home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



2

"Война и мир" (1863–1869) — не просто литературное создание, грандиозная эпопея, величайший шедевр. Это целостная система мироосмысления, выраженная в особой, эстетической форме. Это и своего рода космология (мирословие как переложил это понятие Даль).

Толстой обнаруживает в себе панорамное зрение. В поле его внимания включается временная и пространственная необозримость. Он одинаково зорко узнаёт всё, происходящее и на поле великого сражения, и в душе юной девушки на её первом балу. Он одновременно видит и полководца на военном совете, и пленного солдата в тесном и охраняемом сарае; он раскрывает сложный мир переживаний расстающегося с жизнью человека и азартную страсть охотника, сосредоточившего в какой-то миг весь смысл своего существования на удачной травле матёрого волка… Он проникает в необозримый внутренний мир человека, подмечая там всё, вплоть до мимолётных обрывков случайных впечатлений, звуковых и зрительных образов, причудливо преображающихся в непосредственном их переживании, и сплетая это в диковинный узор мыслей и чувств. Он мучительно пытается проникнуть в законы, движущие человеческую историю, и теряется перед их непостижимостью, и вновь ищет их отражение в деятельности отдельных людей и в народном бытии.

Толстому важно отыскать именно сущностные законы, управляющие миром, дойти до корня вещей, а не просто проследить судьбы нескольких персонажей своего повествования. Эти судьбы, как и все действия человеческие, ценны для него не сами по себе, но как выявление того, что направляет переход мира (и миров) из одного состояния в другое, вечно совершаемое перетекание бытия из одной неустойчивой формы в другую, столь же изменчивую и трудноопределимую. Мир народа и мир человека для писателя подобны потоку, который невозможно удержать, невозможно и отразить сознанием в некоем застывшем неизменном виде, ибо не только эти миры, но и сознание само неуловимо изменчиво, и постоянно лишь в изменчивости этой.

Можно ли познать законы, направляющие эти потоки? "Какая сила движет народами?" И волен ли сам человек воздействовать на движение своей судьбы и судеб исторических (хоть бы и в малой мере)? От ответа на эти и сопряжённые с ними вопросы зависит и осмысление человеком своего места в мире.

Движущие силы истории, по мысли Толстого, неизвестны человеку, хотя действие их весьма ощутительно: "…таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали своё действие". Поэтому сила, управляющая действием людей, представляется порою неким безликим началом, которому человек по воле своей, либо вопреки этой воле, может лишь подчиняться. Это ощущает Пьер Безухов, обреченный той силою на несвободу плена.

Однако жизнь не есть однонаправленное действие некоей роковой силы, но — противо-действие разнонаправленных сил.

От чего или от кого зависят эти «силы»? Кто на них может повлиять? Что их порождает?

Толстой делает вывод: не только обычный человек, подобный Пьеру или неведомому капралу французской армии, не может влиять на ход истории, но и те, кто признаны историческими деятелями, то есть именно влияющими на историческое движение, суть не более чем исполнители безликой воли истории. Таковы даже те, кто поставлен как будто над людьми для воздействия на проявление их действий. Влияние на события — видимость и самообман.

"Царь — есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием своих целей".

Возможность отыскания законов истории определяется необходимостью отказа от этой видимости как от вредной фикции: "Причин исторического события — нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскивания причин в воле одного человека…"

В этом суждении Толстого важно выявить смысл, какой он вложил в понятие "единственная причина всех причин". Что это — Божия воля, Промысл Божий или неведомый безразличный к человеку рок? Ответ на этот вопрос невозможно дать до выяснения характера толстовской религиозности в период написания "Войны и мира", ибо понятия Промысла Божия вне христианства не существует. Можно сказать точнее: его нет вне Православия. Следовательно, важнейшим вопросом является вопрос, насколько православным по характеру своему было миропостижение Толстого, сам тип его мышления в то время. Но ответ на него может быть дан лишь после осмысления всей образно-философской иерархии его эпопеи.

Вернёмся пока к ходу толстовских рассуждений. Почему вообще создаётся иллюзия возможности воздействовать на события? Это объясняется позднейшей игрой ума, бессмысленные события представляющего осмысленными. Можно сказать и иначе: познанию истории мешает раздробленное сознание, не умеющее постигать все явления в их единстве, совокупности. "За деревьями не видеть леса", — говорят о таком сознании. Необходимо для осмысления законов бытия рассматривать его в целостной нераздельности — сопрягать всё со всем.

Сопрягать — одно из ключевых слов в толстовском миропонимании периода "Войны и мира".

Однако сопряжение не может быть постигнуто разумом, разум всегда бессилен перед нераздельной целостностью явлений (оттого он всё и дробит для облегчения собственных усилий, всегда недостаточных): "…нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий". Целостность познаётся бессознательно.

Вообще понимание всего, знание обо всём важнейшем приходит вне рассудка и выражается и воспринимается не в слове, а помимо слова: через взгляд, через движение, музыкальный образ и т. п.

Трудно отыскать в русской литературе столь убеждённого антирационалиста, как Толстой периода "Войны и мира".

Но полнота сопряжённой целостности недоступна и интуитивному бессознательному познанию: у Толстого всегда остаётся некое непознанное пространство той силы и тех законов, которые управляют всеми процессами исторического движения народов. На существовании этого непознаваемого и основывает Толстой своё понимание свободы, соотношения свободы и необходимости.

Прежде всего, свобода и необходимость обратно пропорциональны одна другой. Познать существование этой пропорции необходимо, ибо это определяет меру ответственности человека за свои поступки.

Такое рассуждение Толстого весьма важно для понимания дальнейшей эволюции его взглядов: позднее он придёт к выводу об отсутствии на человеке вины за его поступки, поскольку всё определяется жёсткой детерминированностью всего бытия, полным господством необходимости, то есть и отсутствием свободы. Ведь свобода, приходит Толстой к такому выводу, есть не более, чем фикция, ибо представление о ней строится лишь на незнании истинных причин, руководящих человеком. Однако, знаем ли мы о них или нет, если мы признаём их существование, пусть и не до конца познанное, они всё же определяют собою всё бытие, диктуют ему полную зависимость от создаваемой ими необходимости.

