home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах






над гробом безвременно усопшего кота Муция, кандидата философии и истории, произнесенная его верным другом и братом котом Гинцманом, кандидатом поэзии и красноречия


Дорогие, во печали собравшиеся братья!

Отважные, великодушные бурши!

Что есть кот? Нечто бренное, преходящее, как и все, рожденное на земле! Ежели достоверно, как утверждают знаменитейшие врачи и физиологи, что смерть есть преимущественно полное прекращение дыхания, о, тогда наш честный друг, наш отважный брат, наш верный храбрый товарищ в беде и в радости, о, тогда наш благородный Муций воистину мертв. Зрите, вот лежит он, благородный муж, распростершись на хладной соломе. Даже легчайший вздох не сорвется с навеки умолкнувших уст. Смежены очи, сиявшие прежде злато-зеленым блистанием то нежного пламени любви, то сокрушительного гнева; смертная бледность оледенила лик; бессильно свисли уши, повис и хвост. О брат Муций, где ж теперь твои веселые прыжки? Где ж твоя резвость, твоя жизнерадостность, твое звонкое радостное «мяу», увеселявшее все сердца, твое мужество, твоя стойкость, твой ум и твои шутки? Все, все похитила злая смерть! И ныне тебе и самому неясно, существовал ли ты когда или нет? А меж тем ты был олицетворением здоровья и силы, не знал телесных страданий - мнилось: тебе суждено жить вечно! Ни единое колесико твоего внутреннего механизма не было даже повреждено! Ангел смерти не размахнулся мечом своим над твоей главой, как ежели бы механизм вдруг стал и вновь завести его было бы уже невозможно; нет, враждебное начало насильственно вторглось в твой организм и злодейски разрушило то, что процветало б еще долго. Да, еще не раз сияли б очи, еще не раз звучали б шутки и радостные песни из этих уст, из этой охладелой груди; еще не раз кольцами извивался б этот хвост, возвещая душевную крепость; еще не раз доказали бы эти могучие лапы свою силу, свое искусство отважнейшими прыжками. А ныне? О, могла ль природа дозволить безвременно разрушить сотворенное ею в столь тяжких трудах на долгие времена? Или и впрямь есть некий темный дух, именуемый случаем, со злодейской, деспотической необуздан-ностию нарушающий те соразмерные вечным началам природы ритмические колебания, кои, по-видимому, суть условия всяческого бытия? О ты, опочивший, если б ты мог поведать об этом скорбящему здесь, но живому собранию! Однако, дорогие присутствующие отважные собратья, дозвольте мне не входить в столь глубокомысленные соображения, а предаться сетованиям о столь преждевременно утраченном друге Муции!

У надгробных проповедников есть обыкновение представлять присутствующим полное жизнеописание усопшего с превозносительными добавлениями и замечаниями, и это обыкновение весьма похвально, ибо оно навевает на самого опечаленного слушателя скуку и отвращение; а как явствует из опыта и свидетельств испытаннейших психологов, скука наилучшим образом разрушает всякую печаль, и таким образом надгробный проповедник сразу исполняет обе свои обязанности: воздает должную хвалу усопшему и утешает покинутых им. Тому немало примеров, и неудивительно, что самые удрученные скорбью уходят домой довольные и веселые, ибо, радуясь избавленью от мук надгробной речи, они легко переносят утрату отошедшего в лучший мир. Дорогие собравшиеся здесь братья, сколь охотно последовал бы я достохвальному, испытанному обыкновению, сколь охотно представил бы и я вам полное, обстоятельное жизнеописание опочившего друга и брата и обратил бы вас из котов опечаленных в котов довольных, но это невозможно, это поистине невозможно. Внемлите, дорогие возлюбленные братья, когда я говорю вам, что о самой жизни усопшего, о рождении, воспитании и дальнейшей его карьере я не знаю почти ничего, посему я мог бы преподносить вам лишь побасенки, неподобающие серьезности сего места, у тела опочившего, и торжественности нашего расположения духа. Не обессудьте, братья! Вместо этой длинной, скучной болтовни я хочу просто сказать в нескольких словах, как скверно кончил этот бедняга, который лежит здесь пред нами окоченелый и мертвый, и каким честным славным парнем был он при жизни! Но, о небо, я сбился с тона и правил красноречия, хотя я и кандидат этой науки, и надеюсь, если судьбе будет угодно, сделаться professor poeseos et eloquentiae! [141]


(Гинцман умолк, почистил правой лапкой уши, лоб, нос и усы, долго созерцал недоуменным взглядом тело, откашлялся, снова провел лапкой по лицу и, повысив голос, продолжал.)


О горький рок, о злая смерть! Зачем столь жестоко настигла ты в цвете лет усопшего юношу? Братья, каждый оратор обязан до тошноты повторять своим слушателям то, что им уже давно известно, посему и я говорю, что, как всем вам известно, брат, отошедший в мир иной, пал жертвой яростной ненависти шпицев-филистеров. Туда, на ту крышу, где прежде увеселялись мы, где царили мир и радость, где звонкие песни оглашали окрестность, где лапа об лапу и сердце к сердцу мы составляли единое целое, туда хотел он пробраться, дабы в тихом уединении отметить со старостой Пуфом память этих прекрасных дней - истинно золотых дней Аранхуэца, ныне уже миновавших; но шпицы-филистеры, кои преследуют все попытки возродить наш веселый кошачий союз, поставили капканы в темном углу чердака; в один из них и попался злосчастный Муций, размозжил себе заднюю ногу и - должен был умереть! Болезненны и опасны раны, наносимые филистерами, ибо филистеры пользуются всегда оружием тупым и зазубренным. Но, сильный и могучий по природе своей, наш друг, отошедший в лучший мир, мог бы невзирая на опасные раны подняться исцеленным; однако сознавать свое поражение, нанесенное презренными шпицами, видеть себя поверженным во прах на самой вершине блистательного поприща, постоянно помышлять о позоре, всеми нами испытанном, - оказалось не под силу навсегда ушедшему, и глубокая, невыносимая скорбь сокрушила его. Он отверг все необходимые перевязки, отверг лекарства, - говорят, он умереть хотел!


