home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Штирлиц (Асунсьон, ноябрь сорок шестого)

…Когда Штирлиц открыл глаза, он ощутил себя лежащим на толстой тростниковой циновке в хижине Квыбырахи, рядом спал Шиббл; вождь широко раскинулся на белой циновке с каким-то странным, мистическим орнаментом; Канксерихи быстро ходила вокруг хижины, бормоча что-то монотонное.

Штирлиц пошевелился: боли в теле не было. Он заставил себя преодолеть страх перед резким движением, который родился в нем после ранения, потому что каждую минуту боялся потревожить боль, постоянно жившую в нем, и быстро, не готовя себя, сел, — никакого прострела; какое-то неудобство было в ухе; потянувшись к мочке, он отдернул руку, потому что наткнулся на деревянную иглу; по спине его прошла брезгливая судорога — столь странным было ощущение чего-то чужеродного в теле.

Штирлиц толкнул Шиббла; тот приподнялся на локте, потер глаза, зажег спичку и посмотрел на часы:

— Ну и ну, — шепнул он, прислушиваясь к монотонному бормотанию женщины, — вы проспали пятнадцать часов: свалились в два, а сейчас уже пять… Как себя чувствуете?

— Не поверите…

— Спали вы как убитый… Хорошо?

— Как заново родился…

— Ну-ну…

— А что это она бормочет?

— Вообще-то я не понимаю их языка, но Квыбырахи объяснял: мол, она всю ночь будет отгонять злых духов, чтобы они сквозь дырку в мочке снова не вошли в вас… Сейчас возвращается ваш добрый дух. Он говорит, что женщина должна стеречь вас, пока спите, во сне можно умереть, если она не углядит за злым духом и он войдет в дырку в мочке, вот она и бормочет, пятнадцать часов на ногах, с ума сойти…

— Я что-нибудь говорил, пока спал?

Шиббл удивленно посмотрел на него, потом со сладостным подвывом зевнул:

— Вы?

— Ну, да… Я же слышал, вождь сказал: «Теперь он заговорит».

— Ах да, верно… Она потом долго сидела над вами, слушала, как вы дышали… И он меня попросил, чтобы я непременно разобрал, какое слово вы скажете во сне… Я еще удивился: «А может, он ничего не будет говорить?» А он ответил: «Канксерихи говорит, что он обязательно будет шептать; ей важно разобрать первое слово. Она определяет, как сложится его будущая жизнь, вернется ли болезнь, ну и все такое».

— Что же я сказал? — рассеянно поинтересовался Штирлиц и сразу же почувствовал, что он перебрал, слишком уж рассеянно спросил, негоже так себя прятать, наоборот, демаскируешь.

И верно, Шиббл усмехнулся:

— Вы сказали то, чего бы никогда никому не сказали. Всю правду о себе сказали. Вот вы теперь где, — он повертел кулаками в воздухе, — с потрохами.

— Нет, правда, интересно…

— Так и говорите. Вы меня изучаете, как плевок под микроскопом. Думаете, я так не умею? Еще как умею… А сказали вы какое-то странное слово, не на испанском… Но ей важно было не слово, а буква, у них же каждая буква с особым смыслом… А первая буква была «Эс»… Что-то вроде «Саченько»… Могли такое сказать?

— Мог.

— Что это значит?

— Имя… В Германии тридцатых годов, до тридцать третьего, была такая песня…

— Так вы немец?

— Нет. Но я там жил довольно долго… Что Канксерихи сказала по поводу буквы «Эс»?

— Обрадовалась. Потанцевала вокруг вас, всего веерами своими обмахнула, сказала вождю, что, мол, вы произнесли нужное для здоровья слово, если оно началось с этой буквы.

