home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Времямер, 1941–1804—1941

Полная иллюминация

РАСТЯНУВ РЕЗИНКУ большими пальцами, она спустила с бедер кружевные трусики, подставив свои набухшие гениталии игривым касаниям влажных летних ветерков, принесших с собой запахи бузины, березы, бабушкиной бешамели, булькающих бульонов, а теперь вот подхвативших и ее неповторимый животный запах, чтобы нести его на север, от носа к носу, как послание, передаваемое по цепочке школьниками в детской игре, покуда последний, его учуявший, не поднимет голову и не скажет: Борщ? Она высвободила из них ступни с нарочитой неспешностью, будто уже одно это движение могло оправдать факт ее появления на свет, каждый миг родительских усилий, поглощаемый ею с каждым вдохом кислород. Будто оно могло оправдать слезы ее детей, которые непременно пролились бы у ее гроба, не утони она вместе со всем штетлом в реке (на заре юности, как и весь штетл) прежде, чем успела кого-нибудь родить. Она сложила трусики вшестеро в форме слезы и заправила их в карман его черного свадебного костюма так, чтобы из-за лацкана выглядывали лишь раскрывающиеся складки кружевных лепестков, как и положено приличному носовому платку.

Это чтобы ты думал обо мне, — сказала она, — покуда…

Мне не нужны напоминания, — сказал он, целуя влажную мохнатость над ее верхней губой.

Поспеши, — хихикнула она, одной рукой расправляя ему галстук, другой — трос у него между ног. — Ты опоздаешь. Беги к Времямеру.

То, что он собирался сказать в ответ, она утопила в поцелуе; потом оттолкнула его, чтоб уходил.

Лето было в разгаре. Листья плюща, цеплявшиеся за осыпавшийся синагогальный портик, потемнели у оснований. К земле вернулся глубокий кофейный оттенок, и она вновь была готова принимать в себя семена мяты и помидоров. Кусты сирени флиртовали друг с другом над перилами веранды, перила местами начинали крошиться, и крошево подхватывали и уносили прочь летние ветерки. Когда, потея и отдуваясь, мой дедушка наконец прибыл, мужчины штетла уже толпились вокруг Времямера.

Вот и Сафран! — объявил Несгибаемый Раввин под радостные возгласы заполнивших площадь. Жених прибыл! Септет скрипок ударил традиционный Вальс Времямера, и старейшины штетла принялись отбивать такт ладошами, а дети присвистывать фью-фью.


Песнь на Мелодию Вальса Времямера для Вступающих в Брак.

(Исполняется Хором)


Дин-дон, дин-дан!

Собирайтесь на майдан!

Оп-па, уп-па!

Воздвигается хупа!

Подфартило (вставить имя жениха) молодцу

Нашу кралю (вставить имя невесты) взять к венцу.

Уж она ему поможет:

И разденет, и уложит.

Пусть они друг дружку трут —

Это самый лучший труд!

Мы тут будем пировать,

Ну, а вы — скорей в кровать и дин-дон, дин-дан…


[Повторяется с начала и до бесконечности]


Дедушка совладал с волнением, ощупал спереди брюки, удостоверяясь, что ширинка действительно застегнута, и шагнул навстречу длинной тени Времямера. Ему предстояло исполнить священный обряд, через который проходил в Трахимброде каждый женатый мужчина со дня трагического инцидента на мельнице с его пра-пра-пра-прадедом. Ему предстояло пустить на ветер свою холостяцкую жизнь, а вместе с ней, теоретически, и все сексуальные похождения прошлого. Но что поразило его, пока он приближался к Времямеру широким размеренным шагом, была не живописность церемонии или исконная неискренность принятого свадебного ритуала, и даже не то, как страстно ему хотелось, чтобы Цыганочка была сейчас рядом, чтобы его истинная любовь могла погулять вместе с ним на его свадьбе, а то, что он больше не мальчик. Становясь старше, он все больше походил на своего пра-пра-прадеда: те же густые брови, оттенявшие нежные, почти женственные глаза; тот же выступ на переносице; те же складки в уголках губ — в форме галочки (V) с одной стороны и подковы (U) с другой. Отсутствие риска и всепроникающая печаль: он врастал в место, отведенное ему в роду; он все больше походил на отца отца отца отца своего отца, и из-за этого, из-за того, что его раздвоенный подбородок свидетельствовал о том же невообразимом месиве из генов (сваренном распорядителями войн, болезней, возможностей, истинной и ложной любви), ему было заранее обеспечено место в длинной очереди — определенная гарантия на рождение и постоянство, но и обременительная стесненность в поступках. Он не был абсолютно свободен.

