home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Роковое происшествие с лейтенантом Тротта было погребено в предупредительной тишине. Майор Цоглауэр ограничился словами:

— Ваше дело улажено в высочайшей инстанции. Ваш батюшка прислал деньги. На этом покончим!

Тротта немедленно написал отцу. Он просил прощения за то преступно долгое время, когда он не писал и даже не отвечал на письма окружного начальника. Он был взволнован и тронут. Он старался передать в письме свою растроганность. Но в его скудном словаре не находилось выражений для раскаяния, печали и тоски. Это была нелегкая работа. Когда он уже подписался, ему пришла в голову фраза: "Я надеюсь вскоре получить отпуск и лично испросить у тебя прощения!" В качестве приписки этот удачный оборот не мог быть помещен по чисто формальным причинам. Итак, лейтенант принялся переписывать все письмо. Через час он кончил. Внешний вид письма, благодаря переписке, только выиграл. Ему казалось, что с этим письмом все кончено, вся отвратительная история погребена. Он сам дивился своему "феноменальному везенью". На старого императора внук героя Сольферино мог положиться во всех превратностях судьбы. Не менее радостным был и выяснившийся теперь факт, что у отца имелись деньги. При случае, когда опасность быть удаленным из армии миновала, можно было оставить ее по собственному желанию, поселиться в Вене с фрау Тауссиг, может быть, поступить на гражданскую службу, ходить в штатском, Он уже давно не был в Вене. От фрау Тауссиг не поступало никаких вестей. А он тосковал по ней. Выпив «девяностоградусной», он тосковал еще сильнее, но это была уже та благотворная тоска, которая дает волю слезам. Слезы последние дни все время стояли в его глазах. Лейтенант Тротта еще раз с удовлетворением посмотрел на письмо, удачное творение своих рук, и размашисто начертал адрес. В награду себе он заказал двойную порцию «девяностоградусной». Господин Бродницер собственной персоной принес водку и сказал:

— Каптурак уехал!

Что за счастливый день! Маленький человек, который всегда напоминал бы лейтенанту о худших часах его жизни, был убран с дороги.

— Почему?

— Его попросту выслали!

Да, так далеко, значит, простиралась рука Франца Иосифа, старика с каплей на царственном носу, однажды разговаривавшего с лейтенантом Тротта. Так далеко, значит, простиралось и почитание памяти героя Сольферино.

Через неделю после императорской аудиенции, данной окружному начальнику, Каптурака выслали. Политическое управление, получив соответствующий намек свыше, закрыло игорный зал Бродницера. О капитане Иедличке никто больше не упоминал. Когда кому-нибудь из офицеров вспоминалось его имя, они тотчас же отгоняли воспоминание. Большинству это удавалось благодаря их природной предрасположенности обо всем забывать. Появился новый капитан, некий Лоренц: уютный, приземистый, добродушный человек, с неодолимой склонностью к небрежности и на службе, и в манере держаться, в любую минуту готовый снять мундир, хотя это и запрещалось, и сыграть партию в бильярд. При этом он выставлял напоказ коротковатые, иногда заплатанные и пропотевшие рукава рубашки. Он был отцом трех детей и супругом немолодой уже женщины. Он быстро освоился с батальоном. И к нему тотчас же привыкли. Его дети, похожие друга на друга, как тройня, втроем приходили за ним в кафе. Всевозможные "танцующие соловьи" из Ольмютца, Герналя и Мариахильфа мало-помалу исчезли. Только два раза в неделю в кафе играла музыка. Но ей явно недоставало бойкости и темперамента, она стала классической из-за отсутствия танцовщиц и скорее оплакивала былые времена, чем веселила слушателей. Офицеры снова начали скучать, когда не пили. А когда пили, становились грустными и преисполнялись жалости к себе. Лето было очень знойное. Во время утренних учений два раза делали передышку. Оружие и люди потели. Трубы издавали глухие и негодующие на тяжелый воздух звуки. Легкий туман равномерно затягивал все небо — пелена из серебристого свинца. Он простирался над болотами и заглушал даже вечно бодрый шум лягушек. Трава не шевелилась. Весь мир ждал свежего ветерка. Но все ветры спали.

Хойницкий в этом году не возвратился. Все негодовали, словно он был разорвавшим контракт увеселителем, которого армия приглашала на летние гастроли. Ротмистра графа Тшоха из драгунского полка осенила гениальная мысль, долженствующая сообщить новый блеск жизни заброшенного гарнизона, — устроить большой летний праздник. Гениальной эта мысль была еще и потому, что праздник мог послужить репетицией больших торжеств по случаю столетия полка.

"Сотый день рождения" драгунского полка должен был состояться только в следующем году, но казалось, что полк не мог набраться терпения провести и девяносто девятый год без всякого торжества! Все поголовно говорили, что эта идея гениальна! Полковник Фештетич утверждал то же самое и даже вообразил, что он первый, совершенно самостоятельно, возымел эту мысль. Ведь вот уже несколько недель, как он начал подготовления к столетнему юбилею. Ежедневно, в свободные часы, он диктовал в полковой канцелярии всеподданнейшее пригласительное письмо, которое спустя полгода должно было отойти к шефу полка, маленькому немецкому князьку, к сожалению, принадлежавшему к весьма захудалой побочной ветви. Однако редактирование этого письма занимало двух людей, полковника Фештетича и ротмистра Тшоха. Иногда между ними разгорались яростные споры по вопросам стилистики. Так, например, полковник считал оборот "И полк всеподданнейше позволяет себе" дозволенным, ротмистр же держался того мнения, что не только «и» здесь неправильно, но и «всеподданнейше» тоже недопустимо. Они решили каждый день сочинять по две фразы, и это им вполне удавалось. Каждый из них диктовал другому писарю. Затем они сличали написанное. Оба безмерно хвалили друг друга. Потом полковник запирал наброски в большую шкатулку полковой канцелярии, ключ от которой всегда находился при нем. Он складывал эти упражнения рядом с другими, ранее набросанными планами большого парада и состязаний офицеров и нижних чинов. Все планы лежали в соседстве с большими, таинственными, запечатанными конвертами, в которых хранились секретные распоряжения на случай мобилизации.

