на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



ГЛАВА ТРЕТЬЯ

После наводнения сразу начались морозы. Дома, уцелевшие от воды, сделались необитаемы от холода; промокшие стены обледенели, покрылись инеем, а топить нельзя, печи водою разрушены, и воду нельзя откачивать, — замерзла. Люди погибали без одежды, без крова, без пищи. А в Неве каждый день подымалась вода, угрожая новым бедствием. Казалось, Самим Богом обречен на гибель злополучный город.

Государь посетил наиболее пострадавшие местности — Коломну, Васильевский остров, Гавань, Чугунный завод.

— Я бывал в кровопролитных сражениях, но это ни с чем сравниться не может, — говорил он спутникам.

Зашел однажды в церковь на Смоленском кладбище. Во всю ширину ее стояли гробы с телами утопленников. Он заплакал и весь народ — с ним.

Учредили комитет для пособия пострадавшим от наводнения. Рассказывали чувствительные анекдоты: о бедной старушке, отказавшейся от шубы при раздаче теплого белья: «Я свою шубенку спасла, а мне чулочки пожалуйте»; о добродетельном чиновнике Иванове, хоронившем бедных на свой счет; о младенце, приплывшем в сахарном ящике к старому холостяку, который взял дитя на воспитание.

А также — анекдоты веселые: в одном доме окотившаяся кошка перенесла котят на ту именно ступеньку лестницы, где остановилась вода; в подвал Публичной библиотеки заплыл сиг, и библиотекарь Иван Андреевич Крылов поймал его, зажарил и съел; приезжий барин думал, что сошел с ума, когда, встав поутру, увидел полицеймейстера Чихачева, плывущего в лодке по двору; а графиня Толстая так рассердилась за наводненье на Петра I, что, проезжая мимо памятника его, высунула язык.

Цензурой запрещено было печатать о наводнении что бы то ни было, и в Москве уверяли, что вода поднялась выше Адмиралтейского шпица. В простом народе шли толки, что Божий гнев постиг столицу за военные поселения и зверства помещиков.

Отец Феодосий Левицкий проповедовал, что наводнение — «не простое и слепое действие натуры, но, собственно, удар праведного суда Божия, воздающего нам по делам нашим, поелику не видно со стороны правительства ни малого движения к покаянию». Два фельдъегеря явились ночью к о. Федосу, усадили его в тележку и увезли неизвестно куда: оказалось потом — в Коневец на Ладожском озере.

Наконец Нева стала. Там, где бушевали волны потопа, белело теперь снежное поле, скрипели возы, на коньках бегали дети, плясал на морозе, ударяя валенком о валенок, веселый сбитенщик, и чухны с кудластыми клячами везли с прорубей колотый лед, сверкавший на солнце прозрачно-зелеными глыбами.

Намело сугробы по улицам; дребезжание дрожек сменилось беззвучным бегом саней, и все вдруг затихло, заглохло, замерло, только снег хрустел под ногами прохожих, и голоса раздавались на улице, как в комнате.

Петербург стал похож на глухую деревню, занесенную вьюгами. Уснул, как дитя в колыбели под белым пологом; как мертвец в могиле под белым саваном. И тишина колыбельно-могильная сладостно-жутко баюкала.

Государыня была больна: как простудилась во время наводнения, так и не могла поправиться. Доктора опасались чахотки. «Та же болезнь, что у Софьи, — думал государь: — две загнанных лошади; одна пала, и другая падет».

Он проводил с нею целые дни. Доктора запретили ей говорить: от разговора кашляла. Говорил он, а она писала ответы.

Разговор о Тайном Обществе, в тот вечер накануне наводнения прерванный, не возобновлялся у них. Но когда она смотрела на него глазами загнанной лошади, он знал, о чем она думает. И оба молчали. Тихо в комнате, тихо на улице — тишина колыбельно-могильная.

Он оставил все дела: они казались ему ничтожными, как будто во время наводнения понял он бессилье власти. Той страшной смертной лени, с которой прежде боролся, предался теперь окончательно; похож был на пловца изнеможенного, уносимого течением к омуту.

Новому министру народного просвещения, Александру Семеновичу Шишкову — за восемьдесят. Сед, как лунь, лицо мертвенно-бледное, глаза впалые; голова трясется; жует губами, шамкает. Однажды, явившись к государю с докладом, не мог отпереть портфель, — так дрожали руки от слабости. Государь помог ему, вынул бумаги и прочел их сам.

Шишков был изувер в политике. Сочиненный им цензурный устав называли «чугунным», его самого — «гасильником», а министерство просвещения — «министерством затмения».

Доклады его были сплошными доносами.