«Поди не поверь, — подумал Штирлиц. — Откуда эта индианка может знать про Сашеньку? Она в моем сердце всегда. Ее нет рядом, но мечта о ней дает силу жить и счастье верить, что прекрасное прошлое вернется… А если и нет, то все равно оно будет постоянно определять оставшуюся мне бесконечность, то есть те часы, которые мне еще предстоит прожить: то, что было, всегда в душе моей… Мы до сих пор шарахаемся от понятий «дух», «душа», хотя понятия эти совершенно разные по своей сути. Между двумя этими понятиями существует определенное соотношение — не статичное, как в античности, и не функциональное, то есть современное, европейское. Некая таинственная магия определяет соотношение между душой и духом. Мы вульгарно толкуем и понятие «магическое», сразу представляем фокусника, который шпагу глотает, а ведь понятие вполне предметно, рождено философской школой Багдада, той, которая дала миру и христианство, и манихейство, и неоплатонизм, а уж после ислам. Багдад, столица мавританской школы магического, к математике относилась как к умному собеседнику, какой уж тут фокусник со шпагой… Как чего не знаем, так кричим «осанна»! Душа моя, Сашенька, дух твой всегда в моей душе, — разве эти слова для меня не были магическими, спасительными все эти годы?! Разве не стали они моей верой?!»

— Вы давно спите? — спросил Штирлиц.

— Не знаю. Не очень. Но я выспался. Мы долго сидели с вождем, он любит беседовать. Все вожди любят говорить. А может, слушать себя, черт их разберет.

— А женщина? Она давно отгоняет злых духов?

— Я же говорю: с той минуты, как вы уснули… Слушайте, вам правда полегчало? Когда вы уснули, лицо у вас, честно говоря, разгладилось и порозовело. Сам-то я всему этому не верю… Но вы порозовели, что правда, то правда… Будем вставать?

— Пора идти?

— От вас зависит. Вы меня купили на эти дни, я служу, мне торопиться некуда… Чем дольше проторчу в сельве, тем деньги будут целее в банке. Или хотите еще поспать?

— Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.

— Будем охотиться?

— Мы далеко от Парагвая?

— Вы имеете в виду столицу?

— Да.

— Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?

— Можно.

— А ягуара, как понял, отставим?

— Пусть живет.

— Мне легче.

— Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.

— Да, я люблю жару.

— Не все выдерживают здешнюю духоту… Да и влажно очень.

Шиббл поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.

Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, затрещало) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами — даже на шоколадном лице — были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.

Она что-то сказала ему потухшим, усталым голосом.

Шиббл тронул Квыбырахи за плечо, тот, не поворачиваясь, перевел, словно и не спал:

— Сейчас она повяжет ему амулет, пусть он не снимает его тридцать три дня, а вообще-то он теперь здоров.

Женщина повесила ему на кисть тесемочку с костяшкой. Тесемка была скользкая, свита из какой-то травы, очень крепкая. Штирлиц не удержался, попробовал ее на разрыв. Потом она вытащила зубами острую деревянную палочку из мочки и, словно подрубленная, свалилась на пол.

— Теперь она будет спать столько часов, сколько спал белый охотник, — пояснил вождь. — Она устает после своей работы, несколько дней как не в себе, очень старается, да и злые духи, которых она отогнала, мстят — потеряли столько еды, они ж едят человека изнутри, вкусно, не надо охотиться или ловить рыбу — все в твоем распоряжении… Поди, пойми, когда они в тебя забираются…


Отъехав километров десять, Шиббл спросил:

— Не хотите попробовать: сможете ли делать то, чего не могли раньше, до этой… как ее… тьфу, забываю все время…

— Канксерихи, — улыбнулся Штирлиц.

— Да, верно… Чего не могли делать до нее? У вас такие страшные шрамы от ран, я смотрел, когда она колдовала над вами…

— Попробуем, — сказал Штирлиц и остановил коня. — Мне самому интересно.

Какую-то секунду он сидел в седле недвижно, потом, переборов барьер страха (боль, которая живет в тебе месяцы, нарабатывает и осторожность, и особую манеру прислушивания к самому себе — не заворочается ли, не поднимется ли еще выше или, наоборот, опустится, — это и порождает страх, индикатор собственного бессилия), заставил себя резко соскочить на землю — так, как он умел раньше, до того, как пули разорвали тело и он ощутил сытный запах собственной крови.