Но Толстой сознаёт: "…как только нет свободы, нет и человека". Как выйти из образовавшегося тупикового противоречия? Толстой поступает остроумно: говорить о свободе всё же возможно, поскольку полнота необходимости непознаваема: "…то, что известно нам, мы называем законом необходимости; то, что неизвестно, — свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека". То есть свобода есть следствие некоторого невежества людей. Толстой, кажется, вступает здесь в противоречие с известным диалектическим определением свободы как осознанной необходимости: для него она есть именно непознанная необходимость.

В своём определении свободы Толстой ставит себя и вне христианского понимания свободы как смирения воли человека перед волею Творца.

Толстовская необходимость есть некая безликая сила, равнодушная к человеку. Это скорее жестокий рок, но никак не Божественная любовь. Умаление свободы перед такой необходимостью в конечном итоге обессмыслит бытие человека.

Толстой не может не признать фиктивность свободы (как он её сознаёт), ибо будь она подлинной, она неизбежно впала бы в непримиримое противоречие с законами необходимости.

Толстой не различает и как будто не желает различать бытие человека и существование мёртвой материи. Его мысль движется где-то на параллельных путях с идеями исторического материализма, хоть и не совпадает с ними.

Он сознаёт и страшные следствия своего вывода: "… теперь кажется: стоит только признать закон необходимости, и разрушится понятие о душе, о добре и зле и все воздвигнутые на этом понятии государственные и церковные учреждения". Он как бы предсказывает таким образом и судьбу собственного мировоззрения: вынужденную необходимость борьбы именно с Церковью и государством, какой заполнены последние десятилетия его жизни. Правда, пока он отказывается признать окончательно выведенного им рабства человека у законов необходимости. Не случайна же эта оговорка: "Теперь кажется". Неужто лишь кажется, что отрицание свободы не грозит никаким жизненным устоям?…

Но ещё раз задержимся вниманием на недосказанных выводах из рассуждений Толстого. Именно рабство, неизбежное рабство неизбежно несвободного человека, Признавшего над собою власть безликих законов, заставит его с необходимостью отвергнуть Церковь, религию, государство. Толстой предсказывает именно рабский, не свободный характер своей будущей борьбы. Парадоксально и другое: антирационалист Толстой вынужденно подчиняет себя жесткой логике собственных рациональных построений: "…в истории новое воззрение говорит: "И правда, мы не чувствуем нашей зависимости, но, допустив нашу свободу, мы приходим к бессмыслице; допустив же свою зависимость от внешнего мира, времени и причин, приходим к законам"…Необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость".

Таким выводом завершается "Война и мир".

В заметках "Несколько слов по поводу книги "Война и мир" Толстой формулирует и другую закономерность, выведенную им из размышлений над историей: "…нельзя не видеть, что чем отвлечённее и потому чем менее наша деятельность связана с другими людьми, тем она свободнее, и наоборот, чем больше деятельность наша связана с другими людьми, тем она несвободнее". Парадокс в том, что идеалом, эталоном бытия для Толстого является совокупная, роевая деятельность людских сообществ, тогда как индивидуальная (то есть и наиболее свободная) жизнь для него полна лжи, фальши, игры, нежизни. Но ведь и отсутствие свободы в идеальной роевой жизни также ведёт к уничтожению человека (уничтожению его личностного начала). Всё обессмыслено.

Свобода — в отчуждении» от роевой жизни. Но в отчуждении этом для Толстого нет истины. Разъединение мира повреждает этот мир. Свобода (которой на деле-то нет, а есть лишь фикция её, иллюзия эгоистической самозамутнённости сознания) становится злом для мира. Там, где человек мнит, будто он проявляет свою волю, там он несёт гибель для подлинной жизни. Но там, где нет свободы, нет и человека…

В замкнутом круге этих неразрешимых противоречий можно пребывать долго.

Итак, в индивидуальной, противящейся сопряжению с другими, жизни человека зло есть иллюзия свободы, в роевой жизни благом становится бессознательное подчинение непознанным (и непознаваемым?) законам необходимости.

Такая схема была бы любопытна, но и сухо скучна, когда бы Толстой не наполнил её всей полнотой жизненного движения, познаваемого им на эстетическом уровне.

Законы мирового развития можно острее всего ощутить в потоке столкновений народов и миров. И это сильнее всего проявляется в войне, обнажающей для Толстого весь смысл и всё бессмыслие бытия и стремлений человека и человечества.

Каждый человек несёт в себе особый мир, равно как и всё сообщество также в сопряжении этих миров образует некий роевой мир, в котором малые миры могут составлять единое, подчинённое законам необходимости согласие, но могут, движимые мнимой свободой, вступать в противоречие с иными мирами, в столкновение с ними. Война становится проявлением бытия мира и миров, война укореняется в мире, мир одолевает внутренние свои противоречия через войну.

Война и мир — их соотношение и противоречивое взаимопроникновение становится предметом художественного осмысления в эпопее Толстого.

Обычно название "Война и мир" понимается просто: как антитеза "война и невойна". Но слово мир в русском языке многозначно. Прежде различение смыслов облегчалось орфографией: в написании ясно противопоставлялись мiръ и миръ. Значение первого Даль определяет так: "вселенная, вещество в пространстве и сила во времени, одна из земель вселенной, наша земля, земной шар, свет, все люди, весь свет, род человеческий, община, общество крестьян"; второго: "отсутствие ссоры, вражды, войны, лад, согласие, единодушие, приязнь, дружба, доброжелательство, тишина, покой, спокойствие". Известно, что Толстой изначально мыслил название эпопеи как "Война и мiръ", но затем не стал исправлять банальную типографскую опечатку и оставил более поверхностное "Война и миръ". Однако наше осмысление мipocлoвiя Толстого не может обойтись без включения в название всех значений того и другого слова; и более того, признать, что в этом названии подразумеваются скорее сопряжения "Война и мiръ" и "Война и миръ", нежели антитеза "Война и миръ".