— Так называемый дух времени есть дух безбожья, дух революции, дух, истребленьем и убийствами дышащий, от коего гибнет власть, умолкает закон, потрясаются престолы и кровавое буйство свирепствует. Опасность сия ужаснее пожара и потопа…

Шамкает, шамкает, пока не заметит, что государь не слушает, тогда опустит голову, помолчит, пожует и вдруг захнычет жалобно:

— Государь всемилостивейший! Трудно мне, старику, нести на плечах столь тяжкое бремя; чувствую, что упаду под ним. Дух времени взял силу: везде — в Сенате, в Совете, в публике и при самом дворе — сей дух находит защиту. Что делать? Головой стену не прошибешь… Бог доселе хранил Россию, но, кажется, ныне рука Его тяготеет на нас. Быть худу, быть худу…

Каркает, каркает, и от этого карканья еще темнее темные зимние дни, и тишина колыбельно-могильная еще усыпительнее.

Военный министр Татищев, министр юстиции Лобанов, министр внутренних дел Ланской — все такие же старые, дряхлые, похожие на призраки.

«И вот кому отданы судьбы России, — думал государь: — какою молодостью начал, какою старостью кончает!»

А в народе не прекращались слухи о зловещих знамениях: то колокола на церквах сами звонили похоронным звоном; то неизвестная птица прилетала ночью на крышу дворца и выла жалобно; то рождались уроды: младенец с рыбьим хвостом, теленок с головой человечьей.

В конце февраля сделалась оттепель; потемнел тлеющий снег, закапало с крыш, лед загрохотал из водосточных труб, пугая прохожих; зашлепали лошади в зловонной слякоти. Люди стали умирать, как мухи, от гнилых горячек. Поползли туманы черно-желтые, и все что-то мрежило, мрежило, пока не вышло из туманов смешное страшилище — поп с рогами.

Сначала у Троицы, во время обедни, выставил он морду из царских врат и заблеял по-козлиному; потом видели его у Николы Морского и, наконец, в Казанском соборе. Толпа собралась на площади. Полицеймейстер Чихачев убеждал разойтись, но толпа не расходилась и напирала на двери собора; уверенность, что там прячут попа с рогами, усиливалась тем, что двери были заперты и охранялись полицией, а духовенство не выходило; говорили, будто бы сам митрополит служит молебствие, дабы Господь помиловал попа и роги у него отпали.

В черно-желтом тумане, в темном свете ночного дня все было так призрачно, что и этот призрак казался действительным. И неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не пустил слух, что попа увезли подземным ходом.

А на следующий день собралось еще больше народа у Невской лавры. Попа уже многие видели; одни уверяли, будто он похож на Аракчеева, другие — на Фотия. Монахи заперли ворота, а толпа шумела, чтоб отперли.

— Да что, братцы, смотреть? Сами отворим, тащи лестницу! — крикнул кто-то.

Но появилась рота солдат, и все разбежались. А вечером стало известно, что во многих соседних домах обворовано, пока прислуга бегала смотреть попа.

Из Петербурга поп исчез, зато начал являться в других городах Российской империи.

Когда доложили о том государю, сначала Шишков, а затем обер-полицеймейстер Гладков с таким видом, как будто начиналась революция, государь вышел из себя, обругал Гладкова старою бабою и велел исследовать дело Аракчееву.

Оказалось, что поп с рогами — не пустая выдумка. В глухом украинском селении один священник убил козла и надел шкуру с рогами, чтоб нарядиться чертом «для соделания некоего неистовства». Клейкая шкура присохла к телу, и, думая, что она приросла, поп взвыл от ужаса. Сбежался народ; слух дошел до начальства; произведено следствие, дело поступило в Синод, а оттуда молва разнеслась по городу.

Только что поп исчез, появилось новое чудо: каждый день игла Петропавловской крепости начала светиться красным светом; думали, заря, но и в облачные дни был свет. Государь собственными глазами видел: игла светилась, как будто лезвие тонкого ножа висело на темном небе, кровавое. Причина света так и осталась неизвестной; только много времени спустя узнали, что на пустыре, близ крепости, обжигали известь, и свет из устья печи, заслоняемый домами и заборами, падал прямо на шпиц.

А начальник тайной полиции фон Фок заваливал государя доносами.

Среди белого дня на Невском проспекте кто-то кому-то сказал: «Скоро будет революция!» — сыщик бросился ловить злоумышленника, но тот исчез в толпе. По другому доносу, предлагалось ставить на ночь караулы у всех колоколен, «дабы нельзя было ударить в набат, подавая тем сигнал к революции». А в грамматических таблицах сочинителя Греча для взаимного обучения нижних чинов найдены возмутительные изречения: «Императрица-перепелица. Где сила, там закон — ничто. Сила солому ломит. Воды и царь не уймет». Таблицы запрещены, и Греч отдан под надзор полиции.