Он смог перебороть страх, побудив свое тело к резкому движению; однако в те доли секунды, пока его ноги были в воздухе, ужас вновь обуял Штирлица: «Сейчас я коснусь земли, и боль вернется. Колдунья просто загипнотизировала меня, и я потеряю сознание. Зачем я все это затеял?!»

Штирлиц зажмурился и подумал, что сейчас упадет, потеряв сознание, а вокруг острые камни: «Черт, виском бы хоть, и сразу — к папе, в тишину».

Однако сознания не потерял, боли в пояснице не было; он — ликующе — понял, что ее не будет вовсе, едва лишь часть ступни коснулась земли (кажется, правая?); широко взмахнув руками, он, словно гимнаст, соскочивший с колец, удержал равновесие, постоял, не двигаясь, счастливый, потом вытер пот (мгновенно покрылся потом в воздухе, микродоли секунды, антивремя), посмотрел на Шиббла и счастливо рассмеялся:

— Послушайте, а ведь я ваш должник! Это вы меня сюда привели. Ей богу, она меня вылечила.

— Попробуйте взброситься в седло, — посоветовал Шиббл. — Вы вчера забирались на коня, как столетний дед на бабу, смешно смотреть.

Штирлиц вдел ногу в стремя, похлопал коня по атласной, коричневой с красноватыми переливами шее и, не чувствуя уже страха, легко взбросился в седло.

— Ну? — спросил Шиббл. — Как?

— Она меня вылечила, — повторил Штирлиц. — Я бы никогда этому не поверил.

— Если не будете бриться пару дней, станете похожи на ковбоя. Вам пойдет борода, очень мужественный облик. И вообще, вы первый европеец, который не скулит в сельве. Все остальные хорохорятся, когда проверяют у меня ружья на прикладистость, тоже мне, Фениморы Куперы поганые, а как до дела, так все время спрашивают, не потерял ли я тропу; я, говоря откровенно, и вас проверял, заглатывая чай, цветом похожий на виски… Люблю дразнить людей. Щекочет нервы. Ощущаешь собственную весомость…


В Асунсьоне они попрощались; Штирлиц отдал Шибблу деньги у входа в пансионат «Кондор»; пообещал вернуться через год, тогда и сходят на ягуара.

Хозяин пансионата, креол с примесью индейской крови («Совсем другой народ в Парагвае, — заметил Штирлиц, — каждый второй — индеец, чисто белых на улицах почти нет, как, впрочем, и машин, одни кабальерос, хотя, может, шоферы спят, время сиесты, три часа»), показал Штирлицу комнаты — их было пять, все свежепобеленные, как на Украине, и такая же мебель из сухого дерева, не крашенная, только проолифленная, и такие же голубые наличники на окнах, и даже герань такая же; вот только кактусики явно здешние — причудливой формы, в горшках из серой глины, неровной формы, сразу видно, что работал местный гончар.

— Принимаете доллары? — спросил Штирлиц.

— Вообще-то у нас запрещено принимать деньги «гринго», — ответил хозяин (представился нараспев: «Дон Педро Мария-Хесуо-и-Эухенио Перальта»). — Но я сделаю для вас исключение, сеньор.

— Буду вам очень обязан. Меня зовут Шиббл, Кристофер Шиббл, я англичанин, уплачу за три дня вперед. Надеюсь, паспорт не требуется?

Когда платят за три дня вперед, паспорт, понятно, не требуется, — зачем обижать выгодного постояльца?

Штирлиц не стал брать квиток об уплате, который ему протянул дон Педро-Мария-Хесус-и-Эухенио Перальта, сказал, что пойдет оглядеться, в Асунсьоне в первый раз, поинтересовался, где же здесь калле Сан Мартин (из справочников, которые изучил в ИТТ, готовясь к Аргентине как к единственной надежде на возвращение, выяснил, что практически в каждом городе Латинской Америки есть улицы Сан Мартина, Боливара и Колумба), выслушал подробный ответ (если кто-либо когда-нибудь спросит хозяина, чем интересовался постоялец, он наверняка ответит именно про калле Сан Мартин, — так уж устроена людская психология) и попросил снять с ключа — обязательную в отелях и пансионатах очень тяжелую медную или деревянную, зависит от престижности, — блямбу:

— Я возвращаюсь поздно, а ухожу рано, мне совестно вас тревожить.

