на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Опыт «Социальной скульптуры»

Европа по отношению к России всегда была невежественна и неблагодарна.

А. С. Пушкин

Собственно, когда в Москву первый раз приезжает хорошенький молоденький студент антропософской медицины Урс Польман и предлагает трем драматургам – Елене Греминой, Михаилу Угарову и мне – участвовать в организации «Каравана культуры», следующего из Берлина в Пекин, мы страшно веселимся. Весной 1992 года через государство, в котором каждый день меняется все, провести поезд, набитый идеями и иностранцами так, чтобы никого не убили, не обокрали, не отравили и не утопили в экологически грязной воде? Ха, ха, ха!

– Я обращался в официальные инстанции, везде или жулики, или идиоты. Только молодые деятели русской культуры могут помочь мне в стране, в которой я ничего не понимаю, – жалуется Урс, и мы захлебываемся в благотворительном порыве так сильно, что, получив первые дойчемарки символической оплаты труда, чувствуем себя потерявшими девственность.

В листовках, разбрасываемых Урсом, написано про «пять вагонов-ресторанов», прицепленных к поезду, про то, что «русский язык будет самым главным языком, не любимый в Монголии, но первый иностранный», и про то, что «культурный караван понимает себя как социальную скульптуру, как образ будущего сотрудничества многих этнических и религиозных групп» и проходит под лозунгом «молодые деятели культуры за новую нравственность».

Идея, лихая по замыслу и нереальная по воплощению. Как раз то, что нам нужно.

Урс очарователен, он острит и хохочет, как русский, сбрасывает с балкона визитку кагэбэшника, требовавшего у него полного отчета, и горланит при этом марш Шопена. Он обещает евразийское единение и небо в алмазах, и мы с Леной… начинаем оказываться в совершенно неожиданных местах и в совершенно неожиданных ролях. Например, в монгольском посольстве у большого чиновника за ажурным чайным столиком с насекомьими ножками, на который красивая монголка в расшитом халате, под которым угадываются погоны, подает зеленый чай. А чиновник, расползшись по креслу и расслабившись от нашего щебетания, говорит:

– Вот бросить бы эту вашу грязную Москву, уехать в Монголию… Там у нас воздух, свежее мясо, на лошадях скачут, из лука стреляют! От вашей еды из «Березки» у меня весь организм болит.

А потом, спохватившись, садится, вспомнив о дипломатической спине, и мрачно спрашивает:

– А советские органы информированы об этом поезде?

– А у нас больше нет советских органов! – радостно кричим мы.

– Это вам только кажется. – И он щурит глазки, тонущие в щеках.

– Ах, конечно, – отвечаем мы, переглянувшись, бросаем на столик писательские билеты с ностальгическим золотым гербом Советского Союза (на новые у Союза писателей нет денег), – Союз писателей, Министерство культуры, радио, телевидение, Верховный Совет и Министерство просвещения! В общем, тридцать тысяч одних курьеров. Он недоверчиво морщится, но вид герба его утешает…

А потом – у директора Дома литераторов, у которого оговоренная предварительно цифра в двести марок при виде живого немца с кожаным портфелем в глаженом пиджаке начинает расти в геометрической прогрессии.

– Значит, если хорошо подумать о персонале, то марок пятьсот. Впрочем, еще ведь электричество и буфеты, так остановимся на тысяче!

И мы с Леной, малиновые от стыда, потому что еще только начали терять невинность в области социализации и еще не в состоянии переварить подобную мизансцену. А Урс бледнеет и тихо говорит:

– Это благотворительная акция, я – президент каравана, представляю берлинское молодежное антропософское общество, у нас нет таких денег! – И мы уходим ни с чем. Но жизнь щедра на варианты, и Молодежный театр «На Красной Пресне», студенческий театр МГУ и Дворец пионеров предлагают помещения бесплатно. И это совершенно невероятно в условиях нашего африканского капитализма, но это факт. И тогда мы идем к красивой кагэбэшнице Марине, и она за ночь делает паспорта и визы. И мы печатаем листовки и составляем программу каравана в Москве. Это мы-то, дамы из-за письменных столов, у которых всю предыдущую жизнь на любую социальную акцию дежурный ответ: «Отстаньте, у меня еще второй том Монтеня не дочитан!»