Знал он и о месте, которое ему предстояло занять среди женатых мужчин, каждый из которых давал клятву верности, стоя на коленях там, где сейчас касались земли его колени. Все они вымаливали ясный ум, крепкое здоровье, красивых сыновей, неукрощенные заработки и укрощенное либидо. Всем им тысячи раз рассказывали историю о Времямере, о трагических обстоятельствах его создания и могуществе его власти. Все они знали о том, как его пра-пра-прабабушка Брод сказала своему новоиспеченному мужу Не ходи, потому что слишком хорошо помнила о проклятии мельницы, взявшей за правило отбирать без предупреждения жизни своих молодых работников. Пожалуйста, найди другую работу или не работай вообще. Но обещай, что туда не пойдешь.

И все они знали о том, что ответил Колкарь: Все это глупости, Брод, — нежно поглаживая ее живот, который даже на седьмом месяце она могла легко скрыть под мешковатым платьем. Это очень хорошая работа, просто надо быть внимательным, вот и все.

И все женихи знали о том, как Брод плакала, как спрятала его рабочую одежду накануне вечером, как всю ночь будила его каждые несколько минут, чтобы утром он был не в силах подняться с постели, как отказались приготовить ему кофе к завтраку, как даже попробовала приказать.

Это и есть любовь, — думала она, — не так ли? Когда, заметив чье-то отсутствие, ты ненавидишь его больше всего на свете? Даже больше, чем любишь его присутствие. Все они знали о том, как изо дня в день она ждала Колкаря у окна, знакомясь с его поверхностью: тут трещинка, тут радужность, там замутненность. Она водила по стеклу пальцами, как слепая, осваивающая язык, и как слепая, осваивающая язык, чувствовала, что обретает свободу. В проем окна она была заключена, как в тюрьму, ставшую для нее волей. Ей нравилось ждать Колкаря, нравилось, что ощущение счастья теперь целиком зависит от него, нравилось — хоть раньше это казалось ей совершенной нелепостью — быть женой. Ей нравилась ее новая способность любить сами предметы сильнее, чем свою любовь к ним, и ту уязвимость, которой приходится расплачиваться за жизнь в подлинном мире. Наконец-то, — думала она. — Наконец-то. Если быЯнкель только знал, как я счастлива.

Когда Брод просыпалась в слезах от одного из ночных кошмаров, Колкарь усаживался рядом, водил руками по ее волосам, собирал ее слезы в наперстки, чтобы утром она могла их выпить (Единственный способ избавиться от печали — испить ее до конца, — говорил он), и больше того: когда она закрывала глаза и засыпала, к нему переходила ее бессонница. Этот переход был полным, как при столкновении катящегося бильярдного шара с неподвижным. Случись Брод быть подавленной, — а подавлена она бывала всегда, — Колкарь не отходил от нее до тех пор, пока ему не удавалось убедить ее, что все о'кей. Да-да. В самом деле. И когда, выйдя из оцепенения, она бралась за дела, он так и оставался сидеть, парализованный скорбью, чужой и без названия. Случись Брод заболеть, как на исходе недели не кто иной, как Колкарь, оказывался прикованным к постели. Случись Брод заскучать от избытка постигнутых языков и фактов, от избытка знаний, не позволявших ей быть счастливой, как Колкарь ночь напролет просиживал над ее книгами, над ее набросками, чтобы утром быть в состоянии развлечь свою молодую жену интересными ей разговорами.