Такси, конечно, не было. Прошел по улицам — пустым и тихим, сиеста здесь, видимо, соблюдается еще более религиозно, чем в Андалусии; солнце палило нещадно. А что будет в разгар лета, в январе? Настоящее пекло!

«Ну что, — сказал он себе, — ты, наконец, один? Все позади, вот счастье-то, а?! Осмотрюсь и потихоньку двинусь к свободе, домой. Теперь — пора, теперь — можно, время!

И ведь ничего не болит, — подумал Штирлиц, — я только по привычке приволакиваю ногу. За эти четыре дня у меня ни разу не было боли, привычной, режущей, постоянной, которая делает человека трусом, таящимся зайцем, соглашателем с самим собой. Я все-таки правильно сказал себе, что главное в той ситуации, в какой я оказался, — вернуть здоровье, все положить на это; инвалид — не борец. И хотя борьба моя несколько отлична от той, которую ведут киноковбои, ведь мне приходится думать, тем не менее мысль, не подтвержденная действием, обречена так и остаться мыслью. Нет, — поправил себя Штирлиц, — мысль — это уже дело, как и выдвинутая идея. Пустые слова — вот что такое рассуждение без действия. Ты нашел правильное слово, похвалил он себя; не мысль, не идея, но именно рассуждение, не подтвержденное действием».

Штирлиц зашел в единственный открытый магазин «Одежда для сеньоров», купил костюм и саквояж (доллары здесь приняли с почтением, мигом смели под прилавок), пару рубашек, носки, смену нижнего белья; хозяин отправил чико за туфлями для сеньора, выяснив предварительно, что необходим американский крой, на толстой кожаной подошве, желательно темно-коричневые; переоделся здесь же, спрятав тропикаль в саквояж (пришлось отдать Шибблу дополнительно тридцать четыре доллара; к концу путешествия тот начал оперировать странными суммами, видимо, для большей достоверности перестал называть круглые, но его отнюдь не новый тропикаль стоил не более пятнадцати долларов, да и то с большой натяжкой).

Из магазина — совсем другим уже человеком — он зашел в парикмахерскую. Мастер, взмахнув зеленой простыней, как мулетой перед мордой быка, сразу же усадил его в кресло, выбрил скрипящим опасным «золингеном», сделал массаж и в довершение ко всему с готовностью дал сдачу с пятидесятидолларовой купюры местными затертыми, словно старые игральные карты, бумажками.

После этого Штирлиц нашел семейный пансионат (так значилось на вывеске у входа в неприметный, по тенистый, свежепокрашенный особнячок), снял номер, оставил саквояж и отправился в центр, машинально проверившись, нет ли слежки. «Впрочем, откуда она может быть, я оторвался ото всех, — подумал он, — никто не знает обо мне в городе. Даже если Шиббл, если допустить недопустимое, скажет кому-то, что я здесь, то искать меня будут в пансионате у дона Педро-и-Христоса или как его там, да и потом нечего грешить на Шиббла, кому он может сказать, если он не ждал и не ведал о моем приходе. Я и сам не предполагал, что постучусь к нему в дверь, пока не заметил в Иугасу рекламу фирмы, где он служит. Нет, это уже симптом мании подозрительности, не иначе, Шиббл вне игры».

Он ошибался. Мальчишка, нанятый Шибблом за песо, проследил весь его маршрут.