Когда же государь узнал, что и сам Аракчеев состоит под тем же надзором, то подумал, что фон Фок помешался, хотел было рассердиться, но махнул рукою: «Делайте, что знаете».

Никто не смел говорить с ним о Тайном Обществе, а ему казалось, что все о нем знают и, думая, что от страха ничего не делает, смеются над ним.

«Подозрительность его доходила до умоисступления, — рассказывала впоследствии Марья Антоновна Нарышкина: — достаточно ему было услышать смех на улице или увидеть улыбку на лице одного из придворных, чтобы вообразить, что над ним смеются».

Однажды вечером, когда у Марьи Антоновны сидела кузина ее, приезжая молоденькая полька, и подали чай, государь налил одну чашку хозяйке, другую — гостье. А Марья Антоновна шепнула ей на ухо:

— Когда вы вернетесь домой, то будете, конечно, гордиться тем, кто наливал вам чай?

— О, да, еще бы! — ответила та.

Государь, по глухоте, не слышал, но видел, что они улыбаются, и тотчас нахмурился, а оставшись наедине с Нарышкиной, сказал:

— Видите, я всюду делаюсь смешным… И вы, и вы, мой старый друг, которому я верил всегда, не можете удержаться от смеха! Скажите же мне, ради Бога, скажите, что во мне смешного?

Генерал-адъютанты Киселев, Орлов и Кутузов, стоя у окна во дворце и рассказывая анекдоты, смеялись. Вдруг вошел государь; они перестали, но на лицах еще виден был смех. Государь взглянул на них и прошел, не останавливаясь, а через несколько минут послал за Киселевым. Тот, войдя в кабинет, увидел, что государь стоит перед зеркалом и вертится, оглядывая себя то с одной, то с другой стороны.

— Над чем вы смеялись? Что во мне смешного?

Киселев остолбенел и едва мог пролепетать, что не понимает, о чем государь изволит спрашивать.

— Ну, полно, Павел Дмитриевич, — продолжал тот ласково: — я же видел, что вы надо мною смеялись. Скажи правду, будь добрым: нет ли сзади моего мундира чего-нибудь смешного?

Иногда снился ему гадкий сон: будто где-то на балу или на дворцовом выходе он — в полном мундире, с Андреевской лентой через плечо, но без штанов; все на него смотрят, и он чувствует, что осрамился навеки: такое же чувство было у него теперь наяву.

Не только в лицах человеческих, но и во всех предметах что-то подсмеивалось: из вечерних туманов, на небе клубившихся, глядело смешное страшилище — поп с рогами; в Летнем саду вороны каркали, как в ту страшную ночь, 11 марта, когда спугнули их батальоны семеновцев; и на темно-багровой зимней заре красные стены Михайловского замка, отраженные в черной воде канала, напоминали кровь.

От петербургских туманов и призраков спасался он в Царское.

Здесь, в уединении, было легче. Он жил зимой в трех маленьких комнатках церковного флигеля — кабинете, спальне, столовой — очень простых, почти бедных. Ему казалось, что он уже отрекся от престола и живет в отставке.

Однажды, после обеда, он сидел один в кабинете у камелька. День был серенький, но иногда из-за туч выглядывало солнце; пламя в камельке бледнело, водянисто-прозрачное, и на замерзших окнах алмазный папоротник искрился. А за окнами, на грифельно-темном небе, белели деревья, одетые инеем; там, в снежном парке — светло, бело и тихо, как за тысячи верст от города: тишина колыбельно-могильная.

Он думал о предстоящем свидании с князем Валерьяном Голицыным.

Помнил обещанье, данное Софье; помнил также лицо князя Валерьяна в тот вечный миг над гробом Софьи, когда вдруг почувствовал, что любовь к умершей соединяет их, и что этот враг его — единственно нужный, близкий ему человек. Тогда ничего не стоило подойти к нему и заговорить, но потом, чем больше думал об этом свидании, тем труднее казалось оно. Проходили месяцы. Он все откладывал. Голицын ждал и перестал ждать; хотел уехать, просил отпуска. Государь не пускал его, но теперь был уверен, что свидание будет для обоих тягостно, лживо, унизительно и, главное, смешно тем страшным смехом, который всюду преследовал его.

А все-таки думал об этом свидании упорно, жадно и мучительно, как будто растравлял с наслаждением рану свою. Воображал себе весь разговор в мельчайших подробностях, готовил свои вопросы и его ответы, — говорил за обоих, иногда, увлекаясь, вслух, — как актер учит роль свою перед зеркалом.