Космологическая модель мipa дана автором в сонном видении Пьера Безухова:

"И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

— Вот жизнь, — сказал старичок учитель.

"Как это просто и ясно, — подумал Пьер. — Как я мог не знать этого прежде".

— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растёт, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. — Vous avez compris, mon enfant (ты понял, дитя моё), — сказал учитель".

Эта модель устройства вселенной, мipa, раскрывает всю многосложность толстовского мiрословiя. Ибо мip для него — и космос, и народ, и совокупность отдельных индивидуальных мiров-человеков. На протяжении всего повествования Толстой подчёркивает, что и существование каждого отдельного человека есть обширный мip, углублённо неповторимый, и что вообще весь мip как вселенная состоит из этих отдельных мipoв.

Толстой, углубляясь в эти внутренние мiры своих героев сделал одно сущностное для себя открытие. Он сознал единство того духа, какой пребывает во внутренних мipax разных людей.

Да, люди едины в чём-то сущностно важном, и поэтому он может понять и описать из глубины самого себя то, что переживает молоденькая девушка на первом для себя бале, что чувствует необстрелянный офицерик под вражескими пулями, что думает седовласый старик-полководец в день великого сражения. Толстой вряд ли догадывался о том значении, какое обретёт для него это, пока ещё эстетическое, открытие. Но уверенность в истинности его была в нём жива.

Это обнаруженное писателем единство внутреннего существования между людьми определяется онтологическим единством их души, которая по природе христианка. Это внутреннее единство определено тем, что каждый несёт в глубине своей образ Божий, пусть и помутнённый. Толстой воспринял основу этого единства иначе, но само наличие единства ощутил и осознал верно. И сопрягал внутреннее и внешнее на эстетическом уровне весьма убедительно.

В период выработки нового толстовского мировоззрения (в первой половине 80-х годов) эта сопряжённость внутреннего мира и мipa внешнего, мipa отдельного человека и мира всеобщего — даст свой парадоксальный результат.

Следует поэтому особо остановиться на богословском осмыслении этих слов, ибо помимо общезначимых мipcкux значений их необходимо отметить и церковное понимание прежде всего тех смыслов, какие выявляются в Писании, у Святых Отцов.

"…Следует иметь в виду, — отмечает профессор М.С. Иванов, — что слово «мир» в христианской терминологии имеет четыре различных значения: 1) сотворённая Богом вселенная, 2) благодатный покой в душе человека, 3) отсутствие вражды между людьми, между народами или государствами, 4) царство греха на земле, человеческая греховность. Четвёртое значение рассматриваемого нами слова, не употребляющееся ни в какой другой терминологии, мы довольно часто находим в святоотеческой, аскетической и других видах церковной литературы. Например, преподобный Марк Подвижник пишет: "Нам не положено любить мира и всего, что в мире. Не в том смысле получили мы такую заповедь, чтобы безрассудно ненавидели творения Божии, но чтобы отсекли поводы к страстям". А преподобный Исаак Сирин замечает: "Мир есть имя собирательное, обнимающее собою то, что называется страстями. Когда хотим назвать страсти в совокупности, называем их «миром». Сказать короче: мир есть плотское житие и мудрование плоти". Святитель Иоанн Златоуст указывает, что «миром» в Священном Писании часто называются злые дела. О мире как о неестественных, болезненных проявлениях человеческой души говорит и святитель Василий Великий.

В новозаветной заповеди в выражениях "не любите мира, ни того, что в мире" (1Ин. 2,15) рассматриваемый нами термин также употребляется в четвёртом значении, ибо в ней речь идёт совсем не о том мире, который Бог так возлюбил, что отдал за его спасение Своего Единородного Сына (Ин. 3,16).

Эта терминологическая справка приводится здесь потому, что до сих пор встречается смешение первого и четвёртого значений слова «мир», причём оно настолько сильно укоренилось, что даже проникло, как ни странно, в сознание некоторых христиан. В результате евангельские призывы отвергнуть мир (т. е. мир зла, греха) нередко стали восприниматься как призывы изолировать себя от окружающего мира, а уход из мира в уединенные места христианских подвижников — как их отрешённость от мира, сотворенного Богом, как забвение ими этого мира и безразличие к нему. Да, Церковь Христова действительно "не от мира, но она в мире и для мира так же, как Христос не от мира, но пришел в мир ради мира" (Вл. Лосский). Христос для того и создал Церковь, на которую возложил особую миссию в этом мире, чтобы посредством её мир был исторгнут из тьмы заблуждений и зла, озарился светом божественной истины и встал на путь спасения. То, что мир, как сказал Апостол Иоанн, "лежит во зле" (1Ин. 5,19) — не повод к изоляции от него. Как раз наоборот, именно греховность мира стала причиной Боговоплощения, и именно Церковь и её члены призваны быть светом мира и солью земли (см. Мф. 5,13–14)".

Обобщая сказанное, можно вывести, что одно из значений слова «мiръ» допустимо отождествлять с понятием "сокровища на земле" (Мф. 6,19), и именно в таком, только в церковном языке встречающемся значении употребляет это слово апостол Иаков: "…дружба с мiром есть вражда против Бога! Итак, кто хочет быть другом мiру, тот становится врагом Богу" (Иак. 4,4). Но отвержение мipa как творения Божия — не принадлежность ли мipa злого? (Вспомним бунт Ивана Карамазова, богоборческий бунт, — выразился именно в неприятии мipa Божьего.)

Эта тонкость должна быть учитываема при осмыслении содержания "Войны и мира". Толстой также рассматривает некоторую часть мipa как мip неистинный. Важно лишь выяснить, насколько совпадает такое его понимание мipa недолжного существования с пониманием церковным. Иначе сказать: насколько он христианин в отрицании зла? И насколько он христианин в самом понимании зла?