(Я, все мы при этих последних словах Гинцмана ощутили горестную боль и разразились такими жалобными воплями и криками, что скалы и те б смягчились. Когда мы несколько успокоились и могли слушать, Гинцман с пафосом продолжал.)


О Муций, обрати свой взор на нас, здесь стоящих, на слезы, проливаемые нами по тебе, усопший кот, услышь безутешные стенания по тебе, нами возносимые! Да! Взгляни на нас сверху или снизу, как тебе ныне удобнее, да пребудет дух твой меж нас, ежели только ты еще им располагаешь, ежели то, что обитало внутри тебя, не использовано в ином месте! Братья, как я уже сказал, я придержу язык насчет биографии покойного, так как я ничего о ней не знаю, но тем живее в моей памяти его превосходные качества, и я хочу, о возлюбленные братья мои, сунуть их вам под нос, дабы вы восчувствовали в полной мере ужасную утрату, кою вы претерпели со смертью дивного кота! Внемлите вы, о юноши, намеренные никогда не сворачивать со стези добродетели! Внемлите! Муций был - как, увы, лишь немногие в этой жизни - достойный член кошачьего общества! Добрый и верный супруг, превосходный любящий отец, ревностный поборник правды и справедливости, неутомимый благодетель, опора бедных, верный друг в нужде.

Достойный член кошачьего общества? - Да! Ибо он всегда выказывал наилучший образ мыслей и был даже готов понести некоторые жертвы, если все отвечало его желаниям, а враждовал единственно лишь с теми, кто ему перечил и не покорялся его воле. Добрый и верный супруг? - Да! Ибо он устремлялся за другими кошками лишь тогда, когда они были красивее и моложе его супруги и когда его увлекало к тому непреодолимое желание. Превосходный, любящий отец? - Да! Ибо никогда не было слыхано, чтобы он имел обыкновение, подобно грубым бессердечным отцам нашего рода, когда на них нападает особый аппетит, закусывать кем-либо из своих малюток - напротив, он рад был, что мать уносила их всех с собою и он более ничего не знал о том, где они обретаются.

Ревностный поборник правды и справедливости? - Да! Ибо он жизнь свою положил бы за них, но оттого, что жизнь дана нам лишь однажды, он не слишком о них пекся, а стало быть, нельзя и пенять на него. Неутомимый благодетель, опора бедных? - Да! Ибо из года в год он в канун Нового года выносил во двор бедным братьям, нуждающимся в пропитании, селедочный хвостик или несколько тонких косточек, и, свершив этим свой долг, как достойный друг кошачества, он справедливо рычал на тех нуждающихся котов, которые домогались от него еще чего-то. Верный друг в нужде? - Да! Ибо, впав в нужду, он не отвергал тех из своих друзей, которых до этого оставлял в небрежении или вовсе забывал об их существовании.

Усопший брат наш! Что сказать мне о твоей доблести, о твоем высоком, светлом чувстве ко всему прекрасному и благородному, о твоей учености, о твоем художественном вкусе, о тысячах добродетелей, в тебе сочетавшихся? Что скажу я, что сказать мне об этом, не усилив тем многократно нашу справедливую скорбь о твоем горестном сошествии в иной мир? Друзья мои, растроганные братья! - ибо мне удалось, к немалому моему удовольствию, заставить вас то и дело трогаться с мест, как я замечаю по вашим недвусмысленным движениям, - итак, растроганные братья, возьмем в образец опочившего, дабы идти вослед его достойным стопам! Уподобимся в совершенстве покойному, и мы также обретем во смерти покой истинно мудрого, воссиявшего всеми добродетелями кота, подобно усопшему.

Зрите ж, сколь мирно покоится он, не шевеля даже лапой, сколь бессильна моя хвала его совершенствам вызвать у него хотя б малейшую улыбку удовольствия! Однако смею заверить вас, скорбящие братья, что и горчайшее порицание, злейшие, оскорбительнейшие поношения одинаковым образом не возмутили б сон опочившего; даже сам дьявольский шпиц-филистер, коему он прежде незамедлительно выдрал бы оба ока, мог бы вступить в этот круг, нимало не приведя его во гнев, не потревожив его кроткого, сладостного покоя.

Превыше похвал и порицаний, превыше всяческой вражды, всяческих насмешек, всяческих лукавых глумлений и поношений, превыше превратной суеты житейской вознесся ныне наш дивный Муций; нет у него более для друга ни приятной улыбки, ни пламенного объятия, ни честного пожатия лапы, но зато нет и когтей, нет и зубов для врага. Своими добродетелями он достиг в смерти покоя, коего тщетно алкал в жизни. Однако сдается мне, что все мы здесь сидящие и завывающие о друге найдем покой, не превращаясь в подобный ему образец всех добродетелей, и что, конечно, есть иное побуждение к совершенствованию, чем стремление к покою смерти. Но это только предположение, которое я предоставляю вам для дальнейшей обработки.

Только что я вознамерился вселить в вас мысль о том, чтобы вы всю вашу жизнь посвятили главным образом тому, как научиться столь же прекрасно испустить дух, как друг Муций; но, пожалуй, я этого не сделаю, ибо вы можете противопоставить мне разные сомнения. А именно, я полагаю, вы можете мне возразить, что покойному тоже нужно было бы научиться быть осторожным и избегать капканов, дабы не умереть преждевременно. И потом, я вспоминаю, как один весьма юный котенок-школьник на увещание учителя, что кот должен употребить всю свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, довольно дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо оно каждому удается с первого раза! Посвятим же теперь, о горестные юноши, несколько мгновений тихому созерцанию!


