home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



VI

Боги жаждут

Десять часов утра. Ни ветерка. Такого жаркого июля еще не помнили. На узкой Иерусалимской улице около сотни граждан этой секции стояло в «хвосте» перед дверьми булочной; четыре национальных гвардейца, опустив ружья и покуривая трубки, наблюдали за порядком.

Конвент установил твердые цены: сейчас же исчезли зерно и мука. Подобно израильтянам в пустыне, парижане, не желавшие голодать, подымались до света. Все эти люди – мужчины, женщины, дети – напирали на соседей, толкались, перекликались, смотрели друг на друга со всеми чувствами, какие только может испытывать человек к своему ближнему: с ненавистью, отвращением, любопытством, вожделением, равнодушием, а раскаленное небо нагревало гниющие отбросы в канавах и обостряло запах пота и грязи. На основании горького опыта было известно, что хлеба на всех не хватит: поэтому опоздавшие старались протолкаться вперед; те, кого оттесняли, разражались жалобами, возмущались, тщетно ссылались на свое попранное право. Женщины с ожесточением работали локтями и бедрами, чтобы сохранить за собой место или пробраться ближе. Когда давка увеличивалась, подымались крики: «Не толкайтесь!» И каждый протестовал, утверждая, что его толкают.

Дабы избежать этих ежедневных беспорядков, комиссары, уполномоченные секцией, распорядились протянуть от дверей булочной до конца очереди веревку, за которую все должны были держаться. Однако руки стоявших рядом то и дело сталкивались и вступали в борьбу. Выпустивший веревку уже не имел возможности снова ухватиться за нее. Недовольные или просто озорники перерезали веревку, и от этой меры пришлось отказаться.

В очереди задыхались, теряли сознание, обменивались остротами, непристойными замечаниями, ругали аристократов и федералистов, виновников всех бед. Когда мимо пробегала собака, шутники называли ее Пит-том. Порой раздавалась звонкая пощечина, отпущенная какому-нибудь нахалу одной из оскорбленных им гражданок, между тем как молоденькая служанка, прижатая соседом, томно вздыхала, потупив взор, полураскрыв рот. На каждое слово, на каждый жест, на каждое положение, способные привести веселых французов в игривое настроение, кучка юных озорников затягивала «Са irab», не обращая внимания на протесты старого якобинца, возмущенного тем, что опошляют грязными намеками припев, выражавший республиканскую веру в грядущую справедливость и всеобщее счастье.

С лестницей под мышкой подошел расклейщик афиш и налепил на стены против булочной объявление Коммуны о введении мясного пайка. Прохожие останавливались и читали еще не успевшую просохнуть бумагу. Торговка капустой, с плетенкой за плечами, заворчала сиплым, надтреснутым голосом:

– Ну, теперь поминай как звали наших бычков! Вот когда ветер загуляет у нас в кишках!

Вдруг из сточной канавы потянуло такой чудовищной вонью, что многих стошнило; одной женщине стало дурно, и ее без чувств сдали на руки двум национальным гвардейцам, которые оттащили ее в сторонку под кран. Люди затыкали себе нос; поднялся ропот; обменивались отрывистыми замечаниями, в которых сквозило беспокойство и страх. Допытывались, не закопана ли здесь дохлятина, не положили ли сюда злоумышленники отраву или – это казалось правдоподобнее всего – не разлагается ли забытое поблизости в одном из погребов тело какого-нибудь дворянина или священника, убитого в Сентябрьские дни.

– Разве их сваливали здесь?

– Их сваливали повсюду!

– Это, должно быть, один из тех, с которыми расправились в Шатле. Второго числа я видел триста трупов, сваленных в кучу на мосту Менял.

Парижане боялись мести аристократов, которые и после смерти отравляли их.

Эварист Гамлен стал в очередь: он решил избавить старуху мать от утомительного стояния в «хвосте». Вместе с ним пошел его сосед, гражданин Бротто, спокойный, улыбающийся, с Лукрецием в оттопыренном кармане коричневого сюртука.

Славный старик восхищался этой сценой: она представлялась ему сюжетом из простонародной жизни, достойным кисти современного Тенирса.

– Эти грузчики и кумушки, – сказал он, – занимательнее греков и римлян, так полюбившихся в настоящее время нашим художникам. Что касается меня, я всегда питал пристрастие к фламандскому жанру.

Из благоразумия и из чувства такта он не упомянул о том, что в свое время у него была целая галерея голландских картин, с которой по числу и подбору полотен могло сравниться только собрание господина де-Шуазеля.