Получив монету от «инглеса», мальчишка вернулся к семейному пансионату, где остановился Штирлиц, поглядел на окна — нет ли где света — и, вытянув ноги, удобно устроился возле теплой стены. Пока не придет сеньор, за кем он смотрел все время, — тот устраивался в семейном пансионате сеньоры Пелайо, а потом расположился на веранде кафе «Ла ультима эсперанса» на калле Эндепенденсиа, как раз наискосок от того дома, где разместились красные; все в городе знают, что тут помещается штаб-квартира шпионов из Москвы, как же иначе, «Ассоциация по культурным связям», — вполне можно подремать, это так приятно, особенно когда наступает вечерняя прохлада.


…Штирлиц выпил чашку ароматного капучини («Господи, какое это счастье, когда не надо держать в руке обязательные здесь виски, хинебру, рислинг, коньяк, черта, дьявола, как же приятно ощущать сладостную горечь кофе!»), дожидаясь, пока из дома, где размещалась «Ассоциация по культурным связям» (там же помещались филиал бразильской фирмы «Трайдуш», адвокатские конторы Родольфо Переса и Серхио Пабло Хименеса, кабинет врача-гинеколога Родригеса Падилья Рейнальдо и компания «Рихаль контратистас индустриалес лтд.»), начнут выходить служащие. Наблюдая за тем, как выключался свет в оффисах пятиэтажного здания, прежде всего смотрел на второй этаж, потому что, проходя мимо подъезда, цепко запомнил медные указатели — где, на каком этаже какая фирма расположена (стиль заимствован у испанцев, те все пишут при входе, даже куда поворачивать — налево или направо).

«Если все пойдет, как я задумал, — сказал он себе, — тогда я вернусь в Аргентину так же, как попал сюда: лодка через реку, никакой пограничной стражи, курсируй себе на здоровье, оказывается, здесь это никого не интересует.

Люди «Ассоциации» должны знать адрес русских представителей в Буэнос-Айресе, наверняка они там запрашивают (или будут запрашивать) фильмы, книги и картины. Ходить в трехмиллионном городе Перона и спрашивать, где тут поселились красные, — по меньшей мере смешно, сразу угодишь в полицию; нельзя обращаться и в МИД — там откажутся отвечать по телефону; установление отношений с русскими — политический жест: выполнили обещание народу, данное Пероном перед выборами; это не так уж и трудно; его нелюбовь к нам — нескрываема; там, в столице, мне придется ходить по острию бритвы, особенно после публикации в Лондоне; те документы, что мне передал Роумэн о ликвидации Мюллером несчастного Рубенау, — косвенны; все равно можно манипулировать: «нацистский палач на службе у русских», вот ведь какая незадача, вот почему приходится оглядываться на каждом шагу… А вообще-то ужас: я своей любовью к России, тоскою по ней в нынешнем моем качестве — если состряпать против меня дело по обвинению в устранении двух несчастных — могу причинить ей только зло. Я должен понять, что из себя представляет президент «Ассоциации» Пьетрофф; как же зло говорил о нем у генерала Оцупа в Мадриде Артахов, с какой ненавистью… Я должен, я обязан принять, наконец, решение, я все еще чего-то медлю с принятием решения, я сам себя обманываю, потому что сердце мое уже там, в Аргентине, но ведь помимо сердца у человека существует разум, будь он неладен, и этот холодный, отрешенный от тела разум подвигает его на то, чтобы задержаться здесь и непременно связаться с Роумэном, потому что, видимо, сеть наци значительно более сильна, чем можно было предполагать: подсадить в самолет испанской авиакомпании Ригельта, успеть за каких-то два или три часа оформить для него билет и паспорт могла только могущественная организация с блестяще налаженной системой работы — четко атакующей, мобильной и глубоко законспирированной».

Когда в доме напротив на втором этаже остались освещенными всего два окна, Штирлиц положил на мраморный столик рядом со своей чашкой две монеты и поднялся.

«Спасибо тебе, Канксерихи, — подумал он, переходя улицу, — и тебе, вождь Джонни, спасибо за то, что ты так понятно переводил ее, и тебе спасибо, Шиббл, никто бы меня не отвел в сельву к этой кудеснице, кроме тебя, спасибо вам всем за то, что я так легко поднимаюсь и во мне нет страха от предчувствия боли, спасибо вам за то, что я снова почувствовал себя солдатом, это прекрасное мужское самоощущение, нет его лучше, особенно если ты далеко от дома, один среди чужих».