И на предварительную рабочую неделю каравана начинают слетаться первые ласточки. И все эти ласточки совершенно свихнутые, потому что слово «рабочая» они понимают буквально: «О, ньет! Мы не хотим турьизм! Мы хотим работа!» И французский пластический театр «Ад ель Ритон» вкалывает вместе с голландским театром импровизации в душном помещении в тридцатиградусную жару, обучая русских актеров «сцендвижению», в результате чего появляются композиция уровня художественной самодеятельности и большое количество международных браков. И поселенный ко мне скульптор Йохан Бремен каждый день спешит в антропософский клуб «Аристотель» обучать скучающих одиноких женщин лепить «эмбрион», олицетворяющий в антропософской скульптуре сразу все. И некий суперграфик Вильфрид Штрюминг все время требует белые стены, которые жаждет расписать. И пожилой галерист Менинг целый день тусуется по мастерским художников и скупает тонны авангарда. И очаровательная завлит театра «На Красной Пресне», ставшего московским штабом каравана, Света Новикова только успевает ставить самовар, потому что в кабинет каждую секунду вваливается падающий от жары иностранец с быстро выученным воплем: «Чай! Чай! Чай!»

И, содрогаясь, мы ждем, когда приедут еще триста человек, потому что с ними ведь тоже надо что-то делать. Правда, у нас есть право навербовать с собой в поезд некоторое количество русских и заставить их отработать в Москве 3500 марок, которые стоит эта поездка. Но ведь, как говорил Достоевский про «русскую совесть, раздвинутую до такой роковой безбрежности, от которой… ну, чего еще можно ожидать, как вы думаете?». Конечно, дело вытягивают самые родные, остальные садятся в поезд с бесстыжей рожей и массой претензий.

…А все-таки триста иностранцев! Неужели как-то провернем? Эти, с рабочей недели, уже ручные, но их совсем мало, человек двадцать. Мой Йохан, несмотря на свое баронство, моет посуду холодной водой, потому как горячая отключена, ходит по дому тихо, как мышка, стесняется без меня открыть холодильник и трепетно извиняется на трех языках перед соседкой по этажу, крутой алкашкой, пытающейся вытащить из него деньги на опохмел. Мы общаемся на смеси немецкого, английского, глаз и передвигаемого словаря, называя это языком достроенной вавилонской башни. Йохан – профессор скульптуры в антропософской школе искусств и совершенный фанат.

– Скажи, почему ты считаешь, что антропософия имеет такое колоссальное превосходство над остальными гуманистическими движениями? – провоцирую я.

– Чтобы убедить тебя, я должен выучить русский и приехать еще раз, – отвечает Йохан на полном серьезе.

– Может быть, я пойму это в караване?

– О нет! Боюсь, что это будет не караван культуры, а караван секса.

– А разве секс противоречит антропософским идеям? Вот ты лепишь свои кости и находишь в них абсолютную гармонию! – Действительно, на всех фото его скульптур увеличенные до гигантских размеров разные там берцовые и позвонки из камня и бронзы, валяющиеся на площадях и лужайках. – Неужели отдельная кость гармоничней влюбленной пары?

– Это трудный вопрос. Штайнер не отвечал на него впрямую. Но я приехал не для того, чтобы пропагандировать сексуальную революцию. Я приехал, чтобы передать русским свой духовный опыт.

– Йохан, немецкое миссионерство в России сегодня еще обречено на провал. Наши отцы воевали совсем недавно.