– Прекрасна только древность, – возразил художник, – и то, что ею вдохновлено; тем не менее готов согласиться, что простонародные сюжеты Тенирса, Стена, Остаде гораздо выше ничего не стоящей мазни Ватто, Буше или Ван-Лоо: людские существа у них изображены уродливыми, но не опошлены, как у какого-нибудь Бодуэна или Фрагонара.

Мимо прошел продавец газет, выкликая:

– Бюллетень Революционного трибунала! Список осужденных!

– Мало одного Революционного трибунала, – заметил Гамлен. – Надо бы учредить трибунал в каждом городе… Что я говорю! В каждой коммуне, в каждом кантоне. Необходимо, чтобы все отцы семейств, все граждане сделались судьями. Когда нации угрожают пушки неприятеля и кинжалы изменников, милосердие – тягчайшее преступление. Как! Лион, Марсель, Бордо восстали, Корсика охвачена возмущением, Вандея в огне, Майнц и Валансьен во власти коалиции, измена – всюду: в городах, в деревнях, в лагерях; измена заседает на скамьях Национального конвента, измена, с картою в руке, принимает участие в военных советах наших полководцев!.. Пусть гильотина спасет отечество!

– У меня нет существенных возражений против гильотины, – ответил старик Бротто. – Природа, моя единственная наставница и учительница, в самом деле не дает мне никаких указаний на то, что жизнь человеческая имеет какую-либо цену; напротив, она всячески учит, что человеческая жизнь ничего не стоит. По-видимому, единственное назначение всякого живого существа – стать пищей другого существа, предназначенного, в свою очередь, для той же цели. Убийство не противоречит естественному праву: следовательно, смертная казнь вполне законна, если только к ней прибегают не ради добродетели и справедливости, а из необходимости или ради выгоды. Должен, однако, признаться, что у меня, вероятно, извращенный инстинкт, так как я не выношу зрелища крови, и этой противоестественной черты не в состоянии побороть вся моя философия.

– Республиканцы, – снова заговорил Эварист, – люди гуманные и чувствительные. Одни только деспоты утверждают, будто смертная казнь – необходимый атрибут власти. Суверенный народ в свое время отменит ее. Робеспьер выступал против нее, и все патриоты были на его стороне; чем скорее будет издан декрет об отмене ее, тем лучше. Однако в действие его можно будет ввести не раньше, чем последний враг республики погибнет, сраженный мечом закона.

За Гамленом и Бротто уже стали в ряд запоздавшие по преимуществу женщины из этой секции; среди них обращали на себя внимание рослая красивая вязальщица в косынке и деревянных башмаках, опоясанная саблей, хорошенькая блондинка, растрепанная, в измятом платке, и молодая мать, худая и бледная, кормившая грудью хилого ребенка.

Младенец, которому не хватало молока, кричал, но крик был слабый, и ребенок захлебывался от рыданий. Он был жалкий и маленький, с прозрачным сморщенным личиком, с воспаленными глазами, мать с нежностью и скорбью смотрела на него.

– Он еще совсем крохотный, – сказал Гамлен, оборачиваясь к несчастному младенцу, прижатому к его спине напиравшей толпой и скулившему.

– Ему полгода, моему сокровищу!.. Отец в армии: он из тех, что отбросили австрийцев в Конде. Зовут его Дюмонтейль (Мишель); по профессии он приказчик в суконной лавке. Записался он на подмостках, которые соорудили перед ратушей. Бедняжка, он хотел защищать родину, а заодно повидать свет… Он пишет мне, что надо запастись терпением. Но как же мне кормить Поля (моего сыночка зовут Полем)… когда мне самой нечего есть?

– Ах, – воскликнула хорошенькая блондинка, – да мы тут еще час простоим, а вечером предстоит та же церемония у дверей бакалейщика! Ради трех яиц и кусочка масла рискуешь жизнью.

– Масла! – вздохнула гражданка Дюмонтейль. – Вот уже три месяца, как я его не видала!

И женщины хором стали жаловаться на недостаток и дороговизну продуктов, проклинать эмигрантов, возмущаться, что не отправляют на гильотину комиссаров секции, раздающих всяким потаскухам, в награду за их презренные ласки, четырехфунтовые хлебы и откормленных кур. Передавали тревожные слухи о быках, потопленных в Сене, о мешках муки, высыпанных в сточные канавы, о хлебе, брошенном в отхожие места… Все это дела роялистов, роландистов, бриссотинцев, поставивших себе целью уморить голодом население Парижа.

Вдруг хорошенькая блондинка в измятом платке подняла такие вопли, как будто на ней загорелась юбка; она трясла ее изо всех сил, выворачивала карманы, заявляя, что у нее вытащили кошелек.

