home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава XXXII

Совместная выставка произведений Родена и картин Клода Моне в галерее Жоржа Пти в 1889 году была, как Огюст сказал Моне, «первой действительно заслуживающей внимания»[89].

Галерея Жоржа Пти к тому времени приобрела громкую известность. Выставленные там произведения продавались по высоким ценам и быстро находили покупателей. И расположена она была очень удачно: рядом с недавно открытой Всемирной выставкой, самой большой в истории Парижа, цель которой была заставить позабыть об унижениях франко-прусской войны и привлечь посетителей со всего мира. Всемирная выставка была рядом с Эйфелевой башней, открытие которой состоялось на несколько недель раньше; оно проходило в патриотическом угаре, в присутствии миллиона французов, гордых сознанием того, что постройка эта стоила стране пятнадцать миллионов франков. На открытие выставки в галерее Жоржа Пти было приглашено много именитых гостей.

И все же в иные моменты Огюсту не верилось, что в его жизни произошло такое событие. Всю жизнь и даже теперь, в сорок восемь, он считал себя всего только трудолюбивым ремесленником, который встает с рассветом и трудится целый день в одной из мастерских. Он сказал об этом Моне – они размещали свои работы в галерее, когда на него вновь нашло сомнение, правильно ли это – устраивать совместную выставку.

– Наши работы столь различны, Клод, что выставка может быть провалом.

Моне ответил:

– Имена наши не умрут. Твое и мое. Давно нам пора занять заслуженное место.

– Семьдесят твоих картин и тридцать шесть моих скульптур. Огромный труд.

– Труд всей жизни. Поистине представительное зрелище. Первая выставка, которой я по-настоящему доволен, к которой мы как следует подготовимся.

– А если провалимся?

– Предпримем новую попытку. Это единственный путь одержать победу над Салоном.

Огюст замолчал, припомнив свои тяжелые битвы с представителями официального французского искусства, и стал наблюдать, как Моне развешивает картины. С годами массивная фигура Моне расплылась, но он все еще выглядел необычайно сильным, этот человек, похожий на медведя, пишущий такие изящные картины. Живопись Моне отличалась светлым колоритом, передающим прозрачные тона солнца и воздуха, живопись, воспроизводящая бесконечные световые нюансы.

Огюст с грустью отметил про себя, как сильно состарился его друг: широкое красивое лицо художника покрыли морщины, годы оставили следы забот; густые черные волосы и борода поседели, карие глаза, когда-то такие ясные, стали печальными; выражение лица изменилось, прежде добродушное, оно стало резким, агрессивным, особенно когда он имел дело с покупателями. Но именно эта прямота и нравилась Огюсту. Ему казалось, что Моне, который ради искусства претерпел ужасные испытания – нищета свела в могилу любимую жену, сам голодал и прозябал, вынужден был просить о милости, он, которого подвергали осмеянию, клеймили позором, чьи произведения долгое время не признавали, – никогда не падал духом. Ни разу не изменил себе, никогда ни перед кем не унижался и не шел на компромиссы. Моне действительно нравятся его скульптуры, иначе он не предложил бы Огюсту совместную выставку. Теперь Моне без труда продавал свои картины по тысяче франков за каждую и столько, сколько хотел.

Больше всего Огюста забавляло, а Моне придавало уверенность в благополучном исходе выставки то случайное стечение обстоятельств, что они родились на свет почти одновременно – с разницей в сорок восемь часов.

На открытии они стояли рядом у входа в просторную галерею и вместе приветствовали именитых посетителей.

Огюст ничего не понимал, ему казалось, что мир перевернулся, выставка, в конце концов, может и не быть провалом, думал он. Он не поверил глазам своим, увидев, как Сади Карно[90], президент республики, чьи портреты – Карно, открывающий Эйфелеву башню, – были на первых страницах газет всего мира, входит в зал вместе с Эдуардом, принцем Уэльским[91]. В сорок семь лет принц Уэльский, любитель богемы и англичанин до мозга костей, был кумиром республиканской французской буржуазии. Вслед за ними шел доктор Жорж Клемансо [92], ставший влиятельным радикалом и журналистом, исполненный решимости отомстить Германии, пока не потерял еще надежду на свое переизбрание.