По некотором размышлении, нужно признать, что построения Толстого часто имеют более общефилософское, нежели богомысленное, христианское содержание. Да, в самой космологической модели, явленной во сне Пьеру Безухову, средоточием вселенной признаётся Бог. Но каково понимание Бога в данном случае? "Бог есть движение". Преподобный Иоанн Дамаскин в "Точном изложении православной веры" пишет: "Кто же — движущий это? Ибо всё движимое приводится в движение другим. Кто движет и то? И поэтому я буду продолжать идти в бесконечность, пока мы не придём к чему-либо неподвижному. Ибо перводвижущее неподвижно, что именно и есть Божество. Как же — неограниченно местом то, что движется? Итак, одно только Божество неподвижно. Своей неподвижностью приводящее всё в движение". Однако преподобный Иоанн указывает также, что Бог есть деятельность. В этом смысле мы можем признать, что Бог есть движение как причина всякого движения во вселенной. Если Бог есть Всесовершенство и обладает всею полнотою качеств вселенной, которые Он, как учит преподобный Иоанн, передаёт ей из Себя, то и движение есть Его свойство. Но движение мы можем рассматривать как функциональное свойство Бога, тогда как неподвижность есть Его онтологическая сущность. Толстой же рассматривает движение в своей космологической модели скорее как онтологическое свойство Бога. Он мыслит движение при этом как постоянную изменчивость, но (учит Святой Отец): "…будучи несозданным, Творец, во всяком случае, неизменен".

Однако делать вполне определённые выводы трудно и даже невозможно, поскольку писатель в большинстве случаев рассуждает о Боге предельно обобщённо, так что с его словами порою могут одновременно согласиться и христианин, и мусульманин, и буддист, и сектант любого толка, и теософ, да и все вообще, несущие в себе каждый своё собственное понимание Бога. Православный говорит: «Бог», и теософ говорит: «бог». Но оба говорят при этом на разных языках: Бог христианина и бог язычника — это не единое слово, но два омонима. На каком языке произносит слово «Бог» Толстой? Весьма часто определить это трудно, даже невозможно.

Многое свидетельствует, что в пору создания "Войны и мира" Толстой в основном держался христианского мироосмысления (эти свидетельства далее будут приведены); но даже тогда, он рассматривал христианское понимание Бога и служение Богу не как единственно истинное, а как один из возможных вариантов осмысления божественного начала мира.

Уже сам образ глобуса-шара, состоящего из множества то обособляющихся, то сливающихся друг с другом капель, настораживает, во-первых, отсутствием объединяющего их начала взаимной любви, но наличием скорее эгоистической вражды между ними (в лучшем случае, равнодушия взаимного); во-вторых, допущением обезличивания составляющих вселенную мipoв. Ибо личность, ипостась, в христианском понимании — неслиянна при нераздельности с другими личностями. У Толстого иначе. "Каратаев "разлился и исчез", как капля, которая соединилась с другими каплями, потеряла свою особенность, превратилась в часть целого, — верно отметил В.Лакшин. — Так Толстой мыслил уничтожение личности, индивидуальности, материальной оболочки при переходе к непознаваемому и лежащему за смертной чертой «бесконечному», "вечному". Противоличностное начало, присутствующее в этой модели, проявлено также в указании на уничтожение, исчезновение капель-миров с поверхности шара и новое появление их из глубины. Здесь, кажется, обозначена, пусть и смутно, идея перевоплощения душ? Толстого эта идея всегда занимала, он тяготел к ней.

Для Толстого понимание личности (христианский персонализм) и вообще со временем становилось всё более неистинным, так что в своей религии он отверг личного Бога, заменив Его неким безликим потоком постоянно сливающихся и утрачивающих черты индивидуального своеобразия недолговечных мipoв. Индивидуальность для Толстого всё более сознавалась как начало, вносящее в мip страдание: вследствие присущих индивидуальности обособленных стремлений. Начатки этого можно проследить уже в эпопее "Война и мир".

Ещё в рассказе "Три смерти" Толстой обозначил три уровня бытия, три степени близости тварного существа к истине: уровень барыни, уровень мужика и уровень дерева. Уровень барыни — предельная удалённость от истины; уровень мужика, живущего отраженными законами «натуры», — уровень бессознательного следования истине; уровень дерева — сама истина ("дерево не лжёт", как определил автор). Эти три уровня, по сути, определяют и всю образную структуру эпопеи "Война и мир". Предметом авторского осмысления становятся уровни человеческого существования: уровень барыни, то есть цивилизации, лжи, фальши, пустой игры; и уровень мужика — уровень народной роевой жизни.

Каждый человек оценивается писателем по принадлежности к тому или иному уровню. Или по тяготению к которому-либо из них.

Толстой разделяет эти два основные для него уровня просто:

"В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие — в которых преобладает форма".

Салонная петербургская жизнь описывается Толстым как образец ненатурального существования, а формального. В самом начале повествования, как камертоном, писатель своим изображением салона Анны Павловны Шерер определяет звучание неистинной механистической жизни людей, давно забывших о том, что можно существовать вне фальши и пошлой игры, каким они наполнили всё пространство их общественного прозябания.

Истина для этих людей не существует. Существует для них выгода, личный интерес, с которым они сообразуют все свои мнения и суждения (должно заметить, что все эти фальшивые люди — истинные разумные эгоисты). В этом нет никакого лицемерия. Тут всё искренно и наивно-откровенно. И все подобные люди действуют только так.

Толстой ясно разделяет и противопоставляет Москву и Петербург. Это два полюса жизни, не только дворянской, тяготеющие к двум различным уровням бытия. Московская жизнь — жизнь усадебная, более близкая естественной, народной, даже когда обитатели усадеб живут в городе.