После того как ротмистр Тшох обнародовал свою гениальную идею, стилизация письма к князю была прервана и они принялись за одинаково звучащие приглашения, которым предстояло быть разосланными во все концы света. Эти краткие пригласительные записки требовали меньше литературных усилий и были изготовлены за несколько дней. Правда, возникли споры касательно ранга гостей. Ибо, в отличие от полковника Фештетича, граф Тшох считал, что приглашения следует рассылать поочередно, сначала знатнейшим, затем менее родовитым гостям.

— Послать одновременно, — распорядился полковник, — я вам это приказываю! — И хотя Фештетичи принадлежали к знатнейшим венгерским родам, граф Тшох все же счел этот приказ продиктованным обусловленной кровными узами склонностью полковника к демократизму. Он сморщил нос и отослал приглашения одновременно.

На помощь был призван воинский начальник. У него имелись адреса всех офицеров, запасных и отставных. Все они получили приглашения. Приглашены были также близкие родственники и друзья драгун. Этим последним сообщили, что состоится репетиция столетнего юбилея полка. И дали тем самым понять, что они встретят здесь и шефа полка, немецкого князька, к сожалению, принадлежащего к захудалой и не особенно знатной линии. Многие из приглашенных были родовитее шефа полка. Но все же им было лестно войти в соприкосновение с медиатизированным князем. Так как праздник должен был быть «летним», то решено было использовать рощицу графа Хойницкого. «Рощица» отличалась от прочих лесов Хойницкого тем, что была как самой природой, так и владельцем ее, графом Хойницким, предназначена для празднеств. Это был молодой лесок, состоявший из маленьких и веселых сосенок, он даровал прохладу и тень, в нем были гладкие дорожки и две прогалины, явно пригодные только для того, чтобы служить танцевальными площадками. Итак, эта рощица была взята в аренду драгунским полком. При этом случае еще раз погоревали об отсутствии Хойницкого. Ему все же послали приглашение, в надежде, что он не сможет устоять против соблазна присутствовать на празднике драгунского полка и, пожалуй, даже захватит с собой "парочку приятных людей", как выразился Фештетич. Приглашены были также Гулины и Кинские, Подстацкие и Шенборны, семейство Альберта Тассило Лариша, Кирхберги, Вейссенборны, Бабенгаузены, Сенни Бенкьё,[4] Цушеры и Дитрихштейны. Каждый из них имел какое-то отношение к этому драгунскому полку. Когда ротмистр Тшох еще раз просмотрел список приглашенных, он произнес:

— Черт подери, что за роскошь! — И затем еще несколько раз повторил это оригинальное замечание.

Неприятно, хотя и неизбежно было то, что на столь великолепный праздник нужно было пригласить безродных офицеров егерского батальона. Ну, да их уж сумеют оттереть к стене! — думал полковник Фештетич. Точно то же думал и ротмистр Тшох. Диктуя каждый своему писарю приглашения егерскому батальону, они злобно посматривали друг на друга. И каждый из них делал другого ответственным за неприятную обязанность приглашать батальон егерей. Их лица прояснились, когда в списке попалось имя барона фон Тротта и Сиполье.

— Битва при Сольферино, — как бы между прочим бросил полковник.

— А-а! — протянул ротмистр Тшох. Он был уверен, что битва при Сольферино имела место в шестнадцатом столетии.

Все канцеляристы были заняты изготовлением зеленых и красных гирлянд из бумаги. Вестовые сидели на верхушках сосен «рощицы» и протягивали проволоку от одного деревца к другому. Три раза в неделю драгуны освобождались от военных занятий. Они проходили особое «учение» в казармах. Их наставляли в искусстве обходиться со знатными гостями. Пол-эскадрона было временно предоставлено в распоряжение повара. Здесь крестьянские парни учились чистить котлы, держать подносы, подавать бокалы с вином и вращать вертелы. Каждое утро полковник Фештетич со строгим видом посещал кухню, погреб и офицерское собрание. Для всех солдат, которым грозила хотя бы малейшая опасность войти в соприкосновение с гостями, были закуплены белые нитяные перчатки.

Каждое утро полковник лично проверял чистоту перчаток, их прочность и то, как они надеты. Сам он выглядел подтянутым, изнутри освещенным каким-то солнцем. Он и сам дивился своей энергии, прославлял ее и требовал удивления от других. Фантазия его развернулась необыкновенно. Каждый день она дарила его не менее чем десятью удачными идеями, тогда как раньше он целую неделю отлично довольствовался и одной. Идеи касались не только праздника, но и общих жизненных вопросов, как-то: регламента учений, дисциплинарных уставов и даже тактики.

В эти дни полковнику Фештетичу стало ясно, что он свободно мог бы быть генералом.

Теперь проволоки были уже протянуты от ствола к стволу, и дело было только за подвеской гирлянд. Итак, их подвесили для пробы. Полковник испытующим взором окинул их. С совершенной несомненностью выяснилась необходимость подвесить также и лампионы. Но так как, невзирая на туманы и зной, дождя уже очень давно не было, можно было каждый день ожидать грозы. Посему полковник установил постоянные караулы в рощице, на обязанности которых лежало, при малей ших признаках приближения грозы, снимать гирлянды и лампионы.

— И проволоку тоже? — осторожно спросил он ротмистра.

Ибо хорошо знал, что великие люди охотно выслушивают советы своих менее великих помощников.

— Проволоке ничего не сделается, — сказал ротмистр.

И ее решили оставить на деревьях.

Гроза не разражалась. Воздух оставался тяжким и знойным. Кроме того, из-за отказов нескольких приглашенных выяснилось, что праздник драгун должен был совпасть с празднеством одного известного дворянского клуба в Вене. Многие из приглашенных колебались между жаждой узнать все светские новости (что было возможно только на клубном бале) и необычным удовольствием посетить почти мифическую границу. Экзотика казалась им столь же соблазнительной, как и возможность посплетничать, оказать протекцию, о которой тебя просили, и добиться протекции, которая нужна тебе самому. Многие обещали телеграфировать о своем решении только в последнюю минуту. Подобные ответы почти полностью уничтожили уверенность, которую полковник Фештетич приобрел за последние дни.