Не правда ли, странно, Брод, как в математических выражениях, с одной стороны, может быть целая вереница значков, а с другой — всего несколько штучек? Это же просто поразительно! И сколько в этом жизненной мудрости!.. Брод, ну зачем опять эта гримаса? Так ты похожа на того музыканта, которому приходится дуть в инструмент, закрученный, как бараний рог. Брод, — говорил он, указывая на Кастор, когда им случалось лежать, запрокинув головы, на покатой жестяной крыше их небольшого дома, — вон, видишь, это звезда. И это тоже, — указывая на Поллукс. — Я уверен. И те тоже. Да, это очень знакомые звезды. За остальные не поручусь. Я с ними не знаком.

Брод видела его насквозь, будто он тоже был окном. Она всегда чувствовала, что знает о нем все, что можно знать, — не потому что он был прост, а потому что был исчерпаем, как список намеченных на день дел, как энциклопедия. У него была родинка на среднем пальце левой ноги. Он был не в состоянии помочиться, если знал, что кто-то может услышать. Он находил, что у огурцов вкус самый обыкновенный, а вот у маринованных огурчиков — бесподобный, причем бесподобный настолько, что он ставил под сомнение саму возможность происхождения огурчиков от огурцов с их обыкновенным вкусом. Понятия не имея о Шекспире, он что-то слышал о Гамлете. Ему нравилось входить в нее сзади. В жизни, думал он, ничего приятнее не бывает. Он никогда никого не целовал, кроме своей матери и Брод. Он нырнул за золотым мешком потому, что хотел произвести на нее впечатление. Иногда он часами разглядывал себя в зеркале, гримасничая, поигрывая мускулами, подмигивая, улыбаясь, хмурясь. Ему никогда не доводилось видеть наготу других мужчин, а потому он не знал, правильное ли у него тело. Сам не понимая, почему, он краснел при слове «бабочка». Он никогда не выезжал за пределы Украины. Одно время он считал землю центром мироздания, но потом его переубедили. Разгадав секрет фокуса, он восхищался фокусником вдвойне.

Ты такой трогательный муж, — сказала она ему, когда он принес ей подарки.

Я просто стараюсь быть хорошим.

Я знаю, — сказала она. — Ты хороший.

Но есть еще так много вещей, которые я не могу тебе дать.

Но есть еще так много вещей, которые можешь.

Я не сообразителен…

Перестань, — сказала она. — Перестань сейчас же. Если ей чего-то и не хватало в Колкаре, то уж точно не его сообразительности. Сообразительность вмиг бы все погубила. Ей нужен был кто-то, о ком можно было скучать, кого можно было трогать, с кем можно было говорить и вести себя, как дитя. Для этого он подходил идеально. И еще она была влюблена.

Это я не сообразительна, — сказала она.

Большей глупости в своей жизни не слышал, Брод.

Вот именно, — обвивая себя его рукой, утыкаясь лицом в его грудь.

Брод, я сейчас очень серьезно. Иногда мне кажется, будто все, что я скажу, прозвучит неправильно.

И что же ты делаешь?

Молчу.

Это очень сообразительно, — сказала она, теребя кожу под его подбородком.

Брод, — отстраняясь, — ты не принимаешь меня всерьез. Она еще больше вжалась в него и закрыла глаза, как кошка. Я, если хочешь знать, вел учет, — сказал он, отбирая у нее свои руки.

Это чудесно, милый.

Ты не собираешься спросить, какой учет?

Я полагала, что ты сам расскажешь, если сочтешь нужным. Когда ты не рассказал, я просто решила, что это немое дело. Хочешь, чтобы я спросила?

Спроси.

О'кей. Что же ты по секрету от всех учитывал?

Я считал, сколько раз мы с тобой беседовали с тех пор, как поженились. Хочешь отгадать, сколько?