(Гинцман умолк и опять провел правой лапой по ушам и лицу; потом он, плотно зажмурив глаза, вероятно, погрузился в глубокие размышления. Наконец, когда это слишком затянулось, староста Пуф толкнул его и прошептал: «Гинцман, не иначе как ты заснул? Сделай милость, кончай свою речь! Ведь мы все чертовски проголодались!» Гинцман поднялся, снова стал в изящную ораторскую позу и продолжал.)


Дорогие мои братья! Я надеялся извлечь еще несколько возвышенных мыслей и блестяще закончить свою торжественную речь; но мне ничего не приходит в голову. Я думаю, что от сильной скорби, которую я силился ощутить, я несколько отупел. Позвольте поэтому считать мою речь, которой вы не сможете отказать в полнейшем одобрении, законченной. Теперь же споем наше обычное «De - или Ех profundis» [142].


Так закончил благовоспитанный юноша свою надгробную речь; хотя она показалась мне в риторическом смысле весьма гладкой и впечатляющей, все же многое в ней я нашел излишним. Мне показалось, что Гинцман старался скорее выказать свой блистательный ораторский талант, чем воздать честь бедному Муцию после его печальной кончины. Все, что он говорил, совсем не подходило к другу Муцию, простому, бесхитростному, честному коту с душой доброй и верной, как я имел случай убедиться. Кроме того, воздаваемые Гинцманом похвалы были весьма двусмысленны, и оттого, собственно, речь после ее произнесения мне не понравилась, но, пока оратор говорил, меня подкупали его изящество и его бесспорно выразительная декламация. Староста Пуф, казалось, был того же мнения; мы обменялись взглядами, в которых сквозило согласие относительно речи Гинцмана.

Как повелевало заключение речи, мы запели «De profundis», звучавшее, если возможно, еще более горестно и душераздирающе, чем ужасная погребальная песнь перед речью. Известно, что певцы нашего рода превосходно владеют могучими выражениями глубочайшей скорби и безнадежнейшего горя, будь ли то жалобы страстно тоскующей или поруганной любви или сетования о дорогом умершем; даже холодное и бесчувственное существо - человек бывает глубоко потрясен этим пением и облегчает свою стесненную душу только крепким проклятием. Когда «De profundis» окончилось, мы подняли тело покойного кота и опустили в глубокую могилу, вырытую в углу погреба.

Но в это мгновение случилось нечто самое неожиданное и самое трогательное во всей похоронной церемонии. Три кошечки-девушки, прекрасные как день, подбежали к открытой могиле и стали бросать в нее картофельную и петрушечную ботву, а четвертая, старшая, исполняла при этом простую и сердечную песню. Мелодия была мне известна; если не ошибаюсь, текст песни, откуда был взят мотив, начинается словами «О елочка, о елочка!» и т. д. Это были, как мне шепнул на ухо староста Пуф, дочери умершего Муция, справлявшие таким образом поминки по своему отцу.

Я не мог отвести глаз от певицы. Она была прелестна; звук ее сладостного голоса, трогательная глубоко чувствительная мелодия траурной песни увлекли меня совершенно. Я не мог сдержать слез. Однако скорбь, которую исторгла песнь у меня, была скорбь совсем особая, странная, ибо она даровала мне сладчайшую отраду.

Прямо скажу - все мое сердце рвалось к певице. Мне казалось, никогда не видел я молодой кошки столь грациозной, со столь благородной осанкой и взором, короче, столь неодолимой красоты.

Четыре дюжих кота наскребли когтями как можно бельцу песку и земли и с трудом засыпали могилу; церемония закончилась, и мы поспешили к столу. Прекрасные, грациозные дочери Муция хотели удалиться. Но мы не допустили этого; напротив, им пришлось участвовать в поминальной трапезе, и я оказался столь ловок, что повел прекраснейшую к столу и уселся бок о бок с ней. Если ранее меня ослепила ее красота, очаровал ее сладостный голос, то теперь ее светлый, ясный разум, ее искренность, нежность чувств, ее душа, источавшая сияние чистой, скромной женственности, вознесли меня на небеса высочайшего восторга. В ее устах, в ее сладостных речах все облекалось особой волшебной прелестью; ее разговор был грациозной, нежной идиллией. Так, например, она с жаром рассказывала о молочной каше, которую она вкушала за несколько дней до смерти отца, и когда я вставил, что у моего хозяина приготовляют эту кашу отлично, заправляя ее как следует маслом, она посмотрела на меня своими скромными глазами голубки, излучавшими зеленые стрелы, и спросила тоном, потрясшим мне сердце:

- О сударь, наверное... наверное, вы очень любите молочную кашу? С маслом! - повторила она немного спустя, как бы погружаясь в мечтательные грезы.

Кто не знает, что красивых, цветущих девушек семи или восьми месяцев от роду - а прекраснейшей, вероятно, столько и было - ничто так не украшает, как легкий оттенок мечтательности, вернее, эта мечтательность часто совершенно неотразима. Должно быть, поэтому так и получилось, что, воспламененный любовью, я пылко сжал лапку прелестнейшей и громко воскликнул:

- Ангельское дитя, завтракай со мной молочной кашей, и я не променяю своего счастья ни на какое блаженство в мире!

Она казалась смущенной и, краснея, опустила глазки долу, но оставила свою лапку в моей, что возбудило во мне прекраснейшие надежды. Я однажды слышал, как гость моего хозяина, уже пожилой господин, если не ошибаюсь, адвокат, говорил, что для молоденькой девушки очень опасно долго оставлять свою руку в руке мужчины, потому что он по праву может принять это за traditio brevi manu [143] и основать на этом всяческие притязания, которые потом нелегко отклонить. У меня была великая охота к подобным притязаниям, и я собрался было предъявить их, но наш разговор был прерван возлиянием в честь покойного.