– Да, Маша. Я несу с собой по жизни вину перед этой страной. Поэтому мне так важно было приехать. Мой отец был математиком. Он рассчитывал траектории полета снарядов. Он ездил в командировки на поля сражений, а когда возвращался, то впадал в депрессию. Он никогда не поддерживал разговоров об этой войне. Ему было стыдно. А что делал твой отец во время войны?

– Мой отец был военным журналистом, сочинял листовки, а после победы организовывал в Берлине первое русское издательство. Тебе налить еще чаю?

– Налей. Скажи, а почему ты, феминистка, подаешь мне еду, убираешь тарелки, оказываешь за столом знаки внимания?

– Потому что ты гость и нам обоим это приятно. Потому что для меня феминизм состоит не в том, чтобы спускаться в шахту и нести тяжелую сумку, а в приоритете ценностей. В том, что женская система ценностей сегодня на порядок выше мужской, в том, что женский способ освоения действительности гармоничней мужского. В том, что мужская игра «война» – это зло, а женская игра «выращивание цветов» – это добро. В том, что мужская цивилизация завела человечество в тупик…

– Тогда я тоже феминист. И все антропософы тоже феминисты!..

И вот они приезжают, и мы мчимся на Белорусский вокзал. А еще не готовы эмблемы в форме сердец, не укомплектованы списки людей, разбирающих фричиков и фрицовок (так ласково именуем мы их от производного Фриц, независимо от страны проживания). Фирма «Лерне Идее» должна забрать всех с вокзала и отвезти для оформления в гостинице тех, кто, несмотря на демократизм антропософии, все же не решился на жизнь в частных квартирах.

Актеры, ангажированные на шоу по поводу встречи поезда (голландская Анита, обещавшая в буденовке и шинели изображать Анку-пулеметчицу; вездесущий Ричард с трубой из Страсбурга; русский переводчик, ряженный под Чапаева, и нанятый за деньги лютнист с Арбата), дружно не являются. Театральность встречи отрабатывают только два «голубых» артиста из Амстердама, которые, обнявшись, скачут по перрону, вопя: «Вир фарен караван! Вир фарен караван!», шокируя публику, не подозревающую о фундаментальности мероприятия.

И поезд останавливается… И тепленькие, веселенькие, в шортах и панамках, с хвостами и выбритыми головами, обвешанные скрипками в футлярах и кинокамерами, с многоэтажными рюкзаками и западными улыбками: «я вас всех люблю, а себя особенно», они рассыпаются по перрону, как пестрые бусы с лопнувшей нитки. И наши энтузиасты носятся среди них, выкрикивая фамилии своих отквартированных, и все тонет в вокзальном грохоте, и только натренированные молодчики из «Лерне Идее» с мощными глотками и подбородками с помощью полицейских мегафонов сгоняют всех в автобусы, сортируя на приватных и отельных. Я нахожу одного своего приватного, белокурого красавца Уго с прохиндейской улыбкой, компьютером и велосипедом.

– Скажи, у тебя есть сейф? – спрашивает он.

– Зачем тебе сейф?

– Там будет стоять мой компьютер. Ведь в России все воруют.

– Мой компьютер стоит без сейфа, и твой постоит! – Кстати, нечего было каркать, после каравана его действительно обокрали в Москве. – Зачем ты привез велосипед из Германии?

– Я буду ездить на нем по Иркутску, чтобы разработать программу экологического спасения города, – важно отвечает тридцатилетний недоучившийся студент Уго, абсолютно убежденный, что его приезд означает немедленное возрождение нашей страны.

Когда автобусы перед поворотом на Герцена проезжают Красную площадь, фричики издают общий вопль такой эмоциональной насыщенности, что мы вздрагиваем, думая, уж не атомный ли гриб они там увидели. Когда вопль рассеивается, они громко аплодируют, обозначая некую театральность того, что вот, мол, душка-Кремль достоялся до их приезда.