— Это прямо несчастье! — сказал он.

— Это несчастье! — повторил ротмистр.

И они повесили головы.

Сколько нужно приготовить комнат? Сто или всего пятьдесят? И где? В гостинице? В доме Хойницкого? Ведь он, к сожалению, отсутствовал и даже не потрудился ответить на приглашение.

— Коварный субъект, этот Хойницкий. Я никогда не доверял ему! — заметил ротмистр.

— Ты совершенно прав! — подтвердил полковник.

Тут в дверь постучали, и вестовой доложил о Хойницком.

— Чудесный малый! — вскричали оба одновременно.

Последовала сердечная встреча. В глубине души полковник чувствовал, что его гений утомлен и нуждается в поддержке. Ротмистр Тшох тоже чувствовал, что уже исчерпал свой гений. Они попеременно обнимали гостя, каждый троекратно и каждый с нетерпением дожидался, пока другой выпустит его из объятий. Потом приказали подать водки.

Все тяжкие заботы в мгновение ока превратились в легкие, приятные перспективы. Когда Хойницкий сказал, например:

— Мы закажем сто комнат, а если пятьдесят и окажутся лишними, ничего не поделаешь! — оба, как один, вскричали: "гениально!"

И снова накинулись на гостя с жаркими объятиями.

В течение всей недели перед праздником дождя не было. Все гирлянды и лампионы оставались висеть на своих местах. Изредка, правда, унтер-офицера и четырех солдат, в качестве стражи расположившихся на краю рощицы и ведших наблюдение за западной стороной — направлением, откуда должен был появиться небесный враг, пугали глухие раскаты далекого грома. Иногда бледные зарницы вспыхивали по вечерам над серо-синими туманами, сгущавшимися на западном горизонте, в которые куталось, отходя ко сну, багрово-красное солнце. Далеко отсюда, как бы в другом мире, разражались грозы. В тихой рощице стоял легкий хруст от опадающих сухих игл и трескающейся коры на сосновых стволах. Слабо и сонно попискивали птицы, мягкая песочная почва между стволами раскалялась.

А гроза все не приходила, и гирлянды оставались на проволоках.

В пятницу прибыло несколько гостей. Телеграммы предупредили об их приезде. Дежурный офицер привез их с вокзала. Возбуждение в обеих казармах с часу на час возрастало. В кафе Бродницера кавалеристы по ничтожнейшим поводам устраивали совещания с пехотинцами, только для того, чтобы увеличить всеобщее волнение. Никто не мог оставаться один. Нетерпение гнало господ офицеров друг к другу. Они шептались, они вдруг оказывались обладателями удивительных секретов, о которых молчали долгие годы. Они становились бесконечно общительны и любили друг друга. Они дружно потели в совместном ожидании. Праздник закрывал горизонт, как могучая величественная гора. Все были убеждены, что он не только внесет разнообразие в их жизнь, но и полностью изменит ее. В последнюю минуту они испугались дела своих рук. Праздник зажил самостоятельной жизнью, он дружественно кивал и свирепо грозил им. Он заволакивал небо и прояснял его. Денщики чистили и утюжили парадные мундиры. Даже капитан Лоренц в эти дни не решался играть в бильярд. Спокойное приволье, в котором он решил провести остаток своей военной жизни, было нарушено. Он бросал недоверчивые взгляды на свой парадный мундир и напоминал коня, много лет простоявшего в прохладной тени конюшни, которого вдруг вывели на ипподром.

Наконец наступило воскресенье. Гостей насчитывалось уже пятьдесят четыре человека. "Черт подери, что за роскошь!" — несколько раз произнес граф Тшох. Он отлично знал, в каком полку он служит, но при виде пятидесяти четырех звучных имен в списке гостей решил, что все это время недостаточно гордился своим полком. В час дня праздник начался парадом. Два военных оркестра были вызваны из более крупных гарнизонов. Они играли в двух деревянных круглых открытых павильонах на краю рощицы. Дамы сидели под тентом, в легких платьях, надетых на тугие корсеты, в огромных, как колеса, шляпах, на которых свили гнезда птичьи чучела. Несмотря на жару, они улыбались губами, глазами, грудями, находившимися в плену у легких и облегающих платьев, ажурными перчатками, доходившими до локтя, и крохотными платочками, которые они держали в руках и лишь изредка осторожно-осторожно приближали к носу, как бы боясь разбить его. Они продавали конфеты, шампанское и билеты в "счастливое колесо", где собственноручно орудовал воинский начальник, и пестрые пакетики с конфетти, которое сплошь покрывало их и которое они пытались сдуть соблазнительно вытянутыми губками. В лентах серпантина тоже не было недостатка. Они обвивали шеи, ноги, свисали с деревьев, в мгновение ока превратив натуральные сосны в искусственные. Ибо они были гуще и внушительнее природной зелени. Между тем в небе сгустились долгожданные тучи. Гром громыхал все ближе, но военные оркестры заглушали его. Когда вечер спустился на палатки, экипажи, конфетти и танцоров, зажглись лампочки, и никто не заметил, что от внезапных порывов ветра они раскачивались сильнее, чем то подобало праздничным огням. Зарницы, все ярче освещавшие небо, никак не могли состязаться с фейерверком, который солдаты пускали за рощицей. И все до одного были склонны принимать случайно замеченные молнии за неудавшиеся ракеты.

— Будет гроза! — внезапно сказал кто-то.

И слух о грозе начал распространяться по рощице.

Поэтому все собрались в дорогу и пешком, верхами и в экипажах отправились к дому Хойницкого. Все окна стояли раскрытыми.

Свет от колеблющихся огненных вееров свечей свободно лился на длинную аллею, золотил землю и деревья, так что листья казались сделанными из металла. Было еще не поздно, но уже темно от сонмищ облаков, набежавших со всех сторон и тесно сомкнувшихся.