Нажав кнопку вызова портье, Штирлиц дождался, пока к стеклянной двери подошла женщина (тоже креолка, очень смуглая), и спросил:

— Сеньор Пьетрофф еще у себя?

— Да.

— Я могу пройти к нему?

— Но работа уже кончена, сеньор… Он задерживается на этой неделе допоздна, что-то пишет, он ведь сочиняет статьи и книги…

— Как интересно, я никогда не разговаривал с писателем… А про что он пишет?

— О, я не знаю, сеньор, я же не умею читать… Он очень много трудится, совершенно не думает об отдыхе…

— Может быть, вы спросите сеньора Пьетроффа, не согласится ли он уделить мне немного времени…

— Я попробую, сеньор, подождите, пожалуйста, я сейчас вернусь.

Она вернулась довольно быстро, пригласила Штирлица подняться на второй этаж в комнату двести три — двести четыре: «Сеньор Пьетрофф ждет, не сердитесь, что я не сразу вас пустила, но в этом здании строго следят за порядком…»


Сеньор Пьетрофф оказался сравнительно молодым еще человеком, лет тридцати пяти; был он русоголов, скуласт, глаза маленькие, куньи, очень острые; улыбка на лице была какой-то отдельной от пронзительного, умного, но постоянно настороженного взгляда.

— Прошу вас, — сказал он по-русски, не сводя глаз с лица Штирлица. — Присаживайтесь.

Какой-то миг Штирлиц хотел ответить ему: «Спасибо, милый человек, сяду, а вы продолжайте-ка говорить, мне очень дорого, что вы говорите на нашем с вами языке». Но он не ответил ему по-русски, чуть улыбнулся, покачал головой и сказал по-английски:

— Простите, но я…

— Ах, какая жалость, — Пьетрофф вздохнул, ответив на очень плохом английском. — Я почти не говорю на вашем языке. Только по-испански и кое-как по-немецки… У вас ко мне дело? Я к вашим услугам…

— Но я оторвал вас от работы, — перейдя на испанский, улыбнулся Штирлиц.

— Это не работа, — улыбка Пьетроффа изменилась, он чуть приоткрылся, — это счастье… Пишу… Вот, извольте, письмо — он взял листочек бумаги — от отца Дмитрия… Вы только посмотрите, какова судьба! Хотя вам это неинтересно, русская трагедия, у вас же, по-видимому, дело…

— Почему же, мне интересно, сеньор Пьетрофф, любая судьба подобна книге.

— Правда? — как-то недоверчиво, несколько даже по-детски удивился Пьетрофф. — Тогда прочту… Это он мне из Парижа пишет: «Я был запрещенным в служении за неподходящее сану поведение, и если на Родине можно вымолить прощение, то здесь — у кого? Один храм, вакансий нет, да и с пожертвованиями туго, нищета, голь эмигрантская… Пришел к родственнику, тот заведовал хозяйством в гимназии; предложил ночевать в подвале, где топка, там тепло хоть; дам тебе мешков вместо матраца и одеяло… Что ж делать, поселился. Начал подыскивать работу, а как ее найдешь, когда профессия у меня — прощать грехи людские, причащать да крестить? Однажды родственник привел американца, тот искал сильного мужика, а силы мне не занимать, потому саном, кстати, я и поплатился… Американец говорит, что у него есть хороший „джоб“…» Это работа, да? — спросил Пьетрофф. — У меня тут словаря нет.

— Да, работа, — подтвердил Штирлиц.