Меж тем три младших дочери покойного Муция вызвали восхищение всех котов своим веселым нравом и игривой наивностью. Яства и напитки уже заметно уменьшили боль и скорбь, общество становилось все веселее и оживленнее. Шутили, смеялись, и, когда убрали со стола, строгий староста Пуф предложил немного потанцевать. Мигом было расчищено место, три кота настроили свои голоса, и вскоре воскресшие к жизни дочери Муция лихо запрыгали и завертелись с юношами.

Я ни на шаг не отходил от прекраснейшей; я пригласил ее на танец, она подала мне лапку - мы понеслись в рядах танцующих. Ее дыхание касалось моей щеки, моя грудь трепетала, прикасаясь к ее груди, я крепко обнял ее очаровательный стан! Ах, блаженные, небесно блаженные мгновенья!

Когда мы станцевали два-три тура, я отвел прекраснейшую в угол погреба и, как велит галантный обычай, угостил ее всеми прохладительными напитками, какие только можно было достать, ибо собрание, собственно, было затеяно не для танцев. Теперь я дал волю своим чувствам. Я то и дело прижимал ее лапку к моим губам и уверял ее, что я был бы счастливейшим из смертных, если бы она захотела хоть чуточку полюбить меня.

- Несчастный! - раздался вдруг голос за самой моей спиной. - Несчастный, на что посягаешь ты? Ведь это дочь твоя, Мина!

Я затрепетал, ибо сразу понял, чей это голос, - то была Мисмис!

Как причудливо играл со мною случай; в тот миг, когда, казалось, я вовсе позабыл о Мисмис, мне открыли, что я воспылал любовью к моей собственной дочери, чего я не мог и предчувствовать! Мисмис была в глубоком трауре; я не знал, что мне обо всем этом и думать.

- Мисмис, - спросил я нежно, - что привело вас сюда? Почему вы в трауре? И - о боже! - эти девушки - сестры Мины?

Тогда я узнал нечто необычайное: мой ненавистный, черно-серо-желтый соперник, побежденный в том смертельном поединке благодаря моей рыцарской доблести, немедленно оставил Мисмис и скрылся неведомо куда. Тогда Муций попросил ее руки, и она ему охотно отдала ее; совершенное умолчание Муция об этом обстоятельстве делало ему честь и доказывало нежность его чувств; итак, те веселые наивные кошечки приходились Мине только сводными сестрами.

- О Мурр, - нежно воскликнула Мисмис, рассказав мне обо всем случившемся. - О Мурр, ваше дивное сердце ошиблось только в чувстве, переполнившем его. Любовь нежнейшего отца, а не страстного любовника пробудилась в нем, когда вы увидели нашу Мину. Нашу Мину! О, сколь сладостное слово! Мурр, можете ли вы, услышав его, оставаться бесчувственным? Неужто в вашей душе погасла вся любовь к той, которая так сердечно вас любила и - о небо! - любит вас и сейчас, ибо она осталась бы верной вам до самой смерти, если б не вмешался другой и не совратил бы ее своим гнусным искусством обольщения? О слабость, твое имя Кошка! Так думаете вы - я знаю, - но разве не в том добродетель Кота, чтобы прощать слабую Кошку? Мурр, вы видите меня согбенной, безутешной от потери третьего нежного супруга; но в этой безутешности снова вспыхивает во мне любовь, что была прежде моим счастьем, моей гордостью, моей жизнью! Мурр, услышьте мое признанье: я все еще люблю вас, и я думала снова с вами повенча... - Слезы сдавили ей горло.

Вся эта сцена была для меня весьма мучительна. Мина сидела неподалеку, бледна и прекрасна, как первый снег, порой целующий осенью последние цветы и тотчас тающий горькой водою.


(Примечание издателя: Мурр! Мурр! Уже опять плагиат! В «Чудесной истории Петера Шлемиля» герой книги описывает свою возлюбленную, по имени тоже Мина, теми же словами.)


Молча рассматривал я их обеих, мать и дочь; дочь нравилась мне бесконечно более, и так как у нашего рода ближайшие родственные отношения никаких законных препятствий к браку не... Меня выдал, вероятно, мой взор, ибо Мисмис, казалось, отгадала мои сокровеннейшие мысли.

- Варвар! На что замышляешь ты посягнуть? - воскликнула она и, быстро подпрыгнув к Мине, пылко ее обняла и привлекла к себе на грудь. - Как? Ты не страшишься обесчестить это любящее тебя сердце и совершать одно преступление за другим?

Хоть я и не очень-то понял, какие претензии ко мне были у Мисмис и в каких преступлениях она могла меня упрекнуть, но все же счел за лучшее сделать хорошую мину при плохой игре, дабы не расстраивать ликование, которым завершились поминки. Посему я уверил бывшую совершенно вне себя Мисмис, что единственно неизреченное сходство Мины с нею ввело меня в заблуждение, и я полагаю, что мою душу воспламенило то самое чувство, которое я берег для нее, для все еще прекрасной Мисмис. Она вскоре осушила свои слезы, уселась рядом со мной и завела такой непринужденно-доверчивый разговор, как будто между нами никогда не было никаких раздоров. Вдобавок юный Гинцман пригласил прекрасную Мину на танец, так что можно вообразить, в каком неприятном, мучительном положении я находился.

К счастью для меня, старшина Пуф увел Мисмис на заключительный танец, ибо иначе мне пришлось бы выслушивать еще бог весть какие странные предложения. Я тихо-тихо выкрался из погреба наверх и подумал: «Утро вечера мудренее».

В этих поминках я усматриваю поворотный пункт, заключивший мои месяцы ученья; отныне я вступил в другой круг жизни.