У подъезда дворца, на широкой аллее и на овальной, усыпанной гравием площадке столпились кони, экипажи, гости, пестрые женщины и еще более пестрые офицеры. Верховые лошади, которых солдаты держали под уздцы, и рысаки, с трудом удерживаемые на месте кучерами, становились нетерпеливыми, ветер электрической скребницей расчесывал их блестящие шкуры, они боязливо ржали в тоске по конюшне и топтали гравий дрожащими копытами. Возбуждение животных и природы, видимо, сообщилось и людям. Веселые возгласы, которыми, как мячиками, перебрасывались гости еще несколько минут назад, внезапно умолкли. Все теперь не без робости поглядывали на окна и двери. Вот наконец раскрылась большая двухстворчатая дверь, и они группами начали приближаться к входу. Потому ли, что внимание устремилось на хотя и обычные, но всегда волнующие признаки приближающейся грозы, потому ли, что оно было отвлечено сбивчивыми звуками обоих оркестров, настраивавших в глубине дома свои инструменты, никто не услышал стремительного галопа коня, подлетевшего и круто остановившегося у подъезда, с которого соскочил ординарец в своем сверкающем шлеме, с карабином за плечами и патронташем на поясе, освещаемый белыми молниями; на фоне лиловых туч он походил на театрального вестника войны. Спешившись, драгун спросил полковника Фештетича. Полковник был уже в доме. Через минуту он появился, принял письмо из рук ординарца и возвратился в дом. В полукруглом вестибюле, не имевшем верхнего освещения, он остановился. Лакей с канделябром в руках стал за его спиной. Полковник разорвал конверт. Лакей, с ранних лет приученный к своей трудной профессии, все же не смог совладать со своими внезапно задрожавшими руками. Свечи, которые он держал, замигали. Он отнюдь не пытался читать через плечо полковника, но текст письма невольно попал в поле зрения его благовоспитанных глаз, одна-единственная фраза, состоявшая из огромных, отчетливо написанных синим чернильным карандашом слов. И так же, как он не смог бы, закрыв глаза, перестать замечать молнии, быстрой чредой вспыхивавшие теперь во всех углах неба, не мог он отвести глаз и от страшных, синих слов. "По слухам, наследник убит в Сараеве", — гласили они.

Слова эти, как единое слово, проникли в сознание полковника и в глаза стоявшего за ним лакея. Полковник выронил конверт. Слуга, не выпуская из правой руки канделябра, нагнулся поднять его. Выпрямившись, он встретился глазами с полковником, повернувшимся к нему. Слуга отступил на шаг. В правой руке он держал канделябр, в левой конверт, и обе они дрожали. Колеблющийся свет падал на лицо полковника, попеременно освещая и затемняя его. Обычно румяное лицо Фештетича, украшенное пепельными усами, становилось то лиловым, то белым, как мел. Его губы слегка дрожали и усы вздрагивали. Кроме слуги и полковника, в вестибюле не было ни души. Из глубины дома уже доносился приглушенный вальс, звон бокалов и рокот голосов. За дверью, ведущей в сад, виднелись отблески далеких молний, слышались слабые раскаты далекого грома. Полковник взглянул на слугу:

— Вы прочли? — спросил он.

— Да, господин полковник!

— Держать язык за зубами! — сказал Фештетич и приложил указательный палец к губам.

Он удалился, слегка пошатываясь. Впрочем, может быть, это колеблющееся пламя свечей делало неверной его походку.

Лакей, любопытный и возбужденный обетом молчания, наложенным на него полковником, не менее, чем кровавой вестью, которую только что узнал, нетерпеливо дожидался своего коллегу по службе, чтобы передать ему свечи, надеясь пройти в зал и узнать там еще какие-нибудь подробности. Кроме того, хотя он и был просвещенным, разумным человеком средних лет, ему стало как-то не по себе в этом вестибюле, скудно освещаемом свечами, которые он держал в руках, и погружавшемся после каждого взблеска белых молний в еще более глубокий, коричневый мрак. Тяжелые волны заряженного электричеством воздуха наполняли комнату. Гроза медлила. Он невольно устанавливал какую-то сверхъестественную связь между грозой и страшным известием. Ему казалось, что настал час, когда сверхъестественные силы ясно и грозно напоминают о своем существовании. И он осенил себя крестом, взяв канделябр в левую руку. В этот момент вошел Хойницкий, изумленно посмотрел на него и спросил: неужто гроза внушает ему такой страх. Это не только гроза, отвечал лакей. Несмотря на обещание молчать, ему стало невмоготу нести бремя своего соучастия в тайне.

— Что же еще? — осведомился Хойницкий.

— Господин полковник Фештетич получил ужасное известие, — отвечал слуга.

И дословно процитировал его.

Хойницкий распорядился прежде всего плотно занавесить уже закрытые из-за непогоды окна, затем подать экипаж. Он поспешил в город. Покуда на дворе запрягали лошадей, подъехали какие-то дрожки с поднятым верхом, по которому можно было заключить, что они прибыли из местности, где уже разразилась гроза. Из них с портфелем под мышкой вылез тот бравый окружной комиссар, который распустил собрание рабочих щетинной фабрики. Прежде всего он объявил, словно только для этого и явился, что в городке идет дождь. Затем сообщил Хойницкому, что наследник австро-венгерской монархии, по-видимому, убит в Сараеве. Люди, приехавшие в город три часа назад, первыми распространили эту весть. Вслед за тем пришла искаженная шифрованная телеграмма от наместника. Грозой, по-видимому, нарушена телеграфная связь, и потому запрос города все еще остается без ответа. Кроме того, сегодня — воскресенье и в телеграфных агентствах недостаточно служащих. Возбуждение в городе и в деревнях, однако, возрастает, и люди, несмотря на грозу, собираются на улицах.

Покуда комиссар рассказывал торопливым шепотом, из дома доносились скользящие шаги танцующих, звон бокалов и время от времени громкий хохот мужчин.