— «"Я — это он, американец, — пояснил Пьетрофф Штирлицу, — могу вам ее дать." И вдруг тр-рах! — прямо мне в подбородок. Я упал. Ах, думаю, ты так?! Поднялся, развернулся и по-русски — как врежу американцу в ухо. Он и брык! Поднялся, почистил пиджак и говорит: „Едем, мне такой и нужен“. Оказалось, он секретарь богатого американца, который в Венсене зверинец держал — тигра, леопарда, дикую африканскую кошку, гиену и обезьян всех пород. Секретарь объяснил, что звери приученные, по свистку выходят из клетки, по свистку возвращаются с прогулки из внутреннего дворика. „Только кормить их трудно. Сила нужна. Для этого вас и нанимаем“. Ладно, что ж, покормлю. Объяснил мне этот секретарь, что перед тем, как входить к тигру и леопарду, надо принять душ, чтобы никаких человеческих запахов не осталось, только запах цветочного мыла, зверей от него воротит, потом тальком посыпаться, а уж после надеть желтую пижаму китайского шелка, чтоб выскальзывать было сподручней, если все ж тигр озвереет… Поначалу я к зверям входил с молитвой, потом пообвыкнул и начал заглядывать к ним, напевая. Чего ж не петь? Сыт, пьян, да и богатей этот только раз в месяц хотел зверей своих смотреть. Но и то с превеликой, судя по всему, похмелки… Рысь, правда, стерва, меня донимала, поранила единожды, я б ее задушил, да работу боялся потерять. Страх, тем не менее, вскорости прошел, но постоянное напряжение оставалось. Был у меня домик о трех комнатах, вот туда однажды вечером и привалились ко мне друзья: писатель Куприн и редактор „Русской мысли“ Лазаревский, оба в состоянии некоторого подпития. Попросили бутылку, выставил, ну и отправились зверинец смотреть. Куприн очень животных любил», — Пьетрофф поднял глаза на Штирлица: — вы знаете такого писателя?

— Что-то слыхал, — ответил Штирлиц.

— Вряд ли, — улыбнулся Пьетрофф, — вы только Достоевского знаете… Эмиграция переиначила: «Толстоевского»… «Так вот, — продолжил он чтение письма, — попросил меня Куприн обезьян выпустить из клеток. Чего не сделаешь для любимого писателя! Выпустил. Те принялись носиться наперегонки, потом по деревьям расселись, спаси господь, поперескакивают через забор — не оберешься тогда горя. Но напрасны были мои страхи, обезьяны сели рядом с нами борщ хлебать, я отменно красный борщ готовлю. Одна из обезьян устроилась у Куприна на плече — к великому его удовольствию. Он себе ложку несет, а обезьяна, плутница, перехватывает ее — и себе в рот. Так и ели: одну — Куприн, а вторую — обезьяна… А после Куприн и говорит: „Митя, выпусти тигра! Ну, выпусти, а?! Что тебе стоит, пусть погуляет… Помнишь, у Леонида Андреева „Проклятие зверя“?! Ну, выпусти“» Я и согласился. Чего русский для друга не сделает?! Пошел в душ, протерся мочалкой, тальком обсыпался, пижаму эту чертову натянул и отправился к тигру в клетку… А он на меня такими глазами посмотрел, с таким удивлением! И глаза у него были строгие-строгие. Батюшки-светы, весь мой хмель соскочил, я выскочил из клетки и — деру! А он вдруг как зарычит! Жутко! Обезьяны на деревья попрыгали, примолкли, почуяли недоброе. Только попугай — с метр величиной, говорит, как мы, — стал хохотать, приговаривая: «Мерд! мерд! мерд!». Ну, а назавтра меня погнали, сейчас нищенствую. Нету ли у вас для меня какой работенки и деньжат, чтобы океан переплыть?»

Пьетрофф поднял на Штирлица глаза, в них были слезы.

«Не хватало еще, чтобы и я заплакал», — подумал Штирлиц, чувствуя в горле комок.

— Сеньор Пьетрофф, — сказал он, поднимаясь, — я вижу, как вы увлечены… Если разрешите, я загляну к вам утром?

— Да вы мне ничуть не мешаете!

— Мешаю, — отрезал Штирлиц. — Мне совестно, что я оторвал вас от этой… От этого горького счастья…

— Что вас будет интересовать?