К Клемансо присоединился Эжен Гийом, он все еще был директором Школы изящных искусств и главой французского официального искусства. Гийом знал, что в один прекрасный день Клемансо может стать премьером, хотя роялисты и считали его анархистом. Толпа посетителей вызывала у Огюста все больший интерес. Он увидел Дега и Хэнли, ведущих оживленный спор, Ренуара, слегка прихрамывающего из-за хронического ревматизма, и рядом с ним, как всегда, застенчивого, замкнутого Сезанна; он увидел Доде, Золя и Гонкура[93] – они ходили все вместе, но каждый был сам по себе, – Писсарро, Малларме и Гюисманса[94], внимательно осматривающих выставку; Буше и Каррьера, которые направлялись прямо к нему, чтобы выразить свое восхищение; Эдмона Турке и Антонена Пруста, важных, как послы королевского двора; спокойного, умного Цезаря Франка [95] и его ученика и протеже Венсана Д'Энди [96], которые разговаривали с Жюлем Масснэ; он заметил своего нового друга – величественного Пюви де Шаванна [97], тот внимательно изучал каждую деталь в его скульптурах; и огненно-рыжую Сару Бернар в сопровождении Викториена Сарду, громко болтающую с Мадлен Бюфе и Анатолем Франсом.

Огюст не ожидал ничего подобного. Вначале он был ошеломлен, но постепенно пришел в себя и, вспомнив прошлое, стал приветствовать гостей с лукавой усмешкой. Перед галереей на улице развевался трехцветный флаг в честь президента республики, Всемирной выставки и выставки Родена и Моне.

Из окон виднелась Эйфелева башня.

Париж был заполнен людьми, съехавшимися со всех стран мира, и многие из них были сегодня здесь, в галерее, отметил про себя Огюст. Публика неторопливо прогуливалась по выставке; в зале стоял неумолчный гул голосов. Слышен был стук подъезжающих экипажей по вымощенной булыжником мостовой.

Огюст шепнул Моне:

– Какое внимание, Клод. Я просто поражен. Моне шепнул ему в ответ:

– Это не внимание, Огюст, а любопытство.

Но, несмотря на скептицизм, вид у Моне был очень довольный. Среди гостей было немало и таких, которые действительно с интересом рассматривали картины и скульптуры.

Буше, взволнованный, словно это была его собственная выставка, воскликнул, обращаясь к Огюсту:

– Кого тут только нет!

Камиллы и Розы, печально подумал Огюст, вспомнив о сценах, которые ему устроили и та и другая, когда он сообщил каждой, что не возьмет их на открытие.

Хотя он сказал Розе, что все скульптуры, для которых она позировала, будут выставлены, она все-таки расплакалась, а Камилла пришла в неистовство и слегла в постель, – не помогли и заверения, что его бюст ее работы займет на выставке почетное место. Неужели они не понимают, как много он для них сделал? Ревность женщины можно сравнить разве что с яростью тигрицы, с горечью думал он. Эта выставка – итог всей его работы, а у них она вызвала потоки слез. Однако ни одна не покинула его, хотя Камилла грозила, что уйдет. Сейчас ей нездоровится, но она уйдет, как только хватит сил собрать вещи, заявила Камилла. Он не поверил, но ее угроза не выходила из головы и портила настроение.

Люди искусства и знаменитости все прибывали, а он раздумывал над тем, сколько трудностей создают эти отношения: напряженные, вызывающие жалость в доме на улице Августинцев и полные страстей и обид в доме на площади Италии.

Он стал рядом с гипсовым отливом «Граждан Кале», словно готовый к защите на первом публичном обозрении. От души у него немного отлегло. Он заметил, что посетители, которых интересовали его работы, больше всего внимания уделяли «Гражданам Кале», фигуре Уголино, обнаженным парам и незаконченному терракотовому памятнику Гюго, равнодушно проходя мимо «Данаиды» и «Мысли», для которых позировала Камилла, и его бюста, стоявшего на видном месте, с ее именем крупными буквами.

Внезапно он вернулся к действительности. Сади Карно, президент республики, с восхищением говорил ему:

– Какое обилие работ!

Огюст отметил, что президент безупречно одет, окладистая борода тщательно подстрижена и они примерно ровесники. Карно, талантливого инженера, избрали президентом потому, что его отец был героем республики, а дед прославился как «организатор победы» революции, и еще, поскольку он был республиканцем и выходцем из средних слоев, – считалось, что он всем сумеет потрафить.