(Мак. л.) ...заставило Крейслера спозаранку отправиться в покои аббата. Он застал достопочтенного отца как раз, когда тот с топором и долотом в руке занимался расколачиванием большого ящика, где, судя по его форме, вероятно, была запакована картина.

- А! - воскликнул аббат навстречу входящему Крейслеру. - Хорошо, что вы пришли, капельмейстер! Вы сможете помочь мне в этой трудной работе. Ящик забит таким множеством гвоздей, как будто его заколачивали навечно. Он прислан прямо из Неаполя, и в нем есть картина, которую я хочу пока повесить в моем кабинете и не показывать братьям. Поэтому я никого не хотел звать на помощь; но вам теперь придется мне помочь, капельмейстер!

Крейслер принялся за дело, и немного погодя прекрасная большая картина в великолепной позолоченной раме была вызволена из ящика. К удивлению капельмейстера, место над маленьким алтарем в кабинете аббата, где раньше висела прелестная картина Леонардо да Винчи, изображавшая святое семейство, теперь пустовало. Аббат считал это полотно одним из лучших в его богатом собрании оригиналов старых мастеров, и все же это мастерское произведение должно было уступить место новой картине; Крейслер с первого взгляда признал ее замечательную красоту, его поразила ее новизна.

С большим трудом аббат и Крейслер укрепили картину при помощи больших винтов на стене, после чего святой отец отошел подальше, чтобы удобней было смотреть на полотно, и стал разглядывать его с таким сердечным удовольствием, с такой видимой радостью, что казалось, будто, помимо и впрямь достойной удивления живописи, тут есть еще какой-то особый интерес. Темой картины было чудо. Окруженная небесным сиянием Святая Дева в левой руке держала лилию; а указательным и средним пальцами правой руки прикасалась к обнаженной груди какого-то юноши, и было видно, как из открытой раны под ее пальцами густыми каплями выступает кровь. Юноша приподнялся с ложа, на котором он был распростерт, - казалось, он пробудился от смертного сна. Глаза его еще были закрыты, но просветленная улыбка на прекрасном лице показывала, что он видит Божью матерь в блаженном сне, она унимает боль его ран, и смерть утрачивает над ним свою власть. Каждый знаток подивился бы правильности рисунка, искусному расположению группы, верному распределению света и тени, великолепно написанным одеждам, высокой прелести облика Марии, а особенно жизненности красок, большей частью не дающейся новейшим художникам. Однако ярче и поразительнее всего истинный гений художника открывался в непередаваемом выражении лиц. Мария была самой прекрасной и привлекательной женщиной, какую только можно было представить, и все же ее высокий лоб был озарен властным небесным величием, ее темные глаза сияли мягким блеском неземной благости. Небесный экстаз пробуждающегося к жизни юноши также был схвачен художником с редкой силой творческого духа. Крейслер и впрямь не знал ни одного произведения новейшего времени, которое можно было бы поставить рядом с этой дивной живописью. Он высказал свои мысли аббату, подробно распространяясь об отдельных красотах полотна, и потом добавил, что едва ли художники новейшего времени произвели что-нибудь более совершенное.

- На это есть веские основания, капельмейстер, - сказал аббат улыбаясь. - И какие - вы сейчас узнаете. Странная вещь получается с нашими молодыми художниками. Они учатся и учатся, изобретают, рисуют, делают громадные картоны, а в конце концов выходит нечто мертвое, застывшее, не способное вторгнуться в жизнь, ибо оно само безжизненно. Вместо того чтобы тщательно копировать творения великого мастера, избранного ими себе в пример и образец, и таким путем проникать в его самобытный дух, наши молодые художники хотят сами мигом сделаться мастерами и писать точь-в-точь, как он, но от этого только впадают в мелочную подражательность, выставляющую их в столь же смешном и ребячливом виде, что и тех людей, которые, желая уподобиться великому человеку, стараются, как он, откашливаться, картавить и ходить ссутулясь. Нашим молодым художникам недостает истинного вдохновения, только оно одно способно вызвать картину из глубины души и открыть ее взору художника во всем блеске и всей полноте жизни. Сколько из них тщетно мучатся, чтобы обрести то возвышенное расположение духа, без которого не создается ни единое творение искусства. Однако то, что бедняги считают истинным вдохновением, возвышавшим ясный и спокойный дух старых мастеров, - есть лишь странная смесь высокомерного восхищения своими собственными замыслами и боязливой, мучительной заботы: а как бы не отклониться в исполнении от старых образцов даже в ничтожнейших мелочах. Вот и получается, что образ, сам по себе живой, которому жить бы и жить светлой радостной жизнью, превращается в отвратительную гримасу. Молодые наши художники не в силах довести возникшие в их душе образы до ясной выразительности. Быть может, это происходит оттого, что при всем своем умении они все же слабы в красках? Словом, в лучшем случае они рисовальщики, но никак не живописцы. Неправда, будто знание красок и обращения с ними навеки утрачено и будто молодым художникам недостает прилежания. Что касается первого, то это немыслимо, ибо искусство живописи с начала христианства, когда оно впервые стало подлинным искусством, никогда не покоилось на месте - напротив: от мастера к ученику, от ученика к мастеру образуется непрерывный движущийся ряд, и хотя это движение мало-помалу привело к отклонеттиям от истинного искусства, оно никак не могло повлиять на передачу технического умения. А что до прилежания, то наших художников можно упрекнуть скорее в его избытке, нежели в недостатке. Я знаю одного молодого художника, который, когда картина у него уже начинает получаться, до тех пор переписывает ее и переписывает, покуда все не исчезает в тусклом свинцовом тоне, и, быть может, только тогда она отвечает его внутренним замыслам, ибо образы его не в силах обрести полноты живой жизни.