Хойницкий решил сначала пригласить в отдаленную комнату несколько гостей, которых он считал влиятельными, осторожными и еще трезвыми. Под всевозможными предлогами он приводил их туда, знакомил с окружным комиссаром и сообщал новость. В числе посвященных были: полковник драгунского полка, майор егерского батальона, их адъютанты, несколько носителей громких имен и среди избранных офицеров-егерей — лейтенант Тротта. В комнате, в которой они находились, было мало мебели, поэтому многие прислонились к стенам, другие же, ничего не подозревающие и веселые, скрестив ноги, уселись на ковер. Но и услышав страшную весть, они не изменили своего положения. Одних, видимо, сковал ужас, другие были попросту пьяны. Третьи же, по своей природе, безразлично относились к любым событиям или были, так сказать, скованы знатностью и считали, что им не подобает из-за какой бы то ни было катастрофы беспокоить свое тело. Они даже не успели стряхнуть с себя обрывки бумажных лент и кружочки конфетти.

В маленькой комнатке скоро стало жарко.

— Не открыть ли окно? — предложил кто-то.

Другой быстро распахнул высокую узкую раму, высунулся и тотчас отпрянул назад. Белая, необычайной силы молния ударила в парк. В темноте нельзя было различить место, куда она попала, но треск падающих деревьев был явственно слышен. Их черные опрокидывающиеся кроны тяжело зашуршали. И даже надменно восседавшие на ковре «безразличные» вскочили с мест, подвыпившие закачались и побледнели. Все дивились, что были еще живы. Затаив дыхание, они смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами и ждали громового удара. Он грянул через несколько секунд. Но между молнией и ударом грома уместилась вечность. Они пытались приблизиться друг к другу, вокруг стола образовалась куча из голов и тел. На мгновение все лица, как ни различны были их черты, стали братски похожими. Казалось, им всем впервые приходится переживать грозу. В страхе и трепете душевном пережидали они короткий трескучий удар и только после него перевели дыхание. И когда за окном тяжелые тучи, распоротые молнией, с ликующим грохотом потоками низверглись на землю, мужчины начали занимать свои места.

— Мы должны прекратить празднество — заметил майор Цоглауэр.

Ротмистр Тшох, со звездочками конфетти в волосах и обрывком розовой бумажной ленты вокруг шеи, отскочил. Он был оскорблен как граф, как ротмистр, как драгун в частности, как кавалерист вообще, особенно же как он сам, необыкновенный индивидуум, короче говоря, как Тшох. Его короткие густые брови сдвинулись и образовали две загородки, ощетинившиеся на майора Цоглауэра. Его большие светлые глупые глаза, в которых обычно отражалось все, что они восприняли в течение лет, но никогда то, что они видели сейчас, теперь вобрали в себя все высокомерие тшоховских предков, высокомерие пятнадцатого века. Он уже успел забыть молнию, гром, ужасное известие, все события прошедших минут. В памяти у него сохранились только усилия, затраченные на устройство праздника — его гениальную идею. Он вообще легко пьянел, а теперь выпил шампанского, и седловина его маленького короткого носика покрылась потом.

— Сообщение неверно, — крикнул он, — безусловно неверно. Пусть кто-нибудь мне докажет, что это так? Дурацкая выдумка, об этом говорит уже слово "по слухам", или «вероятно», или как там называется эта политическая галиматья!

— Достаточно и слуха, — возразил Цоглауэр.

Тут в спор вмешался господин фон Бабенгаузен, ротмистр запаса. Он был слегка навеселе и обмахивался платком, который то засовывал в рукав, то снова вытаскивал. Он отделился от стены, подошел к столу и, зажмурив глаза, начал:

— Милостивые государи, Босния расположена далеко от нас. Слухи еще ничего не значат. Что касается меня, я плюю на слухи. Если же это правда, мы успеем ее узнать.

— Браво! — крикнул барон Енё Надь, гусар. Он считал мадьяр одной из благороднейших рас империи и всего мира, хотя сам, несомненно, происходил от еврейского деда из Оденбурга, баронство же было куплено его отцом. Он воспринял все пороки венгерского дворянства и старался всеми возможными средствами позабыть о семитской расе, к которой принадлежал.

— Браво! — повторил он еще раз. Ему удавалось любить все, что благоприятствовало национальной политике венгров, и ненавидеть все, что шло ей во вред. Он принуждал себя ненавидеть наследника престола, ибо кругом говорилось, что тот питает симпатию к славянским народностям и не любит венгров. Барон Надь не для того приехал на праздник в эту глушь, чтобы какая-то случайность испортила ему удовольствие. Он раз и навсегда положил считать предателем мадьярской нации любого ее представителя, отказавшегося по каким бы то ни было причинам плясать чардаш, к которому его обязывала принадлежность к этой благороднейшей расе. Он покрепче зажал в глазу свой монокль, как это делал всегда, когда ему надо было испытывать национальные чувства, подобно старцу, крепче сжимающему посох, перед тем как пуститься в странствие, и сказал на немецком языке венгров, похожем на довольно жалкое чтение по складам:

— Господин фон Бабенгаузен совершенно прав, совершенно прав! Если наследник престола действительно убит, найдутся другие престолонаследники!

Господин фон Сенни, более мадьяр по крови, чем господин фон Надь, охваченный внезапным страхом, что еврейский отпрыск превзойдет его в венгерских убеждениях, поднялся и сказал:

— Если престолонаследник и убит, то, во-первых, мы об этом еще ничего наверное не знаем, во-вторых, это абсолютно нас не касается!

— Это несколько касается нас, — вставил граф Бенкьё, — но он вовсе не убит. Это только слух!

За окнами дождь шумел с прежней силой, но бело-голубые молнии блистали реже, и гром слышался уже издалека.

Обер-лейтенант Кинский, выросший на берегах Молдовы, высказал убеждение, что наследник был весьма шаткой опорой монархии, если слово «был» здесь вообще уместно. Он сам, обер-лейтенант, присоединяется к мнению предыдущих ораторов: убийство наследника следует рассматривать как ложный слух. Эти края так далеки от места происшествия, что проверить слух нет никакой возможности. Истинное положение вещей все равно удастся узнать только по окончании праздника.