Антонен Пруст, который с возвратом к власти либерального правительства стал специальным представителем Министерства изящных искусств, поспешил объяснить президенту, видя замешательство Огюста:

– Необыкновенная выставка, мосье президент. Тридцать пять скульптур Родена и семьдесят картин Моне.

– Тридцать шесть, – поправил Огюст.

– Обширная выставка, – сказал президент. – И один не уступает другому.

А ведь можно бы и посчитать, – подумал Огюст, – под сколькими работами я мог бы написать: «Отвергнуто Салоном», да и Моне тоже; но Карно, внимательно разглядывая «Граждан», держал Родена под руку – толпа гостей раздвинулась, чтобы президенту было удобней осмотреть памятник.

Огюст не мог сказать, долго ли простоял он так с президентом перед фигурами шести граждан. Вначале он было колебался, ставить ли «Граждан» на самое видное место, в центре галереи, но теперь убедился, что поступил правильно.

Карно думал было бросить беглый взгляд на «Граждан», сказать «весьма интересно», что он часто делал в роли официального лица, и отойти. А сам стоял перед скульптурой, словно к месту прирос, словно во всей Франции не найти лучше зрелища, чем эти шесть фигур французских граждан. Никто из этих граждан не был явным республиканцем или опасным роялистом, раздумывал он, все они, олицетворяя боль и мужество, были обыкновенными французами, всем своим видом выражавшие то, что многие испытали, но не могли выразить. И ему нравилась архитектура памятника, композиция. Он тихо произнес:

– Они трогают до глубины души, Роден, и памятник этот так кстати приурочен к годовщине революции. Жители Кале должны быть довольны.

– Не уверен, мосье президент, – сказал Огюст, но я ценю ваше мнение.

– Великолепный памятник одному из самых славных моментов в нашей истории. И этот дух героической жертвенности. Вы, видимо, ошибаетесь, сомневаясь в энтузиазме жителей Кале.

– Я не ошибаюсь. Муниципалитет Кале заплатил только половину обещанной суммы. Но и вся сумма не покроет расходов.

– Поэтому фигуры и отлиты не в бронзе, а в гипсе?

Интерес, проявленный президентом, ободрил Огюста, и он решил излить свои обиды:

– Да, мосье президент. У Кале не нашлось денег даже на отливку и установку памятника, – его голос стал насмешливым. – Муниципалитет Кале предпочитает фигуру одного гражданина, а не шести. У меня так много другой работы, что памятник мне мешает, и, пока они не придут к какому-нибудь решению, я вынужден был поместить его на время в подвал.

Президент Карно удивился, но Огюст решил высказать свои претензии, – ведь другой такой возможности не представится.

– Мосье президент, я беру частные заказы, чтобы иметь возможность выполнять государственные.

Антонен Пруст пытался отвлечь внимание Карно – вид у президента был сердитый, – но это ему не удалось. Президент спросил:

– А как насчет «Врат ада», Роден? Вам ведь за них заплатили.

– Они не закончены.

– Большинство ваших работ не закончено. «Идущий человек»…

Огюст перебил:

– Он закончен.

– «Граждане Кале», памятник Гюго, «Клод Лоррен» – эти вещи закончены?

– Разве природа не находится в постоянном процессе созидания, мосье президент?

– Я инженер. Я заканчиваю то, за что берусь. Огюст, слегка поклонившись, сказал:

– В этом-то и состоит разница между нами, мосье.

«Сейчас Огюст все испортит, а я положил столько трудов, чтобы предоставить ему эту прекрасную возможность», – с горечью подумал Антонен Пруст. Президент покраснел до корней волос. Но не успел Пруст переменить тему разговора, как к ним присоединился принц Уэльский, который был свидетелем разговора о «Вратах».

– Я слышал, о них говорит весь Париж, – сказал принц. – Каждому хочется посмотреть на жертвы ада, на грешников. И эти «Врата» были любимым детищем моего старого друга Гамбетты, не правда ли?

– Да, Ваше высочество, – сказал Огюст. – Он был великий человек.

– Он просил вас об определенном сроке? – спросил принц Уэльский.

– Вопрос о сроке обсуждался, Ваше высочество. Но разве вы спрашиваете у дерева, сколько лет ему потребуется, чтобы вырасти?

– Можете не сомневаться, что у людей искусства всегда найдется готовый ответ.