Сначала — о Софье.

— Я исполняю, — скажет, — ее предсмертную волю, говоря с вами, князь! Она говорила мне, и я знаю, что это так: если вы любили ее, то не можете быть мне врагом. Именем ее прошу вас, говорите со мной, не как с государем подданный, а как человек с человеком, как сын с отцом. Я верю, и мне хотелось бы, чтобы и вы поверили, что она слышит нас…

Помолчит и посмотрит ему прямо в глаза, а тот не выдержит, — потупится.

— Мне известно, Голицын, — заговорит опять, — что вы принадлежите к Тайному Обществу, и цели оного также известны мне: ограниченье власти самодержавной, дарованье конституции. Но разве вы не знаете, что это и моя цель?

Тут усмехнется кротко.

— Вы хотите быть моими врагами, но вы друзья мои, дети, исчадье, плоть и кровь моя. Без меня и вас бы не было. Я всегда думал и думаю, что свобода есть лучший дар Божий. Что же разделяет нас? Почему мы враги?

— Угодно знать правду вашему величеству?

— Правду, Голицын, одну правду.

— Государь, вы сами знать изволите, что Тайное Общество возникло только тогда, когда всякая надежда на дарование России свободы верховною властью была потеряна…

Если бы кто-нибудь заглянул в комнату, то подумал бы, что государь лишился рассудка. Против него стояло пустое кресло, и он обращался к нему, как будто там сидел кто-то невидимый; ему казалось, что он говорит шепотом, но говорил так громко, что слышно было в соседней комнате; делал знаки руками, кивал головой, изменял голос; то улыбался, то хмурился — настоящий актер перед зеркалом.

— Да неужели же, Голицын, неужели вся вина на мне одном? Таких, как я, как вы, — десятки, ну, сотни в России, а остальных — миллионы. Когда мы со Сперанским только начинали преобразования, то его объявили изменником, и я принужден был пожертвовать им…

«Ну, не совсем так, но все равно, почти так, — подумал. — О Сперанском непременно что-нибудь надо сказать».

— И знаете, Голицын, что писал мне тогда Карамзин? Я до сих пор наизусть помню: «Одна из главнейших причин неудовольствия Россиян на нынешнее правление есть излишняя любовь его к преобразованиям, потрясающим империю, благотворность коих остается сомнительной». Уж если Карамзин, человек просвещеннейший, думал так, то что же другие? Зрелище единственное в мире — государь, дающий вольность народу, и народ, ее не принимающий! Нельзя сделать людей из-под палки свободными. Один в поле не воин. А я — один, помощников нет. Кем я возьмусь? Кругом видишь обман. Можем ли мы, государи, знать все, что у нас делается? Когда об этом подумаешь, волосы дыбом встают! Военная, гражданская, церковная часть — все не так. Но что же делать? Человек не может всего. Надо войти и в мое положение. Войдите же в него, подумайте, что вы делаете, раскайтесь в преступных замыслах, и я приму раскаянье ваше с любовью отеческой. А главное, поймите же, поймите, наконец, что я хочу того же, чего и вы. Будем вместе, соединим усилия наши для блага отечества…

Что скажет еще, хорошенько не знал, но чувствовал, что будет умилительно. И тот не устоит — заплачет, упадет к ногам его. Сначала — он, а потом и другие. Все придут с повинной головой. И он простит их, как отец прощает блудных сынов своих. А если и казнит кого, то, среди ликования общего, никто не заметит.

Ну, а что если не поверят, подумают, что он просто боится, лукавит, играет двойную игру, заманивает их в ловушку, чтобы вернее уничтожить заговор? Что если вспомнят слова Наполеона: «Александр тонок, как булавка, остер, как бритва, фальшив, как пена морская; если бы надеть на него женское платье, то вышла бы прехитрая женщина». Или слова бабушки: «Господин Александр, по природе своей, актер, великий мастер красивых телодвижений». Красивым телодвиженьям и теперь перед зеркалом учится. Но поздно: разбито зеркало. Никого не обманет. Только новый срам, новый смех. «Нет ли у меня сзади чего-нибудь смешного?»

Он — жертва, а они убийцы; или жертвы — они, а он — палач: этого никакими словами не скроешь. Не слова нужны, а дела. Казнить злодеев, — вот что надо. «Надо и нельзя, нельзя и надо», — опять, как тогда, 11 марта. Ничего не решит, ничего не сделает, пальцем не двинет. Как в летаргии — все слышит, все знает, чувствует и не может дать знак, чтоб его не хоронили заживо.