Взгляните сюда, капельмейстер, вот картина, дышащая истинной дивной жизнью, ибо ее создало истинное благочестивое вдохновение. Само чудо вам ясно. Юноша, приподнявшийся на ложе, брошен убийцами совершенно беспомощным, обречен на смерть, и теперь он, прежде безбожник, в адском безумии презиравший заповеди церкви, - теперь он громко взмолился Пресвятой Деве о помощи, и небесная богоматерь соблаговолила спасти его от смерти для того, чтобы он еще жил, узрел свои заблуждения и посвятил бы себя с благочестивой преданностью служению церкви. Этот юноша, кому посланница небес даровала столь великую милость, и есть художник, создавший картину.

Крейслер высказал аббату свое немалое удивление и заключил, что чудо, должно быть, произошло в новейшие времена.

- И вы, - заметил кротко и ласково аббат, - и вы, дорогой мой Иоганнес, также придерживаетесь безрассудного мнения, будто врата небесной милости ныне закрыты, будто сострадание и милосердие в образе святого, к кому отчаянно взывает угнетенный человек в великом страхе перед погибелью, более не странствуют по земле, дабы явиться страждущему и принести ему мир и утешение? Поверьте мне, Иоганнес, никогда не прекращались чудеса; но человеческое око ослеплено греховным безбожием; оно не может выдержать неземного сияния небес, и оттого ему недоступно познание небесной благодати, когда она возвещает о себе видимым знамением. И все же, дорогой мой Иоганнес, самые дивные божественные чудеса случаются в сокровенной глубине человеческой души, и об этих чудесах всеми силами своими и должен возвещать человек словом, звуком и красками. Об этом-то и возвестил дивно монах, написавший это полотно, возвестил о чуде своего обращения, и именно так - Иоганнес, я говорю о вас, и это вырывается у меня из самого сердца, - именно так возвещаете вы из сокровенных глубин вашей души могучими звуками о дивном чуде познания вечного, чистейшего света. И то, что вы в силах это сделать, разве не есть благостное чудо, явленное предвечным для вашего спасения?

Крейслер почувствовал себя странно взволнованным словами аббата и - что редко с ним бывало - проникся полной верой в свою внутреннюю творческую силу; чувство блаженной отрады охватило его.

Меж тем он не мог отвести взгляда от чудесной картины, и, как это часто бывает, особенно в таких случаях, когда, увлеченные сильными световыми эффектами переднего или среднего плана, мы только потом открываем фигуры на темном заднем плане, Крейслер лишь теперь заметил фигуру человека в широком плаще, убегавшего через двери. Один из лучей сияния, окружавшего небесную царицу, падал на кинжал в руке человека и тем самым как бы изобличал в нем убийцу. Лицо его, повернутое к зрителю, было искажено выражением беспредельного ужаса.

Крейслера будто молния поразила: в облике убийцы он узнал черты принца Гектора; ему показалось, что и пробуждающегося к жизни юношу он уже где-то видел, хотя и очень мимолетно. Какой-то ему самому непонятный страх удержал его, и он ничего не сказал об этом аббату; но все же спросил его, не считает ли он неподходящим и нарушающим эффект то, что художник расположил на заднем плане, хотя и в тени, предметы современного обихода и, как только теперь он заметил, одел пробуждающегося юношу, то есть самого себя, в современное платье.

Действительно, на заднем плане картины, сбоку, стоял маленький стол и рядом с ним стул, на спинке стула висела турецкая шаль, а на столе лежала офицерская шляпа с султаном и сабля. На юноше была современная сорочка с воротником, расстегнутый сверху донизу жилет и темный, тоже совсем расстегнутый сюртук, своеобразный покрой которого позволял ему ложиться мягкими складками. Небесная царица была одета как обычно на картинах лучших старых мастеров.

- Меня, - ответил аббат на вопрос Крейслера, - меня нисколько не возмущает стаффаж на заднем плане, так же как и сюртук юноши, - напротив, я полагаю, что если бы художник, хотя бы в ничтожнейших мелочах, отклонился от истины, им владела бы не благость небесная, а мирская суетность и безумство. Он должен был изобразить чудо так, как оно действительно свершилось, соблюдая верность месту, обстановке, одежде действующих лиц и так далее. Каждый видит из этого, что чудо совершилось в наши дни, и таким образом картина благочестивого монаха стала одним из прекраснейших трофеев победоносной церкви в наше время неверия и испорченности.

- И все-таки, - сказал Крейслер, - эта сабля, эта шаль, этот стол и стул мне не по душе, и я хотел бы, чтобы художник убрал этот стаффаж с заднего плана и набросил бы на себя хитон вместо сюртука. Скажите сами, ваше высокопреподобие, могли бы вы представить себе священную историю в современных костюмах, святого Иосифа во фризовом сюртуке, спасителя во фраке, Деву Марию в платье со шлейфом и с турецкой шалью, накинутой на плечи? Не показалось бы вам все это недостойной, даже отвратительной профанацией чего-то самого возвышенного? И все же старые, особенно немецкие мастера изображали все библейские истории в костюмах своего времени, а было бы совершенно неверно утверждать, что те одежды больше подходили для живописного изображения, чем нынешние, которые, за исключением некоторых женских платьев, довольно нелепы и совсем неживописны. Ведь мода старых времен доходила, сказал бы я, до крайностей, до чудовищных преувеличений; стоит только вспомнить о туфлях с аршинными, загнутыми кверху носками, о раздувающихся шароварах, о разрезных камзолах и рукавах и так далее. А уж совершенно невыносимо обезображивали фигуры и лица многие женские наряды, которые можно видеть на старых картинах, где молодые цветущие девушки, писаные красавицы, единственно из-за наряда, выглядят старыми, угрюмыми матронами. Однако эти картины никого не отталкивали.