– Разве я неправ?

– Я не стану спорить с художником ни о его мастерстве, ни о его вкусе, – поспешил заметить принц Уэльский, желая показать, что тоже не лишен вкуса.

– Значит, вас не возмущают мои, как называют их критики, «незаконченные скульптуры» и «ничего не выражающие картины» Моне?

– Я, как вы, возможно, слышали, не являюсь моралистом.

– Камень этим качеством тоже не отличается.

– О, у меня есть своя мораль, но это уже нечто другое. Чтобы править страной, надо обладать моральными качествами, – люди должны уважать вас за те добродетели, которых они сами лишены.

– Вы говорите совсем как француз, Ваше высочество.

– Я рожден англичанином, но в моих жилах больше немецкой крови. Роден, вам повезло, вы можете заниматься тем, к чему у вас лежит душа.

Президент Карно добавил:

– За государственные деньги.

– Но, мосье президент, разве вам тоже не повезло? – весело сказал принц Уэльский. – Здесь, во Франции, считается не только само собой разумеющимся, но и всячески приветствуется покровительство красоте в любом ее проявлении, ей оказывает поддержку и материальную помощь само правительство. Не то что в моей родной Англии.

Обезоруженный, президент Карно кивнул в знак согласия и присоединился к принцу Уэльскому, который уже раскланивался с несколькими женщинами, достаточно красивыми, подумал Роден, чтобы служить моделями для «Вечной весны».

Префект полиции, стоявший позади президента и принца Уэльского, поздравил Огюста и сказал, что прекрасно помнит отца мосье Родена. Огюст знал, что это неправда, но вежливо поклонился и двинулся дальше, чтобы поговорить с Сарой Бернар. Она хотела услышать мнение мэтра о своей последней скульптуре, и Огюст снова оказался в неудобном положении; ему вдруг захотелось остаться одному. Замешательство Огюста удивило Сару Бернар, но она приписала это его переутомлению.

Он пытался затеряться в толпе, но это было невозможно. Множество голосов шептали: «Граждане» – это полный упадок… Они безобразны… Посмотрите на зад Евы, на ее торчащий живот, она, должно быть, беременна. Как он мог! Да он хуже Золя!» – Огюст пытался укрыться в углу, но повсюду слышалось: «А его обнаженные натуры? Это уж слишком».

Тут Гийом подтолкнул Огюста к незаконченному памятнику Гюго, перед которым стоял Клемансо, и выразил свое удивление по поводу того, что великий поэт представлен совершенно нагим.

– Но мы все нагие, – устало ответил Огюст. – «Нагим пришел я в этот мир и нагим уйду из него».

– Мосье Клемансо, вы согласны, что это святотатство так обращаться с гением? – возмутился Гийом.

Огюст, игнорируя замечание Гийома, повернулся к Клемансо:

– Вы знали Гюго?

– Несколько лет, – сказал Клемансо. – Пока мы с ним не разошлись во взглядах.

– Разве не таким вот его надо было изобразить?

– Таким вот? Не думаю. Гийом сказал:

– Количество обнаженных натур у вас возмутительно велико. Если вы будете продолжать делать эти обнаженные пары, то Салон никогда не станет у вас ничего покупать.

– Господин Клемансо, а что думаете вы? – спросил Огюст.

– Вас интересует, что я думаю?

По правде говоря, нет, подумал Огюст. Он любил человеческое тело как таковое, не за его чувственность – для него оно было тем же, чем человеческое лицо для Рембрандта, но это его личное мнение. Он сказал:

– Клемансо, вы знали Гюго и с лучшей и с худшей стороны.

– Итак, Роден, преобладание плоти в вашем творчестве непонятно Академии, – сказал Клемансо. – И вы не единственный, кого они не понимают. – И прошествовал дальше. Гийом следовал за ним по пятам.

Огюст совсем решил было скрыться, но Буше уже поздравлял его с успехом «Граждан»; Буше обрадовался, узнав в одной из фигур маленького Огюста.

– В конце концов, вы оказались правы, что сделали шесть фигур. Каждого наделили своим особым характером. Это маленький Огюст, вон тот, у которого нос похож на ваш?

– Какая разница?