Так ли уж это необходимо?

Мы с тобой беседовали всего шесть раз, Брод. Шесть за три года.

А этот раз считается?

Ты никогда не принимаешь меня всерьез.

Очень даже принимаю.

Нет, ты вечно шутишь или уходишь от разговора прежде, чем мы успеваем хоть что-нибудь друг другу сказать.

Прости, если это так. Я никогда не замечала. А сейчас обязательно это обсуждать? Мы ведь говорим постоянно.

Я не о разговорах, Брод. Я о беседах. О том, что длится больше пяти минут.

Что-то я запуталась. Ты не говоришь о разговорах? Ты хочешь, беседовать о беседах? Так?

Мы беседовали шесть раз, Брод. Я знаю, что это нелепо, по я считал. В остальное время это одни никчемные слова. Мы говорим об огурцах и как я больше люблю огурчики. Мы говорил о том, как я краснею, когда слышу то слово. Мы говорим о скорбящей Шанде и Пинхасе и как синяки становятся заметны не сразу, а дня через два. Говорим, говорим, говорим. Толчем воду в ступе. Огурцы, бабочки, синяки. Ерунда сплошная.

А что не ерунда? Хочешь немного поговорить о войне? Мы могли бы поговорить о литературе. Ты только скажи, что для тебя не ерунда, и мы об этом поговорим. Бог? Можем поговорить о Нем.

Ну, вот опять ты…

Что я опять?

Опять ты не принимаешь меня всерьез.

Эту привилегию надо еще заслужить.

Я стараюсь.

А ты старайся усерднее, — сказала она и расстегнула ему брюки. Она провела языком от ямки у основания его шеи до подбородка, высвободила заправленную в брюки рубаху, спустила их вниз и прикончила их седьмую беседу в зародыше. Все, что ей от него хотелось, это объятия и жаркие речи. Шепоты. Уверения. Обещания быть верным и не лгать, которые она заставляла его повторять снова и снова: что он никогда не поцелует другую женщину, что даже и думать забудет о другой женщине, что он никогда ее не оставит.

Повтори.

Я тебя не оставлю.

Еще раз.

Я тебя не оставлю.

Еще.

Не оставлю.

Кого?

Тебя.

Шел уже второй месяц с тех пор, как он начал работать, когда на пороге ее дома появились двое мужчин с мельницы. Ей ни к чему было спрашивать, зачем они пришли, и она сразу рухнула на пол как подкошенная.

Убирайтесь прочь! — выкрикнула она, шаря руками по ковру, точно это был новый язык, который ей предстояло освоить, еще одно окно.

Ему не было больно, — сообщили они ей. — Он вообще ничего не почувствовал. Отчего она зарыдала только пуще, отчаянней. Смерть — единственная вещь в этой жизни, которую абсолютно необходимо осознавать, когда она случается.

Распилочный диск соломомельчительного агрегата соскочил с шунтов и запрыгал по мельнице, рикошетом отскакивая от стен и несущих балок, и работники бросились врассыпную в поисках укрытия. Сидя на сваленных друг на друга мешках с мукой, Колкарь ел бутерброд с сыром, раздумывая над каким-то замечанием Брод, не осознавая воцарившегося вокруг хаоса, как вдруг диск отскочил от стальной сваи (оставленной на полу одним из работников, позднее погибшим от удара молнии) и с изумительной вертикальностью ввинтился в самую середину его черепа. Колкарь глянул вверх, выронил бутерброд (свидетели готовы поклясться, что в полете хлеб и сыр поменялись местами) и закрыл глаза.

Оставьте меня! — завопила Брод мужчинам, которые по-прежнему стояли безмолвно на пороге. — Уходите!

Но нам сказали…

Прочь! — сказала она, ударяя себя в грудь. — Прочь!

Наш хозяин сказал…

Ублюдки! — прокричала она. — Оставьте скорбящую скорбеть!

Но он не умер, — уточнил тот из мужчин, что был немного потолще.

Что?

Он не умер.