При вести о краже эта толпа простонародья, громившая особняки Сен-Жерменского предместья и врывавшаяся в Тюильри, но не польстившаяся на чужое добро, загорелась негодованием; все эти ремесленники и хозяйки с легким сердцем сожгли бы Версальский дворец, но сочли бы для себя величайшим позором унести оттуда хотя бы булавку. Молодые озорники, что пробовали было отпустить несколько колких замечаний, издеваясь над потерпевшей красоткой, но общий ропот заставил их замолчать. Уже поговаривали о том, что надо вздернуть вора на фонарь. Шумно и пристрастно стали доискиваться виновника. Рослая вязальщица, указывая пальцем на старика, смахивающего на расстриженного монаха, клялась, что это дело рук «капуцина». Толпа, без колебаний поверив ее словам, потребовала немедленной расправы.

Старик, на которого так неожиданно обрушилось обвинение, все время скромно стоял впереди гражданина Бротто. Правду сказать, он сильно походил на бывшего монаха. Держался он с большим достоинством, хотя и был испуган неистовством толпы, пробудившим в нем еще свежее воспоминание о Сентябрьских днях. Страх, написанный у него на лице, подтверждал подозрения, ибо простой народ убежден, что только виновные боятся его суда, как будто поспешность, с которой он выносит свои необдуманные приговоры, не может напугать и ни в чем неповинного.

Бротто поставил себе правилом никогда не идти наперекор чувствам толпы, особенно когда они принимают нелепые и жестокие формы, «потому что в этих случаях, – говаривал он, – глас народа – глас божий». Но Бротто был непоследователен: он заявил, что этот человек, капуцин ли он или нет, не мог украсть кошелек у гражданки, так как он ни на одно мгновение не подходил к ней.

Толпа решила, что тот, кто защищает вора, – его сообщник, и теперь речь шла уже о расправе с двумя злоумышленниками; когда же Гамлен поручился за Бротто, то наиболее благоразумные стали поговаривать, что и его вместе с обоими надо бы отправить в секцию.

Вдруг хорошенькая блондинка радостно закричала, что нашла кошелек. Тотчас же на нее заулюлюкали и даже пригрозили высечь ее на глазах у всех присутствующих, как пороли монахинь.

– Сударь, – обратился монах к Бротто, – позвольте поблагодарить вас за ваше заступничество. Мое имя ничего не скажет вам, но все же разрешите представиться: меня зовут Луи де-Лонгмар. Я, действительно, монах, но не капуцин, как утверждали эти женщины. Это глубоко неверно: я принадлежу к ордену варнавитов, которому церковь обязана столькими учеными и святыми. Те, которые ведут происхождение ордена от святого Карла Борромео. ошибаются: подлинным его учредителем следует считать святого апостола Павла; недаром же его инициалы орден имеет в своем гербе. Мне пришлось покинуть монастырь, когда в нем обосновалась секция Нового Моста, и надеть светское платье.

– Отец мой, – заметил Бротто, рассматривая долгополую хламиду Лонгмара, – ваша внешность в достаточной мере свидетельствует, что вы не отреклись от своего звания: глядя на вас, можно скорее подумать, что вы реформировали свой орден, а не вышли из него совсем. В этом строгом одеянии вы добровольно подвергаете себя поношениям нечестивой черни.

– Не могу же я, – возразил монах, – напялить на себя голубой фрак, словно какой-нибудь танцор!

– Отец мой, я позволил себе сделать замечание по поводу вашего платья только потому, что мне хотелось воздать должное вашему мужеству и обратить ваше внимание на опасности, которые вам угрожают.

– Было бы лучше, сударь, если бы вы, наоборот, поддержали во мне стремление исповедовать мою веру, ибо я слишком склонен бояться всяких опасностей. Я перестал носить рясу, а это уже некоторое отступничество; я хотел, по крайней мере, не покидать крова, под которым, по милости божьей, прожил столько лет вдали от мирской суеты: я продолжал оставаться в своей келье, между тем как церковь и монастырь превратили в маленькую ратушу, которую они называют секцией. У меня на глазах, сударь, у меня на глазах сбивали со стен эмблемы святой истины; у меня на глазах, на том самом месте, где красовалось имя апостола Петра, водрузили колпак каторжника. Иногда я даже присутствовал на совещаниях секции и слышал, как там высказывались глубоко ошибочные суждения. Я покинул, в конце концов, этот оскверненный кров и на пенсию в сто пистолей, которую мне ассигновало Учредительное собрание, поселился в конюшне, откуда всех лошадей забрали для нужд армии. Там я служу обедню для нескольких верующих, которые своим присутствием утверждают вечность церкви христовой.