– Сегодня решающий день в вашей жизни, Огюст. Посмотрите-ка, Дега и Хэнли спорят о вашей работе, словно о своей собственной. – Буше указал на художника и писателя, которые стояли перед «Идущим человеком». Спор был таким бурным, что, казалось, дойдет до драки.

Огюст знал, что Дега может яростно защищать свою точку зрения, но был удивлен поведением Хэнли, обычно более хладнокровного. Любопытно, что так взбудоражило англичанина.

Он дал Буше отвести себя к Хэнли и Дега, окруженным зеваками, с нетерпением ожидающими новых острот и пререканий. Огюсту стало неловко. Надо положить конец этому спору, решил он, пока его самого не взяли в оборот. Но, обнаружив, что они отвлеклись от темы и говорили совсем не о выставке, огорчился.

Когда-то изящная фигура Дега теперь погрузнела, но голос был все так же резок. Хэнли был еще крепким на вид мужчиной, живость его манер отвлекала внимание от физического недостатка – хромоты. Но Дега решил сбить с писателя спесь, ибо последний осмелился с ним не согласиться. Он перешел в наступление:

– Хэнли, вы говорите ужасные вещи. Разве кто-нибудь, обладающий настоящим вкусом, сможет согласиться с нашими аристократами в искусстве?

– Дега не понимает, что раз в правительство проникли политиканы, то ничего не сдвинется с места, – сказал Хэнли.

– Я протестую против того, что республиканцы якобы начисто лишены человечности. К примеру, Клемансо. – Клемансо только что покинул выставку. – Великолепный оратор, беспощаден к противнику, но, как большинство бунтарей, слушает только себя.

– Как и вы, Дега.

– Но я не политик, я человек искусства.

– Клемансо тоже считает себя человеком искусства.

– Хэнли, вы неисправимы. Вам безразлично, кто стоит у власти, вы совершенно не разбираетесь в политике.

– А вы, Дега, затвердили одно: что каждый республиканец либо протестант, либо еврей, а поэтому в душе еретик.

– А разве не так?

Хэнли пожал плечами, словно желая сказать – разве это имеет какое-нибудь значение? А затем язвительно заметил:

– Вы считаете, что эта выставка носит политический характер?

– Конечно. После выставки Родена будут одинаково принимать и в роялистских салонах и в республиканских, а держаться всюду он будет одинаково нейтрально.

Огюст вмешался, рассерженный, но полный решимости успокоить спорящих.

– Я не согласен с республиканцами, что история Франции началась в 1789 году, но и не считаю, что нам следует возродить век Людовика XIV или даже Бонапарта. Все не так просто. Я не хочу, чтобы меня называли роялистом, если мне дороги Нотр-Дам и Шартр, а на следующий день обвиняли в том, что я революционер, по той причине, что я, видите ли, вылепил простых, не говоря об Эсташе де Сен-Пьере, граждан Кале, а не аристократов. Я не желаю ни поносить, ни восхвалять, я хочу быть только наблюдателем.

Огюст умолк, словно и так сказал уж слишком много. Если работы не говорят сами за себя, то словами делу не поможешь. Да и Дега уже не слушал его.

Дега говорил:

– Всемирная выставка – это утверждение величия республики, которая стала империей. У нас теперь Тунис, Алжир, Тимбукту, Мадагаскар, а скоро и Индокитай станет нашим. Нам не понадобится возвращать Эльзас и Лотарингию.

– Вы хотите сказать, что все это и ощущается в скульптуре Родена?

– Я этого не говорил.

– Знаете, Дега, мнение Родена, что природа всегда права, с художнической точки зрения совершенно правильно.

– Для вас.

– И для Родена. Художник видит реальный мир. Вам ли не знать, Дега. Роден передает его таким, каким видит, так же как реальный мир Моне отличается от реального мира любого другого художника.

– О, мне нравятся картины Моне, – сказал Дега. – Но он умеет только видеть.

– Вы так считаете? Умеет только видеть? Пусть, но зато как!

– Вам нравится «Идущий человек»? – спросил Дега.

– В нем великолепно передано движение, – ответил Хэнли.

– Фигура без головы?

– А разве головой ходят?

Ответ смутил Дега, и Огюст, довольный, что Хэнли защитил его произведение, взял писателя под руку, чтобы обсудить наедине памятник Гюго. Он был разочарован, когда Хэнли разошелся с ним во мнении.