…Отельных увозят в отель, а приватных – в Дом культуры МГУ, где мы раздаем их по списку в веселой неразберихе знакомства, вешая каждому на шею бумажное сердце с именем, фамилией и профессией, чтобы хоть как-то их дифференцировать. Я нахожу второго своего подшефного, высокого застенчивого Джулиана. В караване также его мама, но мама поехала в отель, и вообще с шестнадцати лет Джулиан живет как хочет. Он студент геологии, торгует овощами, занимается театральным бизнесом, пишет для газет и играет на гитаре. Не беспокоится ли мама за него? Нет, у него еще четыре младших брата. Ей есть о ком беспокоиться. С кем она оставила младших братьев? Вызвала человека из фирмы. Она фанатичная антропософка, она не могла пропустить этот поезд. А вот он, Джулиан, считает, что есть вещи поинтересней антропософии…

Дальше начинаются накладки. Когда я жестко объясняла молодчикам-лернейидейчикам, что автобусы не могут за час вернуть из гостиницы «Измайловская» уже зарегистрированных фричиков, они покровительственно улыбались и вещали сквозь зубы и жвачку о том, как немецкий стиль работы сломает русский стиль жизни. В течение первого часа единоборства происходит обратное. На притирку стилей уходит три часа, а пока я бегаю в истерике и оттягиваю начало концерта всеми способами. Ведь если начинать концерт для сотни приватных в пустом зале, то стоило ли его затевать? А если не начинать (а на часах уже 21), то во сколько он кончится, как доберутся домой актеры и не пришьют ли ночью в такси приватных с их долларами? И как его строить, если студенческий театр МГУ хочет играть целый спектакль? А капелла Судакова уже мыча расхаживает в фойе во фраках? А исполнитель былин с бородой лопатой и газетой «День» под мышкой интересуется, сколько ему заплатят за его благотворительное выступление? А рок-музыкант Агафонов пришел с ребенком, и ребенку давно пора спать, и он с визгом носится в проходах? А танцовщица Эрнандес еще не покормила младенца грудью, и первое, что она потребует у меня, войдя, будет утюг, потому что не может же она танцевать в мятом платье?.. А где я ей возьму утюг?

Проблема решается спонтанно. Я вбегаю в зал и вижу, что былинщик уже стоит на сцене и несет малограмотный текст про исконно-посконное-избяное-нутряное русское искусство, а рекрутированная им из первого ряда трогательная специалистка по садовым ландшафтам из Швеции Анна-Луиза смущенно переводит все это на немецкий. Пока я пытаюсь что-то сообразить, он уже поет про Куликово поле, дренькая по гуслям, вежливо застывшим фричикам. Сейчас он допоет, и мне объявлять следующий номер, я бросаюсь к капелле Судакова и вижу, что она тает на моих глазах. Кто-то из конкурентов передал им от моего имени, что автобусы никогда не приедут, а посему выступление отменено, и те, которые потемпераментней, уже рванули по домам, а те, которые пофлегматичней, еще переодеваются. Я мрачно объявляю спектакль студенческого театра, понимаю, что концерт накрылся, потому что после двухчасового мюзикла только идиот выйдет на сцену, и иду в фойе за утешениями друзей.

– Послушай, – говорит Лена. – Что ты переживаешь? Они же все равно ни хрена не понимают.

Тут вбегает возбужденный Урс.

– Гут! – кричит он.

– Что «гут»? – бешусь я.

– Все хорошо! Концерт отличный, но скажи мне главное – я должен выходить в галстуке или без галстука?

– Мне все равно, – отвечаю я, – хоть голый.

– Нет! Это очень важно. Это самое важное для меня сегодня. Как ты решишь, так и будет, ведь ты ведешь концерт! Ведь этим можно испортить все!

– Что можно испортить? Если твои ослы из «Лерне Идее» до сих пор не привезли зрителей? Я не понимаю, как с такой организованностью вы могли дойти во время войны до Москвы?