После этих слов пьяный граф Баттини затеял со своими соотечественниками разговор по-венгерски. Остальные ни слова не понимали. Все еще немного удрученные, они молча посматривали то на одного, то на другого из оживленно разговаривающих венгров. Но те, видимо, собирались проговорить весь вечер, быть может, следуя и здесь своим исконным национальным обычаям. По их физиономиям, даже ни звука не понимая, можно было заметить, что они постепенно начинали забывать о присутствии других. Время от времени они разражались дружным хохотом. Остальные чувствовали себя обиженными, не столько потому, что смех казался им в эти минуты неуместным, сколько потому, что причина его была им непонятна. Словенца Иелачиха обуял гнев. Он ненавидел венгров так же сильно, как презирал сербов. Он любил монархию, он был австрофилом. И теперь стоял, держа свою любовь к монархии в широко растопыренных руках, как знамя, которое нужно куда-то пристроить и для которого не находится флагштока. Непосредственно под владычеством венгров жило множество его одноплеменников, словен и родственных им хорватов. Вся Венгрия отделяла ротмистра Иелачиха от Австрии, Вены и императора Франца-Иосифа. В Сараеве, чуть ли не на его родине, и, быть может, от руки такого же словенца как и сам ротмистр Иелачих, погиб наследник престола. Если бы ротмистр принялся теперь защищать убитого от поношений венгров (он один во всей компании понимал по-венгерски), ему могли бы возразить, что убийцы — его одноплеменники. Он, сам не зная почему, чувствовал себя как бы совиновником. В течение полутораста лет его род усердно служил династии Габсбургов. Но двое его сыновей-подростков уже поговаривали о самостоятельности всех южных славян и прятали от него брошюры, видимо, получаемые из враждебного Белграда. А он любил своих сыновей. Каждый день, около полудня, когда полк проезжал мимо гимназии, они стремглав выскакивали из больших коричневых ворот школы и бросались ему навстречу, растрепанные, с открытыми смеющимися ртами, и отеческая нежность всякий раз заставляла его спешиваться, чтобы обнять детей. Он закрывал глаза, видя их читающими подозрительные газеты, и затыкал уши, когда они пускались в подозрительные рассуждения. Он был умен и понимал, что беспомощно стоит между своими предками и потомками, которым суждено стать предками совсем новой породы людей. У них были его лицо, глаза и цвет волос, но сердца их бились в новом ритме, в их головах зарождались чуждые ему мысли, их глотки распевали новые, неизвестные ему, песни. И в свои сорок лет ротмистр чувствовал себя старцем, а сыновья казались ему непонятными праправнуками.

"Будь что будет!" — подумал он в эту минуту, поднялся, ударил ладонью по столу и сказал:

— Мы просим милостивых государей продолжать свою беседу на немецком языке.

Бенкьё, который как раз говорил, прервал свою речь и ответил:

— Я скажу по-немецки: мы, мои соотечественники и я, пришли к убеждению, что должны радоваться, если эту свинью действительно прикончили.

Все вскочили на ноги. Хойницкий и веселый окружной комиссар покинули комнату. Гости остались одни. Им дали понять, что споры внутри армии не терпят свидетелей. Рядом с дверью стоял лейтенант Тротта. Он много выпил. Его лицо было бледно, члены расслаблены, в горле у него пересохло, в сердце царила пустота. Он понимал, что пьян, но, к удивлению своему, не чувствовал благодетельного тумана перед глазами. Ему даже казалось, что он яснее обычного видит все, как сквозь блестящий прозрачный лед. Лица, которые он впервые увидел сегодня, выглядели давно знакомыми. Казалось, что и эти минуты он пережил уже не раз, ведь то было воплощение давно ожидаемого события. Отечество Тротта распадалось и раскалывалось.

Там, в моравском окружном городке В., может быть, еще была Австрия. Каждое воскресенье оркестр господина Нехваля играл марш Радецкого. Раз в неделю, по воскресеньям, там была Австрия. Император, белобородый, забывчивый старик, с блестящей каплей на носу, и старый господин фон Тротта были Австрийской империей. Старый Жак умер. Герой Сольферино умер. Полковой врач доктор Демант умер. Оставь эту армию, сказал он. Я выйду из армии, думал лейтенант. Мой дед тоже оставил ее. Я скажу им это, мысленно продолжал он и вдруг, как несколько лет назад, в заведении фрау Рези, ощутил потребность что-то предпринять. Не было ли тут портрета, который надо спасти? Он чувствовал сумрачный взгляд деда на своем затылке. Он шагнул на середину комнаты, не зная еще, что скажет. Кое-кто уже смотрел на него.

— Я знаю, — начал он… и все еще ничего не знал. — Я знаю, — повторил он, делая еще шаг вперед, — что его императорско-королевское высочество престолонаследник эрцгерцог Франц-Фердинанд действительно убит.

Он замолчал и сжал губы. Они превратились в узкую бледно-розовую полоску. В его маленьких темных глазах зажегся светлый, почти белый огонек. Темные спутанные волосы упали на низкий лоб, оттенив складку над переносицей, бороздку гнева — фамильную черту Тротта. Голова его поникла. На расслабленно повисших руках сжались кулаки. Все невольно взглянули на его руки. Если бы присутствующим был знаком портрет героя Сольферино, они подумали бы, что воскрес старый Тротта.

— Мой дед, — начал лейтенант и опять почувствовал взгляд старика на своем затылке, — мой дед спас жизнь императору. Я, его внук, не допущу поношения дома нашего государя. Господа ведут себя позорно! — Он возвысил голос и крикнул: — Позор! — Впервые он слышал себя кричащим. Он никогда не кричал перед строем, подобно своим товарищам. — Позор? — повторил Карл Йозеф. Эхо собственного голоса отдалось в его ушах. Пьяный Бенкьё шагнул к лейтенанту.

— Позор! — заорал Тротта в третий раз.

— Позор, — повторил ротмистр Иелачих.