– Если бы вы лепили Шекспира, Коро или Делакруа, – сказал он, – ваш труд был бы оправдан. Но я не разделяю ваше восхищение Гюго как поэтом, он был слишком эгоистичен, аморален и честолюбив. А вот «Граждане» – это поистине величественно. Великолепно, великолепно!

– Вы считаете, что я должен был сделать еще одну Жанну д'Арк или Наполеона, несмотря на то, что к этим темам уже обращались столько раз?

– Извините, Огюст, но вы сами говорили, что всегда хотите слышать только правду.

«Чью правду? – подумал Огюст. – Найдутся ли хоть два человека, которые сошлись бы в оценке произведения искусства?»

Но теперь внимание всей публики было обращено на Золя, Гонкура и Доде, которые направлялись к Родену. Он чувствовал, что этот шаг со стороны трех писателей, когда-то неразлучных, а теперь сохранивших видимость дружеских отношений только на людях, был лишь желанием привлечь к себе как можно больше взоров восхищенной публики. Старший из них, Эдмон де Гонкур, был все еще красивым мужчиной с блестящими карими глазами и прекрасной седой шевелюрой. Но самым привлекательным был Альфонс Доде, сама жизнерадостность, полный обаяния и сознания своей неотразимости. Доде был блестящим собеседником, а Гонкур умел прекрасно слушать. Но общее внимание приковывал к себе Золя. Видимо, поэтому и распалась дружба этих трех людей, подумал Огюст. Золя стал первым писателем Третьей республики; двадцать килограммов веса, которые он спустил из-за любимой женщины, интересовали всех больше, чем кризис правительства.

Гонкур пожал Огюсту руку, и он почти не почувствовал этого слабого рукопожатия, Золя – энергично, а Доде – рассеянно, мысли его витали в другом месте.

Огюст подумал, что ни одного из них он по-настоящему не знает, хотя и встречался с каждым не раз. Вид у Золя был довольный, он сказал:

– Я слышал, вас называют «Золя в скульптуре» за реализм.

– Может быть, избыточный, – сказал Гонкур. – О, я знаю, у вас есть и поэтическая жилка, – поспешил он добавить, увидев, что Огюст нахмурился, – но вас чрезвычайно занимает тема любовных объятий. Когда бы я ни пришел к вам в мастерские, вы всегда лепите нагие модели.

– Но взгляните на Уголино, – сказал Золя. – Само олицетворение голода и отчаяния. Он прямо сошел со страниц Данте.

– Данте – это литература. Ошибочно переносить литературное произведение в скульптуру, – сказал Огюст.

– Вы реалист, – сказал Золя. – Может быть, похожий на меня, но больше на Флобера. Я вижу это по вашим «Гражданам Кале», «Адаму», реалистичной «Еве».

Другие называют его натуралистом, подобно Золя, подумал Огюст, а некоторые даже романтиком, подобно Гюго, но он ни то, ни другое, он, Огюст Роден, – наблюдатель, труженик, скульптор.

– Зачем сравнивать – разве это так уж важно? Скульптуру можно найти повсюду, только умей смотреть на мир.

– Какое из своих произведений вы больше всего любите? – спросил Гонкур.

Чувствуя, что от него ждут пищи для сплетен, Огюст ответил: – Я люблю все свои детища одинаково.

– Даже уродливые?

– Даже уродливые.

Наступило неловкое молчание, и тут Золя с благожелательностью сказал:

– Академия ненавидит и боится Родена и его скульптуры так же, как ненавидит и боится нас. И мы должны защищать его произведения, как я защищал Моне.

Снова наступила пауза, Золя отошел поговорить с Моне и президентом Карно; Гонкур и Доде последовали за ним. Не как его верные друзья – в этом Огюст теперь уверился еще больше, – а чтобы не уступить пальмы первенства.

Увидев, что его бывший друг Золя отошел, на Огюста налетел Сезанн. Растрепанный и неопрятный, словно пешком отмеривший весь путь от своего дома в Эксе. В каком-то взволнованном порыве он объявил:

– На ваших произведениях по крайней мере нет налета буржуазности.

К ним подошел Ренуар, один из немногих, в чьем присутствии Сезанн не испытывал робости. После минутного молчания Ренуар усмехнулся и сказал:

– Итак, дорогой друг, вы причислены к сонму великих мира сего. Я надеюсь, это вас не испортит.