– Мы дошли, но мы вернулись обратно. Еще не известно, вернемся ли мы обратно из Монголии. У «Лерне Идее» ничего не получается с обратными билетами. Так в галстуке или без галстука?

– В галстуке! – Я же вижу, что ему хочется в галстуке, но необходима санкция сверху. И он вынимает из кармана нечто лягушачьего цвета, важно обвязывает вокруг шеи и убегает вприпрыжку.

Потом появляется танцовщица Эрнандес, с порога говорит слово «утюг», а времени половина двенадцатого, а спектакль в самом разгаре, и их не унять и не сократить, и нельзя не дать спеть Агафонову: он с шести с ребенком дежурит.

– Дорогая, – говорю я Эрнандес, – не хотела ли бы ты получить вместо утюга указанные в ведомости концерта доллары и за это немедленно свалить домой к детям, не танцуя?

– Охотно, – отвечает Эрнандес. – Я была несправедлива к антропософам, это движение действительно таит в себе чудеса.

Когда концерт кончается, на наших смотреть страшно, они с утра бегали в деловом исступлении, а фричики двое суток мариновались в поезде, у них гиподинамия и самое начало разгула.

– Сейчас мы пойдем к Мавзолею и будем фотографироваться на фоне Ленина, – сообщает Уго, обвешанный рюкзаками, компьютером и велосипедом.

– Нет, – отвечаю я жестко, – сейчас мы пойдем домой и упадем спать, иначе я умру.

И интеллигентный Джулиан поддерживает мое предложение.

– Друзья, – говорю я им в кухне, – в этом доме в данный момент нет мужчины, поэтому не работают кран на кухне, свет в ванной и стиральная машина. И хоть я – феминистка, самец с плоскогубцами кажется мне не худшим изобретением человечества.

– О! – кричат они радостно. – Сейчас мы все починим! – и ломают все до основания.

И когда, объяснив мне, что русские краны, выключатели и стиральные машины какие-то странные, они ложатся спать, я стираю до шести утра руками, как Золушка, потому что первый день дали горячую воду и в чем-то же я должна поехать в караван.

В десять утра я стою на сцене ДК МГУ с микрофоном и думаю, как бы не свалиться и не перепутать, «кто кому Вася». Около меня Урс, Клер Нигли из Парижа, ленинградский драматург Саша Железцов, англичанин Саймон, вызвавшийся переводить на английский, и переводчица Лена Бурмистрова для немецкой части зала. Я вещаю что-то дежурно-пышное про идею евразийства, про материк без берлинских стен и железных занавесов, Лена Бурмистрова бойко переводит это на немецкий, и германоговорящая часть зала дежурно аплодирует. Пауза. Все вопросительно смотрят на Саймона. Саймон бледнеет и наклоняется к моему уху:

– Я ничего не понял, что ты сказала. Я перевожу антропософскую литературу. Я перевел книгу Сергея Прокофьева. Повтори мне на ухо все, что ты сказала, только медленно, – говорит он.

– Саймон, дорогой, мы на сцене. Я не могу повторить, я уже забыла, я не выспалась, и у меня плохо работает голова. Скажи им сам что-нибудь многозначительное от моего имени, только побыстрей, – прошу я.

– Как я могу говорить от твоего имени? – возмущается Саймон. – Ведь я не знаком с кругом твоих идей.

– Тогда говори от своего имени, только быстрее, умоляю, быстрее!

– Хорошо. Я буду говорить об антропософии.

– О чем угодно. – И я впихиваю ему в руки микрофон.

– Нет, я должен обдумать, – останавливается Саймон и возвращает микрофон.

Русскоязычная часть зала хохочет, потому что микрофон очень чувствительный и все слышно, остальные, окаменев, наблюдают за нами.

