуко охарактеризовал как карнавальное наслаждение человеческими страданиями, на самом деле решительно опровергает наличие каких-то качественных сдвигов в массовом восприятии, поскольку именно жестокость неудачных казней и страдания приговоренных, которые они порождали, чаще всего вызывали возмездие толпы. Сегодня невозможно представить оправдание таких мерзостей, как казнь колесованием и судебные пытки, но мы должны признать, что ни одна из них не была мотивирована каким-то массовым садизмом или повсеместным безразличием к страданиям других.

Нас отдаляют от мира Шмидта не изменившиеся эмоциональные реакции на преступления или страдания, а два конкретных исторических нововведения – практическое и концептуальное. Юридическая машина Средневековья и раннего Нового времени, как мы убедились, была крайне неэффективной, по мерке наших стандартов. Без современных средств допроса, без новых технологий и альтернатив изгнанию, то есть тюрем, законные правители времен Франца Шмидта были вынуждены зависеть от самооговоров и пыток и полагаться на смертную казнь в случае серьезных и повторяющихся преступлений. Страх общества и озабоченность городских советников поддержанием собственного авторитета также требовали публичного наказания тех немногих преступников, что оказывались пойманы. Правосудие часто было в духе Дикого Запада, но поскольку оно было предпочтительнее бесконтрольной расправы толпы, то само прибегало к насилию и разным способам ускорения юридической процедуры.

И даже более фундаментальное различие между самыми развитыми современными обществами и Нюрнбергом XVI века лежит в области представлений о неотъемлемых правах человека. Это относительно позднее достижение в общественной сфере обеспечивает как минимум теоретическую и правовую основу для ограничения государственного принуждения и насилия под прикрытием поиска справедливости. Авторитарные режимы прошлого и настоящего не признают таких навязанных извне ограничений и не ставят суверенитеты личности и государства на один уровень, не говоря уже о том, чтобы рассматривать индивида как приоритет. Майстер Франц согласился бы с тем, что даже арестованные преступники имеют право на надлежащий судебный процесс, но идея о том, что это право включает неприкосновенность их тел после обнаружения улик или осуждения за серьезное преступление, была бы для него непостижимой. Советники Нюрнберга и их палач стремились к умеренности, последовательности и даже религиозному искуплению, но все это – перед лицом всеобщей жажды отмщения. Отмена государственного насилия, а не его ограничение и стандартизация, была бы для них слишком большим концептуальным скачком вперед.

Скачок назад, напротив, является для нас быстрым и понятным. Процедурные усовершенствования и технологические инновации в правоохранительной сфере не привели к такому устойчивому или необратимому разрыву между домодерным и современным правосудием, в какой нам хотелось бы верить. Похоже, что ни казнь колесованием, ни сожжение на костре не вернутся в ближайшем будущем (во всяком случае, мы надеемся), но рост преступности – реальный или мнимый – все еще неизменно порождает популярные призывы к упрощению следственных процедур и введению более суровых наказаний осужденных преступников. Многие современные режимы все еще применяют систематические пытки – без каких-либо правовых ограничений, как это было в Нюрнберге XVI века, – а другие правительства (включая и правительство моих родных Соединенных Штатов) намеренно стирают грань между приемлемым и неприемлемым принуждением во время допросов по уголовным делам. Смертная казнь все еще практикуется в 58 странах, особенно широко в Китае и Иране, где на 2011 год общее количество казненных исчисляется тысячами, но применяется также и в гоcударствах, якобы придерживающихся либеральных и демократических ценностей, таких как Соединенные Штаты и Япония[516]. Сам страх перед насильственными актами и разочарование неэффективностью блюстителей закона – вполне оправданные сами по себе – не только не меняются на протяжении всей истории человечества, но и постоянно находятся на грани перерастания в одержимость. Напротив, абстрактная правовая концепция о наборе основных прав человека все еще относительно нова и поразительно уязвима к тому, чтобы в трудные времена ее можно было легко отбросить в пользу древних, глубоко укоренившихся побуждений.

Должны ли мы воодушевиться ограничением государственного насилия по сравнению с временами Майстера Франца? Или же мы должны быть встревожены хрупкостью этого достижения? История Франца Шмидта дает нам куда меньше поводов поздравить себя, чем мы могли бы ожидать от подобной темы. Его жизнь не является источником прямой морали для наших дней. Все, что мы можем, – разделить с этим человеком его радости и разочарования, погружаясь в контекст его мира. По мнению современников, Майстер Франц выполнил свой долг и подарил жителям Нюрнберга чувство порядка и справедливости. По своему собственному мнению, он сдержал обещание, данное отцу, детям и себе, преодолеть напасти, кажущиеся неразрешимыми, укрепленный верой и необычайным успехом в избранном им самим призвании целителя. Мы слишком мало знаем о личном опыте Франца, чтобы сказать, был ли он счастлив. Но можно с уверенностью утверждать, что это была жизнь исключительно целеустремленного человека. Возможно, в жестоком и капризном мире есть надежда в одиночку бросить вызов своей судьбе, преодолеть всеобщую враждебность и стойко пережить череду личных трагедий. Майстер Франц думал именно так. И нет сомнения, что такой акт веры достоин памяти о нем.


Наследие отца | Праведный палач | Благодарности