- Дорогой мой Иоганнес, - ответил аббат, - теперь мне будет легко в нескольких словах показать вам отличие старых набожных времен от испорченных нынешних. Видите ли, тогда истории Священного писания так проникли в человеческую жизнь, вернее, сказал бы я, жизнь так зависела от них, что всякий верил: чудесное совершается у него на глазах и всемогущее небо может во всякое время повелеть свершиться новому чуду. Таким образом, Священное писание, к коему обращал набожный художник свой духовный взор, представало перед ним жизнью вполне современной; он видел, как порою являлась небесная благодать меж людей, его окружавших, и он запечатлевал их на полотне такими, какими наблюдал в жизни. Для нынешних дней истории Священного писания - нечто весьма далекое, они как бы существуют сами по себе и, отрешенные от настоящего, сохраняют тусклую жизнь только в воспоминанье; тщетно стремится художник увидеть их в жизни, ибо - пусть он даже и не признается в этом себе самому - его дух осквернен суетой мирскою. Посему пошло и смеха достойно и когда порицают старых мастеров за незнание костюмов, в котором находят причину тому, что на своих картинах они представляли только наряды своего времени, и когда молодые художники стараются облечь святых в безрассуднейшие и противнейшие вкусу наряды Средневековья, показывая тем, что они не созерцали непосредственно в жизни события, которые замыслили изобразить, а удовольствовались их отражением на картинах старых мастеров. Именно потому, дорогой Иоганнес, что нынешнее время слишком осквернено и находится в омерзительном несоответствии со всеми этими благочестивыми преданиями, именно потому, что никому не под силу представить себе эти чудеса происходящими среди нас, - именно потому их изображение в наших нынешних костюмах казалось бы нам, разумеется, безвкусным, безобразным и даже богохульственным. Но ежели всемогущий соизволит, чтоб пред нашими очами и вправду свершилось чудо, то было б вовсе непозволительно переиначивать одежды нашего времени. Так же нынешним молодым художникам, ежели они хотят обрести почву под ногами, должно думать о том, чтобы, изображая давние события, соблюдать всю доступную им верность в одеждах тогдашней поры. Прав, повторяю я снова, прав творец этой картины, обозначая в ней приметы нынешнего времени, и как раз этот стаффаж, что вы, дорогой Иоганнес, нашли неподходящим, наполняет меня священным набожным трепетом, ибо я воображаю самого себя вступающим в тесные покои дома в Неаполе, где всего лишь несколько лет тому назад было сотворено чудо и этот юноша пробудился от вечного сна.

Слова святого отца натолкнули Крейслера на размышления: капельмейстер вынужден был признать во многом правоту аббата; и все же он полагал, что о высокой набожности старого времени и испорченности теперешнего аббат говорит уж слишком как монах, требующий знамений, чудес, озарений и действительно созерцающий их, тогда как благочестивое детское чувство, чуждое судорожному экстазу дурманящего культа, не нуждается в них, чтобы упражняться в истинно христианской добродетели; а эта-то добродетель ничуть не исчезла с земли. Если бы это и вправду случилось, то всемогущий, отказавшись от нас и предав нас полному произволу мрачного демона, не пожелал бы тогда никакими чудесами возвращать нас на правильный путь.

Но обо всех этих размышлениях Крейслер не поведал аббату и молча продолжал рассматривать картину. И чем внимательнее он глядел на нее, тем яснее выступали черты убийцы на заднем плане. Крейслер убедился, что живой оригинал картины был не кто иной, как принц Гектор.

- Мне кажется, ваше преподобие, - начал Крейслер, - там на заднем плане я вижу отважного вольного стрелка, он метит в благородную дичь, то есть в человека, и он травит его на разный манер. На сей раз он, как я вижу, взял в руки отличный, прекрасно отточенный стальной капкан и не промахнулся; но с огнестрельным оружием он явно не в ладах, потому что не так давно, устроив охоту на резвого оленя, он жестоко промазал. Право, мне очень хочется знать curriculum vitae [144] этого решительного охотника или хотя б фрагменты его, могущие указать, где, собственно, мне надлежит быть, и не лучше ли мне прямо обратиться к Пресвятой Деве за охранной грамотой.

- Дайте только срок, капельмейстер! - сказал аббат. - Меня удивило бы, если бы в скором времени не разъяснилось многое, теперь еще скрытое за туманной завесой. Ваши желания, о которых я узнал только теперь, могут исполниться самым радостным образом. Странно - да, уж столько-то я могу вам сказать, - довольно странно, что в Зигхартсгофе так грубо ошибаются в вас. Маэстро Абрагам, вероятно, единственный, кто понял вашу душу.

- Маэстро Абрагам? - воскликнул Крейслер. - Вы знаете старика, ваше преподобие?

- Вы забыли, - ответил аббат улыбаясь, - что наш прекрасный орган своим новым эффектным устройством обязан искусству маэстро Абрагама. Но довольно об этом! Будем терпеливо ждать того, что принесет нам грядущее.

Крейслер распростился с аббатом; он устремился в парк, чтобы отдаться разным нахлынувшим на него мыслям; но когда он уже спускался с лестницы, он услышал, как кто-то его позвал: «Domine, domine Capellmeistere, paucis te volo!» [145] Это был отец Гиларий, уверявший, что он с величайшим нетерпением ожидал конца долгого совещания Крейслера с аббатом. Он только что из погреба, где исполнял обязанности келаря и кстати раздобыл божественнейшего многолетнего вюрцбургского вина. Совершенно необходимо, чтоб Крейслер тотчас же осушил бокал за завтраком и убедился, что этот благородный напиток укрепляет дух и сердце, горит огнем в жилах и бесспорно создан для такого достойного композитора и превосходного музыканта, как Крейслер. Капельмейстер знал, что попытка ускользнуть от воодушевленного этой идеей отца Гилария была бы напрасной, и к тому же при охватившем его настроении он и сам был не прочь насладиться стаканом доброго вина. Поэтому он последовал за веселым келарем, приведшим его в свою келью, где на маленьком, покрытом чистой салфеткой столике Крейслера уже ожидала бутылка благородного напитка, свежий белый хлеб, соль и тмин.