Характерное для Москвы явление — Ростовы, погружённые в стихию душевно-эмоциональную, чуждые рационального расчёта, имеющие малое понятие о рассудочных основах жизни. Недаром говорит Денисов о "дурацкой породе ростовской". Правда, в семье не без урода: старшая дочь Ростовых, Вера, слишком «умна» для этого семейства, но ум её обнаруживает свою ущербность всякий раз, когда соприкасается в своих суждениях с теми движениями сердца, души, даже самых простейших бытовых эмоций, какими живут все Ростовы.

Недаром Вера становится женой Берга — она подстать, именно ему наивному эгоцентрику.

Невозможно говорить и о религиозности салонного общества, все ценности которого слишком фальшивы. Они могут изображать религиозное чувство, как это делает князь Василий на молебне возле умирающего старого графа Безухова, но не затруднятся переменить веру, подобно Элен, легко перешедшей в католичество, — при равнодушном любопытстве всего прочего общества. Люди этого уровня несут гибель для жизни.

Различия между Москвой и Петербургом определяются не географическим положением, а типом мировидения и жизненным поведением. Тот или иной персонаж принадлежит к одному или другому обществу не по месту проживания, а по внутреннему тяготению к различным уровням жизнечувствия. Персонажи могут перемещаться в пространстве сколько им заблагорассудится, но всегда будут иметь в своём характере отпечаток либо естественности, либо натужной фальши. И это обнаруживается постоянно. Недаром Ростовы в Петербурге воспринимаются чужаками, которых отчасти третирует столичная знать.

Не только место проживания, но и национальность, социальная принадлежность и прочие внешние характеристики человека не являются для Толстого решающими при определении истинной сущности. Поэтому графиня Наташа Ростова может быть ближе натурой своей к простой крестьянке, нежели к графине же Элен Безуховой, а русский император Александр имеет большее внутреннее родство с корсиканцем Наполеоном, чем с русским полководцем Кутузовым. Примеры можно множить.

Проблема подлинного осмысления сущности жизни на уровне барыни есть проблема религиозная. Святитель Феофан (Затворник) писал о подобном существовании: "Ибо такая жизнь есть жизнь падшего человечества, которого исходная черта есть самолюбие или эгоизм, себя ставящий целию, а всё и всех средством. Тут причина того, что всякий хочет навязать свои желания на другого или связать его ими…"

Ярчайшим же образцом погружённости человека в мир фальшивых ценностей, в мир игры, самообмана и эгоцентрического саморазрушения природы человека становится для автора эпопеи ничтожная в своём мнимом величии фигура Наполеона.

Толстой отвергает величие Наполеона, ибо его мнимое величие не совпадает с той мерой, какая обретается в учении Христа: "И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.

Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды".

Наполеон служит злу, оттого он и не может быть велик. Он служит крайнему воплощению зла — войне, которая для Толстого есть несомненное и величайшее зло. Там, где на страницах эпопеи возникает само понятие войны, там неизменно звучит осуждение её губительности для жизни.

"Подумаешь, что человечество забыло законы своего Божественного Спасителя, учившего нас любви и прощению обид, и что оно полагает главное достоинство своё в искусстве убивать друг друга".

Толстой отвергает величие Наполеона и из своего понимания истории, по отношению к которой царь (император, властитель, повелитель народов и т. п.) есть её раб. Исходя из этого, а также из собственного военного опыта, писатель переосмысляет само военное искусство и утверждает бессмысленность этого понятия.

Истинное руководство военным делом, приходит к выводу Толстой заключается вовсе не в планах, распоряжениях, диспозициях, приказах и тому подобном, но в чём-то трудноуловимом, хотя и важнейшем для хода сражения: в укреплении внутренней решимости, внутренней уверенности — в том, что определяется автором как дух войска.

Люди фальшивого уровня бытия несут в мip разрушающее начало — войну. Война — производное от действий людей, не понимающих смысла бытия. Людей ненатуральных.

Люди же натуральные вовсе не несут в себе начала вражды и разрушения, даже если их вовлекают в войну те, кто враждебен подлинной жизни. Вот сблизились на Шенграбенском поле, перед сражением в момент парламентёрских переговоров, русские и французские солдаты, и непосредственность их общения, искреннее веселье, захватившее всех, были так неподдельны, так естественны, так невраждебны, "что после этого, казалось, нужно было поскорее разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам".

Точно так же нет никакой враждебности в обращении с пленными французами русских солдат зимой 1812 года, когда они с "радостными улыбками" кормят голодных и поют песни, весело пытаясь подражать незнакомому для них языку.

"— Тоже люди, — сказал один из них, уворачиваясь в шинель. — И полынь на своём кореню растёт".

Мужик мыслит часто на уровне природы, уровне дерева. Этот уровень не доступен тем, кто в слепой своей корысти служит разрушению мipa. Подобные люди живут в мipe фальшивых ценностей и истина от них укрыта. Одной из таких ценностей стало, например, для них неистинное понятие, выработанное именно для легчайшего достижения корыстных целей наград, чинов, внешних отличий, — понятие славы оружия, с которым соединяется и неистинное понимание воинского подвига.

Поэтому правдивость реализма Толстого есть не только своеобразие его творческого метода, но тип исследования жизни посредством отвержения всего того, чем люди бессознательно приукрашивают жизнь и лишают себя возможности что-либо понять в ней. Правда, которую Толстой провозгласил своим "главным героем" ещё в Севастопольских рассказах, становится мировоззренческой ценностью в "Войне и мире". Заметно во всех этих суждениях и описаниях толстовское стремление отвергнуть те примитивные мерки и шаблоны, какими пользуются люди, пребывающие по убеждённости писателя на уровне барыни.

Один из таких шаблонов, мешающий осмыслению истины, — недолжное, хотя и внешне очевидное понимание военной победы. "Мы, штатские, имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим…", — рассуждает дипломат Билибин, один из остроумных праздномыслов салонного уровня. Но в такое понимание никак не укладывается, к примеру, Шенграбенское дело, ставшее именно победой, ибо цель его (задержать на время наступление французской армии, чтобы дать возможность армии русской проследовать своим путём, не опасаясь флангового удара) была достигнута, а большего и не требовалось.