– Никогда! – объявил Сезанн. – Он будет продолжать работать. Вот увидите.

– Постараюсь, Поль, – ответил Огюст; неплохо бы сейчас, подумал он, искупать Сезанна в ванне, куда бы стал привлекательней. Старомодный черный сюртук художника и брюки были покрыты пятнами и заляпаны грязью.

Они втроем наблюдали, как президент в сопровождении Золя, Гонкура и Доде продвигался через толпу, и вдруг Огюст вздрогнул. В дверях стоял Лекок. Совсем один, худой, сильно состарившийся, он тяжело опирался на толстую трость, хотя и старался держаться прямо.

Слезы навернулись на глаза Огюста. Ему так хотелось обнять Лекока, прижать к груди, расцеловать в обе щеки. Он извинился перед друзьями и успокоился, когда Сезанн, который даже невинное «до свиданья» мог счесть за объявление войны, на сей раз все понял и не обиделся.

Огюст взял Лекока под руку, но Лекок уклонился. Он резко сказал:

– Я могу ходить сам.

– Но почему вы пришли один, мэтр?

– Буше предложил проводить меня, и Каррьер тоже! Чудаки! Если бы мне нужна была помощь, я бы не пришел. Но, как видите, я здесь.

– Меня это очень радует.

– Где ваши скульптуры? Я пришел посмотреть на ваши скульптуры, а не на кучу бездельников из предместья Сен-Жермен.

Огюст показал Лекоку все, он водил его медленно, неторопливо, не обращая ни на кого внимания. Он понимал, что старому учителю это стоит громадного напряжения воли и сил, но Лекок отказывался присесть. Лекок вспомнил «Идущего человека» и обрадовался, увидев, что Роден ничуть не изменил статую, одобрительно пробормотал что-то по поводу «Адама», но добавил, что предпочитает «Еву», а по поводу «Граждан» сказал:

– Пропорции хороши. Вы должны окончить их, что бы ни решили в Кале.

Дольше всего он задержался у памятника Гюго.

– Вы сделали старика нагим. Отлично, – сказал Лекок. – Таким он и был в жизни. Вас не одобряют?

Огюст нахмурился.

– Нет.

– Вот и прекрасно. Вы на правильном пути. – Хотите присесть, мэтр?

– Нет, Роден, нет! Скоро мне уж и не придется вставать.

– Не надо шутить.

– Бог мой, я и не собираюсь. Мне уже восемьдесят семь. Вы знаете, что я родился в один год с Гюго?

Огюст удивился.

– Вы думали, что я уже умер.

– Что вы заняты.

– В моем-то возрасте? – Лекок засмеялся. – Но я пережил старика. Гюго вечно хвастался своим кровообращением, своей живучестью, а я вот все еще жив.

– И проживете еще много лет.

– Вы никогда не умели как следует лгать, Роден. Как проходит выставка?

– В списке гостей самые выдающиеся люди, но зависти и кривотолков хоть отбавляй. Каждый мнит себя критиком и считает своим долгом обнаружить изъян.

– Естественно. На вернисаже каждый гость должен доказать, что он принадлежит к избранным, а именно к критикам, и высказаться более решительно, чем простые смертные, показать, что, хотя он и ценит искусство, художника он презирает.

– Я не уверен, что еще буду выставляться.

– Если бы я продолжал выставляться, меня бы уже не было в живых.

– Вы дразните меня, мэтр.

– Нет, серьезно. Не прекрати я выставляться в пятьдесят, я бы так долго не прожил.

– Мне сорок восемь.

– Но у вас больше таланта. И помните: когда критика становится особенно ревнивой и злой, то из всех наших грехов самый непростительный в глазах современников – выдающийся талант.

– Спасибо.

– Кроме того, на этот раз уж никак не провал, – удовлетворенно заметил Лекок.

– Возможно.

– Я в этом уверен. Вас страшно недооценивали, а я знал, что вы с Моне еще тряхнете Салон и Институт изящных искусств, чего не удалось мне. Вот увидите – кончится тем, что вас будут приглашать на охоту к президенту в Рамбуйе, на обеды и приемы в Елисейском дворце, на бега в Лонгшан – повсюду.

Огюст слушал недоверчиво, но он был слишком рад приходу Лекока, чтобы затевать спор.

«Роден, – подумал Лекок, – воспитал в себе качества, которые достойны похвалы». И тут старик почувствовал, что сильно устал.