Не умер? — спросила она, отрывая голову от пола.

Нет, — сказал второй. — Он под присмотром врача, но, кажется, необратимых повреждений немного. Вы можете его увидеть, если хотите. Он ни в коей мере не выглядит отталкивающе. Ну, может, самую малость, хотя крови почти не было, не считая из ушей и из носа, и похоже, лезвие все оставило на своих местах, более не менее.

Рыдая еще пуще, чем когда впервые услышала весть о якобы фатальном происшествии с ее мужем, Брод сначала обняла обоих мужчин, а затем засветила им по носам со всей силой, на какую были способны ее худенькие пятнадцатилетние кулачки.

Колкарь, и правда, почти не пострадал. Он пришел в чувство всего через несколько минут и до приемной врача (а в отсутствие пациентов — организатора выездных банкетов) Абрама М довел себя сам, прошествовав по лабиринту грязных и узких проулков.

Как тебя зовут? — измеряя диск штангенциркулем.

Колкарь.

Очень хорошо, — слегка касаясь подушечкой пальца острия одного из зубцов. — А жену как зовут, можешь вспомнить?

Брод, конечно. Ее зовут Брод.

Очень хорошо. Ну и что, по-твоему, с тобой случилось?

У меня пила в голове застряла.

Очень хорошо. — Осматривая диск со всех сторон, врач нашел, что он похож на летнее солнце часов около пяти вечера, застывшее над горизонтом Колкаревой головы, что навело его на мысль об ужине — его самой любимой трапезе. — Тебе больно?

Это не боль. Что-то другое. Почти как ностальгия.

Очень хорошо. Ностальгия. А теперь можешь проследить глазами за моим пальцем? Нет, не за тем, за этим… Очень хорошо. По комнате можешь пройтись?.. Очень хорошо.

И тут без всякого повода Колкарь с размаху грохнул кулаком по столу и провопил: Индюк ты надутый!

Прошу прощения? Что?

Что сейчас было?

Ты обозвал меня индюком.

Я?

Ты.

Простите. Вы не индюк. Примите мои извинения.

Наверное, ты просто…

Но ведь так и есть! — вновь выкрикнул Колкарь. — Высокомерный индюк! И жирный вдобавок, если я этого еще не говорил.

Боюсь, я не совсем понима…

Неужели я опять что-то сказал? — спросил Колкарь, лихорадочно шаря глазами по комнате.

Ты сказал, что я высокомерный индюк.

Поверьте мне… Ну и здоровенная же у тебя жопа!.. Простите, это не я… Простите меня, индюк вы жирножопистый, я…

Ты назвал мою жопу жирной?

Нет!.. Да!..

Может, это брюки? Это покрой такой под самые…

Жирная жопа!

Жирная жопа?

Жирная жопа!

Слишком много о себе понимаешь!

Нет!.. Да!..

Вон из моего кабинета!

Нет!.. Да!..

Пила или не пила! — сказал врач и в бешенстве захлопнул папку с историей болезни Колкаря, и рванул из собственного кабинета, вбивая в пол каждый из своих пудовых шагов.

Врач и по совместительству организатор выездных банкетов оказался первой жертвой внезапных приступов Колкаревой злобы — единственного симптома, вызванного диском, который останется в его черепе строго перепендикулярно к горизонту до конца его жизни.

После того как Брод разобрала спинку у изголовья кровати и произвела на свет первого из трех своих сыновей, их супружеская жизнь вернулась в привычную колею, хотя изменения в характере Колкаря были налицо. Тот, кто раньше без устали массировал Брод ее до времени состарившиеся, отекавшие к ночи ноги, кто обрабатывал ожоги на ее коже молоком, если не было лучшего средства, кто каждый вечер пересчитывал ей пальцы на ногах, потому что ей это нравилось, теперь время от времени поносил ее почем зря. Началось все с ворчания по поводу непрогретости грудинки или неотполосканности воротника на сорочке. Брод на это не реагировала, даже находила забавным.