Ещё большей загадкой становится Бородинское сражение. Победа русских под Бородином по всем стереотипным представлениям должна быть признана поражением: русские отступили и оставили Москву, французы заняли столицу противника. Слава французского оружия несомненна, русский позор также. И едва ли не один Кутузов, прозревший высшие законы, а не суетные измышления мало смыслящих в жизни болтунов, утверждает с самого начала и постоянно: Бородино есть победа русских.

Победа, убеждён Толстой, определяется не последующим движением войска, но укреплением той неведомой силы, которая делает армию (и саму нацию) непобедимой, несмотря на временный видимый неуспех. Поражение есть истощение этой силы.

Так ещё раз проявляются оценки событий на двух уровнях бытия, оценки прямо противоположные, как противоположно само внутреннее состояние пребывающих на этих разных уровнях участников исторического движения.

Именно соприкосновение с истинными законами жизни, бессознательное их постижение определяет то развитие военных событий, которое решает и исход войны. Толстой даёт своё знаменитое сравнение: "И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передаёт её великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и лёгкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью".

Итак, ход военных действий (равно как и ход истории) зависит не от сознательных, полученных путём рассудочных усилий, и бесполезных оттого действий, но от некоего внутреннего чувства, объединяющего многих и многих людей. В войне это есть дух войска, а в мире мipa — то, что Толстой назвал скрытою теплотою патриотизма (и дух войска есть одно из её проявлений). Вот один из тех высших законов, без осмысления которого история не может быть постигнута.

Можно (не без некоторой осторожности) утверждать, что в таком предпочтении внутреннего внешнему Толстой бессознательно близок православному типу мышления и миропостижения, которое всякий русский человек перенимает из окружающего его мира и хранит в себе, хотя бы некоторое время, даже тогда, когда ставит себя вне самого Православия. В период "Войны и мира" Толстой православен по своему мирочувствию, пусть даже при некоторых колебаниях в его отображении мipa, которые уже начинают не вполне явно, но сказываться. Всё же высшие законы, движущие историей, писатель сопрягает с понятием Промысла. Быть может, именно оттого они, в понимании автора "Войны и мира", не могут постигаться рассудком вполне?

Тот высший закон, по которому исторические события определяются внутренней силой, не подвластной сознательному воздействию на неё, воспринят человеком, который несёт его в себе и выражает с наивозможною полнотой, — Кутузовым.

Прежде всего, Кутузов у Толстого так хорошо проник в суть всех фальшивых условий и «правил», что старается участвовать в них как можно менее. Поэтому, например, на военном совете перед Аустерлицем он искренно спит (а вовсе не притворяется, как подозревают утвердившиеся в притворстве). Поэтому он на Бородинском поле, в отличие от Наполеона, внешне вполне пассивен: "Он не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему". Он знает заранее, что Аустерлицкое сражение будет проиграно, как он знает заранее и об участи французов в России.

Презирая ум и знание, то есть то, что называют военным искусством, Кутузов у Толстого, вопреки установившемуся о том мнению, вовсе не пассивный фаталист, а деятельный руководитель вершащихся событий, но не на основе выдуманных правил, а в силу постижения им высших законов, которым он подчиняет все свои действия.

Кутузов — не пассивен. Он — не суетлив. Он — не суетен. То — качества подобных Наполеону. Он руководит важнейшим: "Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сражения не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти".

Кутузов не отдаёт приказаний, должных влиять на непосредственное развитие событий (ибо эти приказания ни на что не могут повлиять), но на Бородинском поле отдаёт приказ, внешне бессмысленный, не могущий быть исполненным, как выяснилось вскоре, — приказ, влияющий на невидимый дух армии, — приказ об атаке неприятеля назавтра.

И оказывается, Кутузов, со всею своею пассивностью, оказался гораздо искуснее хитроумных генералов своих, преследовавших цели, прямо противоположные истине, и жертвовавшие этим своим целям то, что поистине только и может быть подлинной целью на уровне народного понимания: сохранение жизней многих людей, когда дело идёт так, как оно должно идти.

Задаваясь вопросом: "Каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу за всю свою деятельность не изменил ему?" — Толстой утверждает: "Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его".

Здесь, в этих словах, одно из прикосновений к высшей идее всего грандиозного исторического полотна, которую сам автор определил как мысль народную.

Мысль народная есть применение ко всему бытию, к войне и мipy в целом, той меры, какая обретается на уровне народной жизни (на уровне мужика).

Кутузов — один из тех, кто эту меру несёт в своей душе.

Близость народной правде Кутузова (как и расслоение участников события по их отношению к разным уровням бытия) раскрывается в описании молебна перед Смоленскою иконою Божией Матери накануне Бородинского сражения.

Среди всех "чиновных людей", которые неискренно, лишь по рассудочной обязанности следовали скучному для них ритуалу, один Кутузов ведёт себя детски непосредственно и истово, отвечая той серьёзности, какая присутствует в толпе простых солдат. (Нелишняя деталь: явление главнокомандующего обратило на себя внимание высших чинов, но не солдат, для которых иерархия Богова и кесарева слишком важна, не в пример чиновному кружку.) Кутузов пренебрегает военным советом, но серьёзен в молитве: он сознаёт подлинную систему ценностей.

В "Войне и мире" Толстой сопрягает понимание высших законов истории с мыслью о Промысле. То, что лежит в душе, часто выражается в непроизвольных, но определяемых свойствами натуры движениях и поступках. Недаром поэтому первое движение Кутузова, узнавшего о начале отступления французов, обращено к иконам, соединено с молитвенным движением души к Богу.

Вот одно из незамутнённых проявлений мысли народной.