— Того, кто осмелится сказать еще хоть слово против покойного, — продолжал лейтенант, — я пристрелю! — И так как пьяный Бенкьё начал бормотать что-то, крикнул: — Тихо! — громовым голосом, ему самому показавшимся взятым напрокат, быть может, голосом героя Сольферино. Ему чудилось, что он и дед — одно. Это его, Карла Йозефа, портрет меркнул под сводами отцовского кабинета.

Полковник Фештетич и майор Цоглауэр поднялись со своих мест. Впервые, с тех пор как существовала австрийская армия, лейтенант командовал ротмистрами, майорами и полковниками. Никто из присутствующих не верил больше, что убийство наследника ложный слух. Они видели эрцгерцога в красной, дымящейся луже крови. Им казалось, что и здесь, в этой комнате, они через секунду увидят кровь.

— Велите ему замолчать! — прошептал полковник Фештетич.

— Господин лейтенант! — произнес Цоглауэр, — оставьте нас!

Тротта направился к двери. В это мгновение она распахнулась. Толпа гостей ворвалась в комнату с конфетти и лентами серпантина на головах и плечах. Дверь осталась открытой. Из смежных зал доносился женский смех, музыка и шарканье танцующих. Кто-то воскликнул:

— Наследник убит!

— Траурный марш! — завопил Бенкьё.

— Траурный марш! — повторили за ним другие.

Они ринулись вон из комнаты. В двух огромных залах, где только что происходили танцы, оба военных оркестра, управляемые улыбающимися, разгоряченными капельмейстерами, играли теперь траурный марш Шопена. В зале несколько пар кружились и кружились в такт марша. Пестрые бумажные змеи обвивали их плечи и волосы. Мужчины в военном и штатском вели под руку женщин. Их ноги с трудом подчинялись зловещему и прерывистому ритму. Оркестры играли без нот, не ведомые, а скорей сопровождаемые медленными петлями, которые чертили в воздухе черные дирижерские палочки. Иногда один оркестр отставал от другого, и ему приходилось пропускать несколько тактов, чтобы сравняться с забежавшим вперед. Гости маршировали, оставляя посредине зала пустой овал блестящего паркета. Так они кружились бесконечным траурным шествием, и каждый шел за другим, как за гробом.

Все были пьяны. А у тех, кто не успел достаточно выпить, голова шла кругом от неустанного кружения. Оркестры постепенно ускоряли ритм, и ноги гостей начали маршировать уже сами по себе. Трубачи трубили без передышки, а тяжелые тарелки вдруг зачастили, как юные резвые барабанные палочки. Пьяный барабанщик внезапно ударил по серебряному треугольнику, и в этот момент граф Бенкьё в восторге подпрыгнул.

— Свинья подохла! — завопил он по-венгерски. Но все поняли его, словно он прокричал это на немецком языке. Некоторые вдруг пустились вприпрыжку. Оркестры все быстрее наяривали траурный марш. А треугольник продолжал заливаться звонко, серебристо и пьяно.

Кончилось тем, что лакеи Хойницкого стали убирать инструменты. Улыбающиеся музыканты покорно отдавали их. Скрипачи таращили глаза на уносимые скрипки, виолончелисты — на виолончели, горнисты — на горны. Некоторые еще водили оставшимися у них смычками по глухонемому сукну своих рукавов и склоняли головы, прислушиваясь к неслышным мелодиям, еще звучавшим в их пьяном мозгу. Барабанщик, у которого отняли его инструмент, продолжал размахивать палочками в пустом воздухе. Капельмейстеров, которые были пьянее других, слуги в конце концов подхватили под мышки и уволокли, как уволакивали инструменты. Гости хохотали. Потом все стихло. Никто не издавал ни звука. Все остались на местах, где стояли или сидели, и не шевелились. Вслед за инструментами вынесли бутылки. А у тех, кто еще держал недопитый бокал, его попросту взяли из рук.

Лейтенант Тротта вышел из дому. На ступеньках парадной лестницы сидели полковник Фештетич, майор Цоглауэр и ротмистр Тшох. Дождь перестал. Время от времени только капало из разреженных туч да с выступов крыши. Все трое сидели на разостланных белых платках. А казалось, что они сидят на собственных погребальных пеленах. Намокший обрывок бумажной змеи прилип к затылку ротмистра.

Лейтенант вытянулся перед ними. Они не шелохнулись и сидели по-прежнему, опустив головы, напоминая военную восковую группу из паноптикума.

— Господин майор! — обратился Тротта к Цоглауэру. — Я завтра намерен просить об увольнении.

Цоглауэр встал. Он вытянул руку, желая что-то сказать, но не выдавил из себя ни звука. В воздухе постепенно светлело, мягкий ветерок разогнал облака, в мерцающем серебре короткой ночи уже намечалось утро, и лица стали ясно видны. Сухощавое лицо майора ходило ходуном. Морщинки как бы вдвигались одна в другую, кожа передергивалась, подбородок трясся, какие-то маленькие мускулы дергались на скулах, глаза мигали, и мелкой дрожью дрожали щеки. Все пришло в движение в этом лице от замешательства, порожденного бестолковыми, невыговоренными и невыговаривающимися словами. Тень безумия витала над ним. Цоглауэр сжимал руку Тротта секунду, вечность! Фештетич и Тшох все еще неподвижно сидели на ступеньках. В воздухе носился резкий запах бузины. Слышно было мягкое падение редких дождевых капель и тихий шелест влажных деревьев, робко оживали голоса животных, смолкшие перед грозой. Музыка внутри дома затихла. Только людская речь проникала еще через закрытые и занавешенные окна.

— Может быть, вы и правы, вы молоды, — сказал наконец Цоглауэр. Это была только смешная, жалкая часть того, что он передумал в эти секунды. Огромный спутанный клубок мыслей остался невыговоренным.

Было уже далеко за полночь. Но в городке люди еще стояли у дверей домов, на деревянных тротуарах, и разговаривали. При приближении лейтенанта они умолкали.