Брод, ты куда, блядь, мои носки подевала? Опять на место не положила.

Я знаю, — говорила она, внутренне улыбаясь тому, что вот ее и не ценят, вот ею и понукают. — Ты прав. Больше это не повторится.

Какого черта я никак не запомню название инструмента, который скручен, как бараний рог?

Это из-за меня. Я виновата.

Дальше — хуже. Грязность грязи служила поводом для разгневанной тирады. Из-за мокрости воды в ванной он мог орать на нее до тех пор, пока соседи не захлопывали ставни (стремление к тишине и спокойствию было единственным качеством, в одинаковой мере присущим всем жителям штетла). Не прошло и года после происшествия, как он стал давать волю рукам. «Но ведь это случается так редко», — уговаривала себя Брод. Раз или два в неделю. Не чаще. Зато когда «затмение» проходит, нет на свете более ласкового мужа. В периоды затмений он не был самим собой. В периоды затмений он становился другим Колкарем, порождением стального зубца, засевшего у него в мозгу. А она была влюблена, и это оправдывало существование.

Шлюха, стерва продажная! — орал, потрясая кулаками, другой Колкарь, а затем Колкарь разжимал ему кулаки и обвивал ее руками, как в первую ночь их встречи.

Страшилище, баба водяная! — с пощечиной наотмашь тыльной стороной ладони, после чего, нежно обнявшись, они тянули друг друга в спальню.

В разгар любовных утех он мог выматерить ее, или ударить, или сбросить с кровати на пол. Брод забиралась обратно, вновь седлала своего скакуна, и они пускались в карьер, будто и не было остановки. Ни он, ни она не знали, что выкинет Колкарь в следующую минуту.

Они посетили всех врачей в шести окрестных деревнях (Колкарь сломал нос молодому самонадеянному светиле в Луцке, который посоветовал им спать в разных постелях), и все сходились на том, что единственным средством укрощения вспыльчивого нрава будет удаление распилочного диска из головы, что неизбежно приведет к смерти.

Женщинам штетла приятно было видеть страдания Брод. Даже по прошествии шестнадцати лет она оставалась для них исчадьем того ужасного отверстия в стене, сквозь которое они так и не рассмотрели ее целиком, из-за которого они так и не удовлетворили свои материнские инстинкты, из-за которого они ее возненавидели. Поползли слухи, будто Колкарь бьет ее за то, что она холодна в постели (всего только двое детей после трех лет замужества!) и хозяйство вести совершенно не способна.

Я бы тоже ходила с подбитым глазом, если бы так задавалась!

Ты видела, на что похож их палисадник? Хуже свинарника!

Это еще раз доказывает: есть в мире справедливость!

За это Колкарь и ненавидел себя или другого себя. По ночам он мерил шагами спальню, громко доказывая что-то другому себе, надрывая связки, которыми они оба пользовались, нередко сдавливая руками горло, в котором эти связки помещались, или лупцуя лицо, не разбирая, кому оно в данный момент принадлежит. После череды ночных инцидентов, оставивших на теле Брод заметные следы, он решил (вопреки ее воле), что врач с переломанным носом был все-таки прав: им следует спать раздельно.

Я не буду.

Разговор окончен.

Тогда оставь меня. Лучше уж так, чем так. Или убей. Это еще лучше, чем оставаться без тебя.

Не сходи с ума, Брод. Я ведь только спать буду в другой комнате.

Но любовь — это и есть комната, — сказала она. — Вот в чем все дело. Нам иначе нельзя.

Нам иначе можно.

Нельзя.

На несколько месяцев это помогло. Днем они сумели наладить обычную семейную жизнь, лишь изредка омрачаемую приступами жестокости, а вечером расходились по разным спальням, чтобы раздеться и лечь каждому в свою постель. По утрам за кофе и булочками они разъясняли друг другу значения увиденных ночью снов или описывали позы, в которых коротали бессонницу. Они получили возможность познать то, что было упущено ими в суете супружеской жизни: застенчивость, непоспешность, постижение друг друга на расстоянии. У них состоялись седьмая, восьмая и девятая беседы. Колкарь старался сформулировать то, что хотел сказать, но все выходило неправильно. Брод была влюблена, и это оправдывало существование.