Для Толстого Наполеон и Кутузов суть не два полководца, не два руководителя движения организованной массы людей, но олицетворение двух бытийственных начал, определяющих в мipe процесс его саморазрушения и постоянного самовозрождения и самосозидания по неведомым законам высшего мироустроения.

И становится ясным тип реализма Толстого, даже точнее: тип его міровидения, міропонимания, міроотображения. Мірословия. Толстой пытается отбросить всё устоявшееся, по его мнению, в искажённом виде и оттого привычное, но фальшивое. Критерием он выбирает трезвость воззрения на мip с позиции мужика, народа, взгляд которого не замутнён наносным притворством, неумением различать истинное и ложное. Писатель понимает такое воззрение как правду, ту правду, какую ещё в "Севастопольских рассказах" он наименовал своим героем, "который всегда был, есть и будет прекрасен".

Мысль народная становится понятием, сопряжённым именно с правдивым реализмом Толстого.

С этим связан повествовательный приём, определяемый как «очуждение» — остранение, отображение взгляда на суть вещей сквозь расхожие стереотипы восприятия. Отчётливее всего такой приём обнаруживает себя в знаменитом описании оперного спектакля, воспринимаемого глазами Наташи Ростовой, только что приехавшей в город из деревни и ещё не успевшей вновь привыкнуть к фальшивым условностям далёкой от народного бытия жизни.

Здесь Толстой заставляет читателя смотреть так, как смотрел бы на театральное действие простой мужик, вовсе не знакомый с условностями сцены. И именно по тому же способу видения он называет маршальский жезл палкой, знамёна — "кусками материи на палках", а Элен в сильно декольтированном платье — просто голою.

Точно так же взирает Толстой на все действия исторических персонажей, и для него не существует давно устоявшихся мнений, напротив, он без всякой оглядки на их авторитет обнажает наивную правду всех событий.

Повторим: для Толстого неоспоримо лишь то, что сопоставимо и сопрягаемо с уровнем народного, непредвзятого взгляда на мир. Он выдерживает свой принцип последовательно. Но здесь заложена и основа всех противоречий его собственного миросозерцания, особенно тех, которых писатель достигнет впоследствии. Уровень избранного понимания жизни, как бы он ни был высок, есть всё же уровень мудрости мира сего. Здравый смысл, как бы он ни был трезв и ясен, способен вполне заблуждаться, когда ему выпадает судить о предметах и сущностях, пребывающих выше земного разумения. Уровень мужика, даже и уровень дерева — недостаточны в степени охвата пониманием мipa и мира.

Толстой противоречиво колеблется в определении места христианского осмысления бытия: в "Трёх смертях" скорее готов поместить его на уровень, низший даже мужицкого созерцания. В "Войне и мире" он не столь категоричен.

Мужику, по мысли Толстого, даётся проникновение в смысл жизни помимо его умственных усилий: в силу самого пребывания на своём собственном уровне, к которому он принадлежит по праву рождения и бессознательного воспитания.

Одним из важнейших во всей череде событий, захваченных в пространство эпопеи Толстого, видится внешне второзначный эпизод встречи Пьера Безухова с Платоном Каратаевым во французском плену.

В момент этой встречи Пьер пребывает в состоянии страшного душевного потрясения: только что он пережил ожидание казни, был свидетелем нескольких пленных, среди которых мог оказаться и сам. Более того, он переживает все события как наступление последних времен: недаром же высчитывает роковое число Наполеона, указанное в Апокалипсисе как знак антихриста. Да и сам переход от свободы к несвободе тесного сарая, где он вынужден забыть о многих преимуществах своей прежней жизни, также не может же не подействовать на внутреннее самоощущение его.

И вот он видит Каратаева и заговаривает с ним. Первые же реплики обнаруживают превосходство простого мужика-солдата над образованным и ищущим правды Пьером. Платон ничего не ищет — он уже всё имеет, что потребно ему для понимания жизни.

— Что ж, тебе скучно здесь? — спрашивает Пьер, разумея обыденно бытовое: скучно, нечем занять себя, несвободно, тягостно от этой несвободы.

— Как не скучно, соколик, — отвечает Каратаев, и сразу выводит смысл диалога на совершенно иной, качественно высший уровень: — Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть.

К несвободе Платону не привыкать: жизнь в солдатах не слишком много воли даёт; а занять себя — для него не задача: он постоянно в деле, выполняя взятые от французов заказы.

Платон совершенен по-своему, недаром Пьер ощущает его круглостъ во всём облике. Круг — символ совершенства и вечности. "Круговое движение означает тождество и одновременное обладание средним и конечным, того, что содержит, и того, что содержится, а также и возвращение к нему того, что от него исходит". Толстой, верно, не знал этого суждения святого Дионисия Ареопагита, но, несомненно, имел в себе бессознательное ощущение самой идеи и выразил её в образе Платона Каратаева совершенно.

Но «круглостъ» Каратаева имеет и свой, особый толстовский, смысл. Он — капля в мірословии "Войны и мира".

Платон — мудрец, недаром и имя его сразу связывается с понятием о премудрости: скажи «Платон» — и добавишь «философ». Однако Каратаев носит имя, привычное в народе: он Платон, но таких Платонов-мужиков немало, он не редкость. И мудрость свою берёт от мудрости народной. Так именно в народе пребывает та скрытая теплота патриотизма, какая обнаруживает себя в ответе Каратаева Пьеру.

Сам по себе Каратаев вряд ли умён. Его премудрость выработана в недрах народного бытия в течение веков. Оттого всякий раз, когда он обнаруживает удивительно ясное и глубокое понимание событий, он изъясняется пословицами, то есть именно сконцентрированными в краткой и ёмкой форме выводами народного естественного опыта.

Платону скучно, то есть душа его болит от соприкосновения с общей бедой народа, но он далёк от отчаяния, от пребывания, подобно Пьеру, в метаниях и недоумениях, он знает несомненно: "Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали, — прибавил он быстро". Платон знает то, что знает, черпая в народной же мудрости, Кутузов, уверенный в погибели вражеской.