– Меня, отец мой, – ответил его собеседник, – зовут, если вам угодно знать, Бротто, и в прежнее время я был мытарем.

– Сударь, – возразил отец Лонгмар, – пример святого Матфея показывает, что и от мытаря можно услышать слово истины.

– Отец мой, вы слишком любезны.

– Гражданин Бротто, – обратился к нему Гам-лен, – неужели вас не приводит в восхищение этот народ, алчущий справедливости больше, чем хлеба? Ведь каждый здесь был готов потерять свое место, лишь бы наказать вора. Эти мужчины и женщины, бедняки, испытывающие нужду в самом необходимом, безукоризненно честны и не могут примириться с бессовестным поступком.

– Надо признаться, – ответил Бротто, – что, стремясь во что бы то ни стало повесить вора, эти люди могли оказать плохую услугу почтенному монаху, его защитнику и защитнику его защитника. В данном случае они руководились любостяжанием и эгоистической привязанностью к собственности: вор, обокрав одного из них, угрожал всем; наказывая его, они предохраняли себя… Впрочем, вполне возможно, что большинство этих ремесленников и хозяек честны и относятся с уважением к чужому добру. Чувства эти с детства были внушены им отцами и матерями, которые не жалели розог, внедряя добродетель через то место, откуда растут ноги.

Гамлен не скрыл от старика Бротто, что подобная речь представляется ему недостойной философа.

– Добродетель, – сказал он, – свойственна человеку от рождения: семена ее заложены богом в сердце каждого смертного.

Старик Бротто был атеист, и атеизм являлся для него неисчерпаемым источником наслаждений.

– Я вижу, гражданин Гамлен, что вы революционер лишь поскольку речь идет о делах земных; что же касается дел небесных – вы консерватор и даже реакционер. Робеспьер и Марат такие же ретрограды, как вы. Мне кажется странным, что французы, уже не признающие над собою власти смертного самодержца, упорно цепляются за самодержца бессмертного, несравненно более деспотического и свирепого. Ибо что такое Бастилия и даже королевский суд с его приговорами к сожжению по сравнению с адом? Человечество создает себе богов по образу своих тиранов, а вы, отбрасывая оригинал, сохраняете копию!

– О! Гражданин! – воскликнул Гамлен. – И вам не стыдно вести такие речи? Как можете вы смешивать мрачные божества, порожденные невежеством и страхом, с творцом природы? Вера в благостного бога – необходимое условие нравственности. Верховное существо – источник всех добродетелей: нельзя быть республиканцем, не веруя в бога. Робеспьер отлично сознавал это, когда распорядился убрать из залы заседаний якобинцев бюст философа Гельвеция, ибо Гельвеций, внушая французам идеи безбожия, тем самым предрасполагал к рабству совращенных им людей… Надеюсь, по крайней мере, гражданин Бротто, что, когда республика установит культ Разума, вы не откажетесь стать последователем столь мудрой религии.

– Я люблю разум, – ответил Бротто, – но я не фанатический его поклонник. Разум руководит нами и служит нам светочем: когда вы сделаете из него божество, он ослепит вас и убедит в наличии преступлений.

И Бротто продолжал рассуждать, стоя в канаве, точно так же, как делал это прежде, сидя в одном из тех позолоченных кресел барона Гольбаха, которые, по его выражению, служили основой философии природы.

– Жан-Жак Руссо, – говорил он, – человек не бездарный, в особенности в области музыки, был пустомеля, воображавший, что он выводит свою философию из природы, а на самом деле заимствовавший ее у Кальвина. Природа учит нас пожирать друг друга и являет нам пример всех преступлений и пороков, которые общественный строй исправляет или облекает покровом приличия. Надо любить добродетель, но не мешает знать, что это всего лишь средство, придуманное людьми ради удобства совместной жизни. То, что мы называем нравственностью, есть безнадежное посягательство нам подобных на мировой порядок, сущность которого – борьба, истребление и слепая игра противоположных сил. Нравственность сама себя уничтожает, и чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что весь мир одержим бешенством. Богословы и философы, объявляющие бога творцом природы и зодчим вселенной, изображают его нелепым и злым. Они говорят о его благости, потому что боятся его, но вынуждены признать, что дела его крайне жестоки. Они приписывают ему злобу, редкую даже у человека. Именно этим способом они заставляют поклоняться ему. Ибо жалкий род людской не создал бы культа справедливых и милосердных божеств, которых ему нечего было бы бояться, и не питал бы к ним ненужной признательности за их благодеяния. Без чистилища и без ада господь бог был бы ничтожнейшим из всех существ.