Я понимаю, что кредит доверия исчерпан, и злобно объявляю:

– Профессор Саймон Смит хочет сказать несколько слов от лица английской части Каравана культуры.

– Профессор Саймон Смит хочет сказать несколько слов от лица английской части Каравана культуры, – бодро переводит Лена Бурмистрова, и германоговоряшая часть публики снова аплодирует.

– О нет, – кричит Саймон, – я должен еще подумать!

– Профессор Саймон Смит хочет сказать… – говорю я и леплю очередной текст о загадочной русской душе и феномене русской интеллигенции.

– Профессор Саймон Смит хочет сказать… – переводит Лена, и германоговорящая часть снова аплодирует.

– Президент каравана Урс Польман, – объявляю я. – Я прошу человека, способного немедленно помочь с английским переводом, подняться на сцену.

– Президент каравана Урс Польман. Я прошу человека, способного помочь… – дублирует Лена Бурмистрова, германоговорящие хлопают, англоговорящие уже созрели для взрыва, а на сцену никто не поднимается.

Урс долго, торжественно и нудно пересказывает то, что напечатано во всех афишах и листовках, германоговорящая часть жидко аплодирует.

– Перед вами выступит Клер Нигли из Парижа, – объявляю я. – Лена, умоли ее говорить по-английски!

– Я уже пыталась, она не желает! Франкоговорящая часть зала оживляется, потому что Клер сопровождает монолог экспансивной пластикой, а потом, резко повернувшись, бросается на меня с пылкими лобзаньями. Поскольку из ее выступления я понимаю только словосочетание «русская идея», я догадываюсь, что в моем лице и теле она тискает русскую идею.

– Лена, у меня вся морда в помаде? – спрашиваю я.

– Вся, – отвечает честная Бурмистрова. – Сотри хоть с носа.

– Почему нет английского перевода? – раздается тихий голос из второго ряда. И его ядовитое «уай» подхватывает ползала.

– Я хочу представить русского драматурга и борца за права человека Александра Железцова, – говорю я. – Саймон, если ты сейчас не выступишь, то поезд никуда не поедет, – угрожаю я. И тогда доверчивый и щепетильный Саймон, вслед за Сашей Железцовым, начинает говорить по-английски такую тягомотину, что англоговорящая часть зала немедленно засыпает, Лена не может перевести это на немецкий в ответ на обиженное «варум» немедленно возмущенной германоговорящей части. Слава богу, что их сменяют музыканты, однако проблема перевода примерно в этом виде и сохраняется до конца каравана, видимо, символизируя «социальную скульптуру как образ будущего сотрудничества многих этнических и религиозных групп».

– О, я знаю, – говорит мне хорошенькая француженка, поджав губы, – это все специально подстроили немцы, чтобы мы и англичане чувствовали, что они здесь главные! Они всегда так делают! Ты даже не представляешь, как мы ненавидим их в Страсбурге! Ведь это наша земля, а они считают, что их!

Однако все довольны открытием, щебечут, воркуют, тусуются, пытаются разобраться в программе на сегодня и, поскольку это невозможно из-за перевода, махнув рукой, разбредаются обедать. Отельные – в отель, приватные – к хозяевам.

– Вместо обеда я пойду осматривать Кремль, – говорит Джулиан и испаряется. Меня всегда потрясало, как они ухитряются без единого русского слова не потеряться в городе и, возвратившись, объяснить нам, где что можно купить подешевле.

– Вы хотите пообедать? – спрашивает переводчица Ира Константинова, женщина интуристовского розлива, умудрившаяся впихнуть в караван свою пэтэушную дочь. – Я уже договорилась в «Москве», все уже оплачено. По семь долларов с носа.

– Кем оплачено?

– Какой-то молоденький немец, сын хозяина бензоколонки.

И компания приватных в нашем сопровождении оказывается за длинным столом, вокруг которого носится стая официантов.