— А они смеются! А они смеются!..

Камердинер Анисимов давно уже слышал из соседней комнаты, что государь говорит с кем-то. Не вошел ли кто с другого хода? Подойдя к двери, приложил ухо к замочной скважине. Когда государь произнес: «А они смеются! А они смеются!» — «Анисимов! Анисимов!» послышалось ему. Он открыл дверь и вошел.

— Чего тебе?

— Звать изволили, ваше величество?

— Вон! — закричал государь, вскочил и затопал ногами в ярости.

Через несколько минут, в шинели и фуражке, сошел вниз по лестнице.

У крыльца стоял часовой. «И этот смеется?» — подумал государь, остановился и, глядя на него в упор, спросил:

— Ты что?

— Здравия желаю, ваше императорское величество! — гаркнул тот, выпучив глаза, с таким усердием, что у государя отлегло от сердца.

— Как звать?

— Иван Охрамеенко, ваше величество!

— Ну, Иван, скажи ротному, что я тебя унтер-офицером жалую.

«Совсем, как батюшка, — подумал он: — яблочко от яблоньки недалеко падает».

Вошел в парк.

Для прогулок его расчищались дороги от снега и усыпались желтым песком на несколько верст. Густой аллеей дремучих елей под белым саваном, по берегу Большого озера, шел к Баболовской просеке.

Падал снег, сначала редкими звездами, а потом — хлопьями, еще не мокрый, но уже мягкий, липкий, предвещающий оттепель, как будто и сам теплый, удушливый.

Дойдя до просеки, завернул по узенькой тропинке в чаще леса и вышел на площадку, окруженную высокими деревьями. Сел на скамью и долго смотрел, как падает снег — в темнеющем воздухе белая сетка, белая мгла, однообразно снующая, ослепляющая, головокружительная.

«Головокружение… — подумал он. — Что такое? Что я хотел?.. Да…

…Cet esprit de vertige et d’erreur,

De la chute des rois funeste avant-coureur —

Головокружение, которое предвещает падение царей…»

То были стихи из французской трагедии, слышанной им с Наполеоном в Эрфурте.

«У меня голова закружилась бы на такой высоте», — смеялся однажды над маленькой бронзовой куколкой, кумиром кесаря, на победном столпе Вандомской площади; а когда, после взятия Парижа, побежденные в честь победителя стаскивали веревками ту куколку под буйные клики толпы: «Долой Наполеона, виват Александр!» — закружилась-таки голова у него самого, победителя. Но свой черед каждому: сперва Наполеона, а теперь и его, Александра, спускают, при общем смехе, — маленькую, детскую, на ниточке вертящуюся куколку.

А еще что? Да, после аустерлицкого разгрома, всеми покинутый, лежал ночью, в пустой избе, на соломе, с такой животною болью, что лейб-медик Виллие боялся за жизнь его и отпаивал красным вином, за которым ездил в австрийский лагерь и там на коленях полбутылки вымолил. А ему, государю, казалось, что эта животная боль — от страха — медвежья болезнь. Вот, когда начался тот страшный смех, от которого он теперь сходит с ума.

И еще, еще что? Самое смешное, самое страшное? Не 11 марта, не Тайное Общество, — это только струпья проказы, — а сама она где, где корень всего? Знает, где; знает, что. Не хочет знать, а знает. Не то ли, о чем он говорил тогда, когда тащили его на кровавый престол, как тащат мясники теленка на бойню, а он упирался, не шел, «теленочек бедненький»? — «Тут место проклятое, — говорил тогда: — станешь на него и провалишься; проваливались все до меня, и я провалюсь». Тогда это знал: потом забыл и вот опять вспомнил. Но поздно: голова под топором, веревка на шее у бедного теленочка. Стал на место проклятое и провалился. Надо было тогда же уйти, бежать без оглядки, а теперь поздно: сложить корону — сложить голову. И все мечты о том — только красивые телодвижения, актерское ломание перед зеркалом — ложь, срам, смех.

Закрыл лицо руками, хотел плакать, — не мог.

Встал, скинул фуражку, сбросил шинель, опустился на колени, сложил руки и поднял глаза, хотел молиться, не мог. О чем? Кому? «Чтобы самодержавно царствовать, надо быть Богом», — это он сам говорил, это все ему говорили, — говорили и делали, — его, человека, делали Богом.

Опять закрыл лицо руками, повалился на снег и долго лежал так, недвижный, бездыханный, как мертвый.

А снег все падал да падал в темнеющем воздухе и покрывал мертвого саваном.


ГЛАВА ВТОРАЯ | Александр Первый | ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