— Информация о Советской России. Условия вступления в вашу ассоциацию. Ваши мероприятия. Вы получаете книги из Буэнос-Айреса или Рио-де-Жанейро?

— Из Рио мы только что получили подборку Горького, Островского и Гайдара, но это чудо, вообще-то работать трудно, чинят препятствия. А в Байресе они ведь толком еще и не развернулись… Два человека в отеле живут, до культуры ли им?! Я буду рад посвятить вас в нашу работу… Простите, кто вы по профессии?

— Бизнесмен. Честь имею, господин Пьетрофф, до завтра…


После письма священника ему нужно было побыть одному — сердце сжало безнадежной тоской. Такое надо переживать в себе, чтобы никто тебя не видел; слишком больно за русских, а это трудно скрыть, могут прочитать; нельзя.


…Около пансионата его окликнул мальчишка. Штирлиц не сразу разглядел его в темноте, потом увидел белые зубы — мальчуган улыбнулся:

— Сеньор, если вы уплатите мне два доллара, я вам кое-что скажу.

— А что ты мне можешь сказать? — удивился Штирлиц, достав из кармана монету.

— Этого мало, сеньор, — сказал мальчик. — Дело касается не меня, а вас.

Штирлиц протянул ему еще одну монету:

— Слушаю тебя.

— Сеньор, дело в том, что другой сеньор, с которым вы приехали в город и пили воду возле остерии, уплатил мне песо за то, чтобы я прошел за вами по городу, вернулся и рассказал ему, где вы были и кого встречали.

— Да? Молодец, я тебя не заметил. Где ты оставил меня?

— В кафе «Ла ультима эсперанса», сеньор, когда вы пошли в дом, где живут шпионы, — ответил мальчишка и растворился в темноте…

«Вот так дела, — подумал Штирлиц. — А чему ты, собственно, удивляешься? Ты давно уже лишился права удивляться чему бы то ни было. Я лишил себя этого права, так точнее. Но это же какая-то мистика, Шиббл не мог быть в игре, немыслимо…»

Тем не менее в семейный пансионат Штирлиц не вернулся. «Черт с ним, с этим саквояжем, бельем и рубашками, деньги Роумэна меня пока что спасают, надо ложиться на грунт, искать квартиру, а не пансионат, в любом пансионате меня найдут, пусть их здесь даже две сотни, все равно это день работы для полиции, нужна какая-нибудь проститутка; тоже нельзя, на учете; но ни в отеле, ни в пансионате останавливаться теперь невозможно, ясное дело…»

Он отправился на центральную почту и, вспотев от волнения, заказал разговор с Голливудом; особого удивления в глазах сонной телефонистки не было. С Грегори Спарком соединили через сорок минут; не представившись, чуть изменив голос, Штирлиц сказал, что он уже на месте, но никак не дождется друга, посещает каждый день центральную почту, а писем все нет, надо срочно обсудить интересный сценарий за завтраком, что-нибудь в девять, но не позже половины десятого. Положив трубку, вытер пот со лба. «Я перехвачу Роумэна на улице; судя по тому, что Спарк слушал меня не удивляясь, не перебивая и не переспрашивая, Пол посвятил его во все».


Он только не мог себе представить, что, провожая Роумэна в Латинскую Америку, желая ему удачи, Макайр отправил в резидентуры шифротелеграммы, в которых обязывал своих сотрудников «обеспечить безопасность Пола Роумэна, выполняющего специальное задание, наладив — не ставя об этом никого в известность — наблюдение за всеми его контактами, поскольку операция допускает возможность похищения ветерана секретной службы Соединенных Штатов. Просьба не открывать — без особого на то разрешения — имена наиболее глубоко законспирированной агентуры, ибо пыток нацистов может не выдержать даже такой блистательный разведчик, как Пол Роумэн».


Джек Эр (Германия, Вашингтон, сорок четвертый — сорок шестой) | Экспансия – II | Информация к размышлению (Даллес — ИТТ, сорок пятый — сорок шестой)