Огюст проводил его до дверей и подождал, пока подъехал экипаж; он и не заметил, что президент тоже покидает выставку и Пруст хочет, чтобы Огюст с ним попрощался. Пообещав Лекоку посетить его сразу после закрытия выставки, он стоял у дверей и задумчиво смотрел ему вслед, когда подошел Пруст и упрекнул за невнимание к высокому гостю.

– Невнимание? – Огюст возмутился. – Он первый был невежлив со мной.

– Все это не важно, – перебил его Моне, – ведь Карно, что бы вы ни говорили, Пруст, не собирается ничего у нас покупать. Пойдемте, друзья решили отметить открытие выставки.

«Друзьями» оказались спокойный Ренуар, робкий Сезанн и высокомерный Дега, который намеренно не обращал внимания на Каррьера, – тот молча сидел рядом с Буше и Прустом, видимо, приглашенным уже напоследок.

– Одни художники, – сказал Моне Огюсту. – Кроме Пруста.

– Спасибо, – ехидно произнес Пруст, но не ушел, как, видимо, надеялся Моне.

Когда Огюст пробормотал, что выставка не удалась, пожалуй, даже провалилась – очень немногие из гостей по-настоящему осмотрели ее, – Пруст воскликнул:

– Провалилась? Да ведь выставка привлекла самых именитых людей, чего не было уже многие годы! Вы перещеголяли Салон, о вас с Моне говорит весь Париж. Эта выставка – событие. Манеры мне ваши не нравятся, Роден, но у меня для вас радостная новость.

– Какая? – Огюст приготовился к очередной неприятности.

– Вас собираются наградить орденом Почетного легиона.

Пораженный, Огюст мог только произнести: – Как и Мане.

– Да. Но мы хотим заручиться вашим согласием. Будет неудобно, если вы откажетесь после того, как мы приложили столько усилий. Вы тоже будете представлены, Моне, – сказал Пруст.

– Я отказываюсь, – сказал Моне, – как заметил Мане: уже слишком поздно.

– И все же Мане принял награду, – сказал Пруст.

– Мане умирал. Нет, я откажусь, если мне предложат, – ответил Моне.

Сезанн поспешно проговорил:

– Я бы на вашем месте принял орден, мосье Роден.

Огюст был удивлен, что Сезанн так мечтает получить эту официальную награду; художник считался затворником.

– Это официальное признание – награда за всю ту борьбу, которую вам пришлось вести, – сказал Сезанн. – А как быть с Ренуаром, Пруст? Его кандидатуру тоже надо выдвинуть.

– Он будет выдвинут. Но это придется сделать департаменту коммерции, чтобы избежать придирок Института. Если, конечно, Ренуар согласится.

– Я согласен, – улыбнулся Ренуар. – Я не так горд, как Моне.

– А вы, Роден? – спросил Пруст. – Мы собираемся после закрытия выставки показать ваши произведения и Моне на Всемирной, как лучшие образцы современного французского искусства.

– Итак, я теперь французский скульптор? И не считаюсь непристойным?

– Вы первый скульптор Парижа.

– Конечно, – сказал Дега. – Теперь это признано официально. – Он гневно посмотрел на Пруста. – Я бы не принял красной ленты даже из рук самого папы римского. Что ни говорите, Пруст, а от этого пахнет Салоном. Страсть к официальному признанию – болезнь, которая погубит всех нас, если мы ею заразимся.

– А я бы принял, – мягко сказал Каррьер. – Это большая честь. И самое главное, Огюст, вы ее заслужили.

– Спасибо, друг мой. И вам, Сезанн. Вы тоже удостоитесь этой награды!

Каррьер пожал плечами, а Сезанн выпалил:

– Нет, где уж мне, решат, что это уж слишком. Но хотелось бы, чтобы и меня хоть раз официально признали. Дать им почувствовать, что я еще существую.

Буше спросил Пруста:

– А Дега?

– Он отказывался несколько раз. Дега огрызнулся:

– Я отказался наотрез. Роден, вы предатель.

– Я не напрашивался. Почему вы не вините Пруста?

– Потому что разбогатеете теперь вы, а не кто-нибудь другой.

Огюст покраснел и сказал:

– Пока я по-прежнему беден.


предыдущая глава | «Нагим пришел я...» | cледующая глава