Соображать некогда, я думаю, что если обед оплачен частично, то я пришла не одна, а с красавцем Уго. В крайнем случае заплачу за себя рублями по курсу. Сумма астрономическая, но отступать некуда.

– Вот проект спасения московской экологии, – говорит Уго справа и разворачивает буклет под названием то ли «Мир дерева», то ли «Дерево мира». – Ты должна в этом участвовать.

– Конечно, – зевая, отвечаю я. Очень хочется спать.

– Я хочу составить галерею молодого русского авангарда, – говорит Менинг из Лондона, сидящий слева. – Я хочу, чтоб ты помогла мне.

– Обязательно, – вежливо улыбаюсь я.

– Я работаю артистом, я хочу, чтоб ты написала для меня пьесу, – говорит Георгий из Берлина, сидящий визави.

– Непременно, – отвечаю я. Милые ребята, почему им не приходит в голову спросить, заплачено ли за обед, сколько и кем? Я-то еще пребываю в состоянии совковой придурковатости, когда снимаешь последнюю рубашку, чтобы купить иностранцу пирожное.

– Вон тот тип из Парижа, – шепчет мне на ухо Ира Константинова, – говорит, что он заплатил больше, чем остальные. Он требует свои доллары обратно, а официанты говорят, что и так не хватает. Что делать?

– Боже, как неудобно! – Я давлюсь салатом. У меня нет с собой ни одного доллара, только рубли. – Вот деньги, отдай ему рублями, это по самому высокому курсу. Боже, как стыдно!

– Смотри, – говорит Уго справа, подсовывая очередную карту. – Вот Орехово-Борисово, экологически грязный район. Мы наметили сделать вот тут сады, вот сюда поставить очистные сооружения, а здесь построить фонтаны.

– Уго, ты был в Орехово-Борисове сам?

– Нет. Мы рисовали эту карту в Берлине.

– Съезди сначала в Орехово-Борисово, а потом рисуй карту с фонтанами.

– Мне некогда. Сейчас я должен осмотреть центр Москвы, а потом объехать на велосипеде весь Иркутск!

– Как ты думаешь, Маша, будут ли молодые художники продавать мне картины? Американцы платят больше, – говорит Менинг.

– Будут. Пока они дождутся американцев, они умрут с голоду.

– Ты должна написать пьесу о любви молодого немца и русской девушки, чтобы в начале пьесы все плакали, а в конце – смеялись! – говорит Георгий, но я уже не слушаю его, потому что Ира Константинова идет ко мне с трагическим лицом.

– Официанты требуют еще долларов, они пересчитали и говорят, что накрыли больше порций!

Я перевожу доллары в рубли, и аппетит покидает меня.

– Скажи им, чтоб собрали доллары, для них это тьфу! – советует Ира.

– Я не могу. – Конечно, «у советских собственная гордость».

– Тогда выкручивайся сама. Официанты не берут рубли. Валюта только у гостей, но мы знакомы день, удобно ли просить в долг?

– Саймон, – говорю я очень жалобно, – ты не можешь одолжить мне денег? Я отдам завтра в рублях, ведь тебе все равно обменивать.

Английский профессор долго вычисляет и прикидывает в уме, пока я ежусь от стыда, и наконец, решившись, дает мне валюту, с которой Ира Константинова немедленно скрывается в официантском логове.

– Я готов получить деньги завтра по курсу… – И он называет такой курс, по которому доллар можно обменять разве что в мечтах. Глубоко презирая себя, я благодарно улыбаюсь ему. Слава богу, что я еще не в состоянии догадаться о том, что за занавеской Ира Константинова кладет доллары в карман.