- Ergo bibamus! - воскликнул отец Гиларий, налил вино в изящные зеленые бокалы и весело чокнулся с капельмейстером. - Не правда ли, - начал он, когда бокалы были осушены, - не правда ли, капельмейстер, его преподобие охотно околпачил бы вас монашеским клобуком? Не поддавайтесь, Крейслер! Мне в рясе неплохо, и я ни за что не хотел бы ее снять, однако distinguendum est inter et inter! Для меня добрый стакан вина да порядочное церковное пение - это все; но вы - вы! Ведь вы предназначены совсем для другого! Вам еще улыбается жизнь совсем по-иному; вам еще светят огни совсем другие, чем алтарные свечи! Ну, Крейслер, короче говоря, чокнемся! Vivat ваша милая, и когда вы устроите свадьбу, то как бы ни сердился аббат, а я вам пришлю лучшего вина, какое только есть в нашем богатом погребе!

Крейслер почувствовал себя неприятно задетым словами Гилария: нам всегда бывает больно, когда мы видим, как неуклюжие, грубые руки хватают что-нибудь снежно-чистое.

- Чего только вы не знаете, - сказал Крейслер, отдергивая свой бокал, - сидя тут в четырех стенах!

- Domine, domine Kreislere [146], - воскликнул патер Гиларий, - не сердитесь! Video mysterium [147]; но я придержу язык. Вы не хотите выпить за вашу... Ладно, будем завтракать in camera et faciemus bonum cherubim [148] и bibamus, чтобы господь сохранил у нас в аббатстве до сих пор царившие здесь покой и веселие!

- Разве они в опасности? - спросил Крейслер с любопытством.

- Domine, - зашептал Гиларий, доверчиво придвигаясь к Крейслеру, - domine dilectissime! [149] Вы уже достаточно долго у нас и поэтому знаете, как дружно мы живем, как сливаются самые различные наклонности братьев в общей веселости, которой способствует вся обстановка, мягкость монастырских порядков, весь наш образ жизни. Это, наверно, продолжалось бы еще очень долго. Но - знайте, Крейслер! Только что прибыл долгожданный отец Киприан, настоятельно рекомендованный аббату Римом. Он еще молодой человек, но на его высохшем, неподвижном лице нельзя найти и следа веселости - напротив того, его мрачные, немые черты дышат неумолимой суровостью, обличающей в нем аскета, дошедшего до самых жестоких самобичеваний. При этом все его поведение говорит о враждебном пренебрежении ко всему окружающему, вероятно происходящем на самом деле от чувства духовного превосходства над всеми нами. Он уже справился в отрывистых словах о монастырской дисциплине, и, кажется, наш образ жизни сильно разгневал его. Вот увидите, Крейслер, этот пришелец перевернет вверх ногами все наши порядки, при которых нам было так хорошо! Вот увидите, nunc probo! [150] Святоши быстро примкнут к нему, и вскоре образуется партия против аббата, которой, наверное, и достанется победа, так как я почти уверен, что отец Киприан - эмиссар его святейшества, перед которым аббат должен будет смириться. Крейслер, что станется с нашей музыкой, с вашей уютной жизнью у нас? Я говорил о нашем прекрасно слаженном хоре, о том, что мы уже можем хорошо исполнять творения величайших мастеров; но мрачный аскет скорчил ужасающую мину и заявил, что подобная музыка годна для суетного мира, а не для церкви, откуда папа Марцелл Второй справедливо хотел изгнать ее вовсе - per diem! Если нам запретят хор и закроют от меня винный погреб, то... Но пока - bibamus! He стоит загадывать вперед; ergo - бульк-бульк!

Крейслер заметил, что, возможно, новый пришелец кажется более строгим, чем он есть на самом деле, а он, Крейслер, со своей стороны, никак не может поверить, что аббат при его твердом характере так легко поддастся воле приезжего монаха, тем более что у него самого нет недостатка в связях с влиятельными лицами в Риме.

В это мгновение зазвонили колокола в знак того, что сейчас должен произойти торжественный прием приезжего брата Киприана в орден Святого Бенедикта.

Крейслер вместе с отцом Гиларием, выпившим остаток вина из своего бокала с почти боязливым bibendum quid, отправился в церковь. Из окна коридора, где они проходили, можно было видеть, что делалось в покоях аббата.

- Смотрите, смотрите! - воскликнул отец Гиларий, потащив Крейслера к окну.

Крейслер взглянул и увидел в покоях аббата какого-то монаха, с которым святой отец о чем-то говорил, и при этом лицо его заливал густой румянец. Наконец аббат стал на колени перед монахом, и тот благословил его.

- Разве я не был прав, - шепнул Гиларий, - когда говорил вам, что в этом приезжем монахе, который вдруг как снег на голову свалился в наше аббатство, есть что-то странное, особенное?

- Да, - ответил Крейслер, - с этим Киприаном что-то связано, и меня не удивит, если в самом скором времени тут обнаружатся кое-какие дела.

Отец Гиларий поспешил к братьям, дабы вместе со всей торжественной процессией - впереди крест, а по бокам послушники с зажженными свечами и хоругвями - отправиться в церковь.

Когда аббат с приезжим монахом проходил мимо Крейслера, тот с первого взгляда узнал в Киприане юношу, которого художник изобразил воскрешенным к жизни Святой Девой. Внезапно его осенила еще одна догадка. Он ринулся наверх в свою комнату, вытащил маленький портрет, подаренный ему маэстро Абрагамом, - да, он не ошибся! Это был тот самый юноша, только помоложе, посвежее и в офицерском мундире. Когда же...



Эрнст Теодор Амадей Гофман. Житейские воззрения Кота Мурра | Житейские воззрения Кота Мурра | ПРЕДИСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯ [1]