– Сударь, – вмешался отец Лонгмар, – не говорите о природе: вы ее не знаете.

– Смею вас уверить, что знаю ее так же хорошо, как и вы, отец мой!

– Вы не можете знать ее, ибо вы человек неверующий, а только вера учит нас тему, что представляет собою природа, что в ней добро и каким образом ее извратили. Впрочем, не думайте, что я собираюсь возражать вам: господь не одарил меня ни пламенным красноречием, ни достаточной силой ума, чтобы я мог опровергнуть ваши заблуждения. Боюсь, как бы по неумению своему я не подал вам лишнего повода к богохульству и еще большему ожесточению, так что, несмотря на мое горячее желание быть вам полезным, единственным плодом моего навязчивого благожелательства могло бы оказаться…

Речь его прервал громкий гул голосов, прокатившийся от начала до конца очереди и возвестивший голодным людям, что двери булочной отпирают. Все стали подвигаться вперед, но чрезвычайно медленно. Национальный гвардеец впускал покупателей по одному. Булочнику, стоявшему за прилавком вместе с женою и подмастерьем, помогали два гражданских комиссара с трехцветной повязкой на левой руке, проверявшие, принадлежит ли потребитель к этой секции, и следившие за тем, чтобы он получил лишь то количество хлеба, какое полагалось ему по числу ртов в семье.

Гражданин Бротто видел конечную цель жизни в поисках наслаждений: он полагал, что разум и чувства, за отсутствием богов – единственные судьи человека, не могут иметь иной цели. Поэтому, найдя, что речи художника слишком фанатичны, а речи монаха слишком просты, чтобы доставить какое бы то ни было удовольствие, этот мудрый человек, стремясь согласовать при данных обстоятельствах свое поведение. Со своими философскими убеждениями и скрасить томительное ожидание, вытащил из оттопыренного кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция, бывший для него источником самых драгоценных утех и подлинного удовлетворения. Красный сафьяновый переплет был сильно потрепан от постоянного употребления; кроме того, гражданин Бротто благоразумно соскреб с него три тисненных золотом островка – герб, за который его отец – откупщик – в свое время заплатил немалые деньги. Он раскрыл книгу на той странице, где поэт-философ, желая исцелить мужчин от напрасных волнений любви, рассказывает о женщине, которую он застал в объятиях ее служанок в позе, способной оскорбить чувства любовника. Гражданин Бротто, перечитывая эти стихи, в то же время поглядывал на золотистый затылок своей хорошенькой соседки и сладострастно вдыхал запах влажной кожи этой замарашки. Поэт Лукреций признавал только одну мудрость; его ученик Бротто был многостороннее.

Он читал, подвигаясь каждые четверть часа на два шага. Тщетно в его слух, наслаждавшийся величавым и разнообразным ритмом латинской музы, пытались вторгнуться крикливые жалобы кумушек на дороговизну хлеба, сахара, кофе, свечей и мыла. Так, невозмутимо спокойный, дошел он до двери булочной. Стоя за ним, Эварист Гамлен видел у него над головой золотистый сноп на железной решетке дверной фрамуги.

Художник, в свою очередь, вошел в булочную; корзины и полки были пусты. Булочник выдал ему последний кусок хлеба, в котором не было и двух фунтов. Эварист заплатил, и за ним тотчас же закрыли решетку из опасения, как бы возмущенный народ не ворвался в булочную Но страхи эти были напрасны: бедные люди, приученные к подчинению своими прежними угнетателями и теперешними освободителями, поплелись прочь, понурив головы.

Дойдя до угла, Гамлен увидел гражданку Дюмонтейль. Бледная, без кровинки в лице, сидела она на тумбе с младенцем на руках. Она не двигалась, не плакала, не глядела. Ребенок жадно сосал ей палец. Гамлен на мгновение задержался перед ней, растерявшись, не зная, что делать. Она, казалось, не замечала его.

Он пробормотал несколько несвязных слов, затем вынул из кармана складной нож с роговым черенком, разрезал хлеб пополам и положил половину на колени молодой матери, которая с удивлением посмотрела на него, но он уже скрылся за углом.

Вернувшись домой, Эварист застал мать у окна за штопаньем чулок. С веселой улыбкой он вручил ей остаток хлеба.

– Простите, мама, но я очень устал, простояв так долго в очереди, на жаре, на улице, и по дороге домой съел по кусочку половину пайка. Осталась только ваша доля.

И он притворился, будто стряхивает крошки с жилета.


предыдущая глава | Боги жаждут | cледующая глава