Перед ДК МГУ стоит «Икарус», собирающий караванных художников, архитекторов и ландшафтников на экскурсию по Москве. Я прыгаю в него, чтобы посидеть в покое, но когда мы едем по центру, со мной начинает что-то происходить. Попробуйте сесть с иностранцами в автобус и попасть в совершенно другую Москву. Новый ли пространственный ракурс, мнимое ли ощущение отдельности от того, что сидишь в облаке блаженного, неутомимого «файн! файн!», законное ли право на разглядывание бесконечно знакомого по кускам, как иногда вдруг, словно при вспышке молнии, видишь все, чего долгие годы не замечал в лице близкого… Бог весть… И когда автобус будет кружиться по улицам, затоптанным нашими следами, замусоренным нашими словами и историями, город покажется новым, как мир в только что вымытых окнах. И Москва будет так хороша в своей безалаберной душевности, так жалобно неопрятна и возвышенна, как только что родившая женщина. И светлые глаза спутников начнут понемногу загораться не туристским, а любовным трепетом. И вы приосанитесь, как ребенок, показывающий любимые игрушки, и полюбите зрителей за то, что они не морщатся при виде медведя с оторванной лапой и куклы с отбитым носом.

… А вечером я веду концерт посреди скандала французского театра с голландским. «Нет! Мы выступаем первыми! Они думают, что если они французы, то им все можно!»; посреди истерики антропософов, что если не будет выступать Миха Погачник, их партийный скрипач, то они покинут зал; посреди крика Михи Погачника, не желающего играть в одном концерте с порнотеатрами, имея в виду невиннейший «Ад ель Ритон». И мне еще трудно понять гносеологические корни гражданской войны между антропософами и неантропософами, и все немотивированное я еще списываю на западную экзотику и монтирую концерт, лепеча веселости, просчитывая градус скандала за кулисами, припоминая великие слова: «Публика – дура, она если слушает – то не слышит, если слышит – то не понимает».

Пока на сцене голландцы, я выбегаю в фойе и вижу возбужденно беседующих Лену Гремину и Урса.

– Он говорит, что половина гостей недовольна приемом!

– Что??!! – не верю я своим ушам: наши из кожи вон лезут в условиях инфляции, жары и языкового барьера.

– Они заплатили три с половиной тысячи марок и вправе рассчитывать на комфорт за эти деньги, – говорит Урс жестяным голосом.

– Покажи, кто именно недоволен!

– Вон та дама из Голландии. Ее не накормили обедом, и она потратила на это свои десять долларов!

– Послушай, Урс, – я чуть не вцепляюсь в его рыжие волосы, – ведь ты знаешь, что она живет у главного режиссера театра МГУ, который пустил в свое помещение бесплатно! Ты прекрасно видишь, что он целый день помогает здесь, и твоя голландка тоже не слепая, чтобы не видеть этого! Пойди спроси, обедал ли он сам! И завтракал ли!

– Но порядок есть порядок, – твердо отвечает Урс.

– Хорошо, если порядок есть порядок, то мы сейчас вернем ей обеденные доллары, а вы заплатите за аренду помещения в марках!

При слове «марки» Урс немедленно переводит разговор на другую тему.

На моем пути возникает Анита из Амстердама: с каменным лицом она моет каменный пол руками ужасной тряпкой, полоща ее в ведре с ужасной водой.

– Анита, кто тебя заставил мыть пол? – ужасаюсь я. Анита смотрит на меня скорбными глазами и продолжает мыть.

– Что случилось? – спрашиваю я у наших. Они пожимают плечами:

– Не знаем. Пытались забрать ведро и тряпку, молчит, не отдает. Может быть, она понимает только по-голландски?

– С утра понимала по-немецки и по-английски. Урс, как насчет нервных срывов среди участников каравана?

– Все нормально. Это такая театральная эстетика. Она так медитирует. Она собирается вымыть весь мир, – поясняет Урс.

– Аниточка! Приходи ко мне домой помедитировать!

– И ко мне! И ко мне! – веселятся наши.

– Маша! – кричат сверху. – Бегом! Опять склока за кулисами!


* * * | Меня зовут женщина (сборник) | * * *