Когда Тротта добрался до гостиницы, уже начало светать. Он открыл шкаф. Два мундира, штатский костюм, белье и саблю Макса Деманта он положил в чемодан. Все это он делал медленно, стараясь заполнить время. Он по часам проверял каждое движение. Он замедлял его, ибо боялся пустого времени, которое останется у него до рапорта.

Утро наступило. Онуфрий вошел с формой и до блеска начищенными сапогами.

— Онуфрий, — произнес лейтенант, — я покидаю армию.

— Слушаюсь, господин лейтенант! — отвечал Онуфрий. Он вышел из комнаты, спустился в каморку под лестницей, в которой он жил, завязал свои вещи в пестрый платок, продел палку под узел и положил все это на кровать. Он решил вернуться домой, в Бурдлаки: скоро должна была начаться уборка урожая. Ему больше нечего было делать в императорско-королевской армии. Кажется, это называлось «дезертировать» и каралось расстрелом. Да, но жандармы только раз в неделю заглядывали в Бурдлаки. От них легко было укрыться. Многие уже проделали подобное: Пантелеймон сын Ивана, Григорий сын Николая, Павел, рыжий Никифор. Поймали и осудили только одного, да и то много лет назад.

Что касается лейтенанта Тротта, то он передал свою просьбу об увольнении во время офицерского рапорта. Ее тотчас удовлетворили. Он пошел прощаться с товарищами. Они не знали, что сказать ему, покуда Цоглауэр не нашел подходящей формулы. Она была очень проста.

— Всего хорошего! — сказал он, и все повторили ее вслед за ним.

Лейтенант поехал к Хойницкому.

— У меня всегда найдется место! — сказал тот. — Я, впрочем, за вами заеду!

На секунду Тротта подумал о фрау Тауссиг. Хойницкий угадал это и заметил:

— Она у мужа. Его приступ на сей раз продлится долго. Возможно, что он навсегда останется там. И будет прав. Я ему завидую. Я навестил ее. Она постарела, друг мой, очень постарела.

На следующее утро, в десять часов, лейтенант входил в окружную управу. Отец уже был там. Открывая дверь, лейтенант сразу увидел его. Он сидел как раз напротив двери, у окна. Сквозь зеленые жалюзи проникало солнце, рисуя узкие светлые полоски на темно-красном ковре. Жужжала муха, тикали часы на стене. Здесь было прохладно, тенисто и по-летнему тихо, как некогда, во время каникул. И все же на всех предметах этой комнаты покоился сегодня какой-то новый, неопределенный блеск. Нельзя было понять, откуда он исходил. Окружной начальник поднялся. Это от него распространялось свечение. Чистое серебро его бороды окрашивало дневной свет, смягченный зеленью жалюзи и красноватым блеском ковра. Много лет назад, когда Карл Йозеф приезжал на каникулы из моравской Белой Церкви, бакенбарды отца еще напоминали черную, разделенную надвое тучку.

Окружной начальник остался стоять у стола. Он дал Карлу Йозефу приблизиться. Положил пенсне на папки с деловыми бумагами и обнял сына. Они наскоро поцеловались.

— Садись, — произнес окружной начальник и указал на стул, тот самый, на котором Карл Йозеф сидел еще кадетом по воскресеньям с девяти до двенадцати, держа на коленях фуражку с вложенными в нее белоснежными перчатками.

— Отец, — начал Карл Йозеф, — я ухожу из армии!

И тотчас же почувствовал, что не в состоянии объясниться сидя. Поэтому он поднялся и стал у другого конца стола, напротив отца, не сводя глаз с его серебряных бакенбардов.

— После несчастья, — промолвил отец, — которое постигло нас третьего дня, это похоже… на дезертирство. — Вся армия дезертирует, — отвечал Карл Йозеф.

Он покинул свое место и начал ходить взад и вперед по комнате, держа левую руку за спиной, правой как бы иллюстрируя свой рассказ. Когда-то давно так ходил по комнате старый Тротта. Жужжала муха, часы тикали на стене. Солнечные полоски на ковре становились все ярче, солнце быстро поднималось; верно, оно уже высоко стоит на небе. Карл Йозеф прервал свой рассказ и взглянул на окружного начальника. Старик сидел, беспомощно свесив руки, полускрытые блестящими, круглыми, накрахмаленными манжетами. Его голова упала на грудь, и крылья бакенбардов закрыли манишку. Он молод и наивен, думал сын. Он милый, наивный младенец с седыми волосами. Может быть, я — его отец, герой Сольферино? Я стар, а он только в летах. Карл Йозеф продолжал ходить по комнате и вдруг воскликнул:

— Монархия умерла, умерла! — и остановился.

— По-видимому! — пробормотал окружной начальник.

Он позвонил и сказал вошедшему канцелярскому служителю:

— Передайте фрейлейн Гиршвитц, что мы сегодня обедаем на двадцать минут позднее!

— Идем, — обратился он к сыну, беря шляпу и трость. И они отправились в городской парк.

— Свежий воздух не повредит! — заметил окружной начальник. Они прошли мимо павильона, в котором белокурая девушка продавала воду с малиновым сиропом.

— Я устал! — заявил окружной начальник. — Сядем!

И впервые, с тех пор как он служил в этом городе, окружной начальник опустился на обыкновенную скамью в парке. Он принялся чертить тростью на песке какие-то бессмысленные линии и фигуры и как бы между прочим сказал:

— Я был у императора. Собственно, я не хотел тебе это говорить. Император лично уладил твое дело. Но больше ни слова об этом!

Карл Йозеф просунул свою руку под руку отца. Он снова ощущал его худую руку, как тогда, на вечерней прогулке в Вене. Больше он не отнимал руки. Они вместе поднялись и рука об руку пошли домой.

Фрейлейн Гиршвитц появилась в воскресных серых шелках. Узкая прядь волос ее высокой прически над лбом приобрела цвет ее праздничного платья. Она успела еще наспех приготовить праздничный обед: суп с лапшой, жареную говядину и вареники с вишнями.

Но окружной начальник не проронил ни слова по этому поводу. Казалось, что ему подан обычный шницель.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ | Марш Радецкого | ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