Когда Пьер, не расслышав, переспрашивает: "Как, как ты это сказал?" Платон отвечает как бы невпопад совершенно иное, нежели он говорил только что: "Я-то? — спросил Каратаев. — Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом, — сказал он, думая, что повторяет сказанное".

Кажется мысль его разбросана, он не способен сосредоточиться на одном, и оттого произносит несвязанные фразы. Поистине же, мысль его не существует в застывшей форме, но течёт, движется, переливаясь из одной формы в другую. Так движется по Толстому история, жизнь, бытие мipa, как и состояние внутреннего мipa человека. Платон лишь отражает в себе это движение, отражает в себе Бога, как отражает Его капля единого міроустроения (и это вскоре явится Пьеру во сне образом состоящего из капель глобуса, одна из которых есть Каратаев), того Бога, Которого Толстой определил именно как движение.

Сказанное Платоном есть продолжение его мысли: Наполеон (французы вообще) обречены на гибель, и это совершится… Каратаев точно высказывает идею, какая явится важнейшим энергетическим узлом во всём пространстве эпопеи: и это совершится не нашим умом, а Божьим судом.

Не нашим умом, а Божьим судом — вот краткое выражение толстовской концепции истории, его понимания жизни вообще, законов движения бытия. Его мірословия.

В мipe всё вершится Божьим судом.

Ведь Пьер именно умом своим выводит, вычисляет, подтасовывая под себя, возможность гибели Наполеона. Каратаев на подобную суетность не способен. И это не фатализм, а спокойная вера в промыслительное действие Божьей воли.

Не нашим умом… "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни".

Не нашим умом, а Божьим судом…

Умом люди как раз чаще действуют во вред себе: "…все усилия со стороны русских были постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было погубить их".

Всё происходило как раз помимо рассудочных соображений тех и других: не нашим умом, а Божьим судом…

"На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределён свыше…"

Однако не слишком ли мы торопимся, сопрягая толстовскую идею, важнейшую идею всей эпопеи его, с понятием Промысла в православном его осмыслении?

Ибо сама по себе формула эта может быть понята и как упование на волю Божию, направленную на спасение человечества в его историческом бытии, и как именно фаталистическая убеждённость в действии некоей безликой высшей силы, обозначаемой этим словом — Бог — словом, могущим иметь и вовсе иной смысл, нежели влагают в него христиане. Разумеется, когда так говорит несомненно православный человек, никаких сомнений и явиться не может. Но Толстой уже давал повод для сомнений в смысле его высказываний: они амбивалентны, всегда есть возможность для двоякого их толкования.

Вера Платона Каратаева наивна и неопределённа.

— Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи, Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас! — заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. — Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком, — проговорил он и лёг, натягивая на себя шинель.

— Какую это ты молитву читал? — спросил Пьер.

— Ась? — проговорил Платон (он уже было заснул). — Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?

— Нет, и я молюсь, — сказал Пьер. — Но что ты говорил: Фрола и Лавра?

— А как же, — быстро отвечал Платон, — лошадиный праздник. И скота жалеть надо…

Кому же он молится? Вера его, несомненно, искренна. Но малоцерковна. Даже формы звательного падежа (Иисусе Христе), знакомой всякому молящемуся, он не знает. Он не знает и самых простых молитв. Может быть, для Толстого это являлось признаком подлинности, натуральности веры Платона?

Есть некоторая вероятность определить религиозность Каратаева как близкую языческой. И опять вспоминается, как Толстой увидел достоинство мужика в его непричастности христианству. Для Толстого в том — естественность, натуральность мирочувствия на уровне мужика.

Определённого ответа на важные вопросы дать невозможно.

Вектор же направления основного движения религиозной мысли писателя порою проявляется, пусть пока лишь намёком.

Так, Каратаев живёт любовью. Но любовь его как бы ограничена реальным физическим пространством, совпадающим с полем его внимания, и не направлена на личность, обезличена — это очевидно. И тем же он заражает окружающих: недаром и Пьер поддаётся этому же чувству. Сопрягать это чувство с любовью христианской поэтому нет полной возможности, ибо для христианства именно личность есть одна из важнейших онтологических ценностей. Но Каратаев несёт в себе едва ли не эталонное мировосприятие. Ведь и долгое время спустя Пьер мысленно поверяет памятью о Платоне многие свои жизненные ситуации.

А для Толстого это обезличивание важно: поскольку растворение индивидуальности в роевой жизни, по его убеждённости, бессознательное подчинение неким неопределимым, но важным для человека законам только и делает всякого по-настоящему свободным, следственно, только и есть подлинное благо.

Поэтому Платон Каратаев не может мыслиться в отделённости от некоего целого, которому он всецело же подчинён.

Идеал натуральности, когда всякое обнаружение натуры человека вовне сродни любому внесознательному проявлению в мире природы. И когда оно также бессознательно.

"Толстой правильно воспринимает русского, но лишь русского человека природы, лишь русского человека инстинкта в его буднях" (И.А. Ильин).

Здесь Толстой очень недалёк от понимания мipa (и мира) как некоего потока, в котором сливаются и обезличиваются все его составляющие. К этому писатель и придёт в итоге.

Однако, вопреки самому себе, Толстой раскрывает в романе: человек в истории не безвольная игрушка, подчиненная незнаемым законам. По сути, в самом признании существования таких законов уже наличествует элемент их познания. Сознание необходимости следовать этим законам есть уже отрицание, по крайней мере умаление бессознательного следования им. Свободное волевое следование им есть хотя бы в малой мере, но сознательное воздействие на историю. Лучший пример того — действия Кутузова в войне 1812 года, как показал и разъяснил их Толстой.

Если же проследить здесь каждую мысль до логического конца, да ещё сопоставить с иными суждениями повествователя, то из противоречий можно не выпутаться.

Тем и увлекателен Толстой.


предыдущая глава | Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв | cледующая глава