Его состояние ухудшилось. Теперь Брод могла рассчитывать на ежеутреннюю выволочку, которую Колкарь задавал ей перед уходом на работу (где, к немалому изумлению врачей, он был в состоянии обуздывать свои вспышки), и ежевечернюю перед ужином. Он колотил ее в кухне, в виду кастрюлей и сковородок, в гостиной, на глазах у двоих детей, в кладовой, перед зеркалом, в которое они оба смотрелись. Она никогда не уворачивалась от его кулаков, но открывалась им, шла навстречу, уверенная, что ее синяки — свидетельство не лютой ярости, а лютой любви. Колкарь был замурован в собственном теле — как любовная записка в небьющейся бутыли, чьи чернильные строки никогда не поблекнут и не расплывутся в кляксу, но и не достигнут глаз адресата, — и той, с кем ему больше всего хотелось быть нежным, он причинял только боль.

Даже незадолго перед концом у Колкаря случались просветы, иногда продолжавшиеся по несколько дней.

У меня для тебя кое-что есть, — сказал он, увлекая Брод за руку через кухню в сад.

Что же это? — спросила она, даже не пытаясь отстраниться на безопасное расстояние. (Тогда понятия безопасного расстояния вообще не существовало. Все было либо слишком близко, либо слишком далеко.)

К твоему дню рождения. Подарок.

У меня день рождения?

У тебя день рождения.

Значит, мне семнадцать.

Восемнадцать.

Какой-нибудь сюрприз?

Так сюрприза не получится.

Ненавижу сюрпризы, — сказала она.

А мне они нравятся.

А кому подарок? Тебе или мне?

Подарок тебе, — сказал он. — Сюрприз — мне.

А что если я преподнесу тебе сюрприз и попрошу оставить подарок себе. Тогда сюрприз будет мне, а подарок — тебе.

Но ведь ты ненавидишь сюрпризы.

Я знаю. Так давай наконец подарок.

Он вручил ей небольшой сверток. Синий пергамент обертки стягивала бледно-голубая ленточка.

Что это? — спросила она.

Мы это только что обсудили, — сказал он. — Мой сюрприз тебе в подарок. Разверни.

Нет, — сказала она, указывая на обертку. — Это.

В каком смысле? Обычная обертка.

Она опустила сверток и начала плакать. Плачущей он никогда ее не видел.

Что ты, Брод? Что? Это должно было тебя обрадовать.

Она кивнула. Плакать ей было внове.

Что, Брод? Что случилось?

Она не плакала пять лет, с того самого Дня Трахима, когда по пути от платформы домой она была остановлена сумасшедшим сквайром Софьевкой Н, который и превратил ее в женщину.

Я тебя не люблю, — сказала она.

Что?

Я тебя не люблю, — отталкивая его. — Прости.

Брод, — опуская руку ей на плечо.

Убери руки! — завопила она, отстраняясь. — Не прикасайся ко мне! Я запрещаю тебе ко мне прикасаться! Она отвернулась, и ее вырвало на траву.

Она побежала. Он погнался за ней. Она несколько раз обежала вокруг дома, мимо входной двери, извилистой дорожки, задних ворот, палисадника-хуже-свинарника, садика чуть поодаль и вновь мимо входной двери. Колкарь держался позади и хоть бегал куда быстрее, не догонял ее и не останавливался, чтобы встретить ее на очередном витке. Так они и бегали, круг за кругом: входная дверь, извилистая дорожка, палисадник-хуже-свинарника, садик чуть поодаль, входная дверь, извилистая дорожка, палисадник-хуже-свинарника, садик чуть поодаль. Наконец, в тот самый миг, когда день надел вечерний наряд, Брод рухнула в саду от усталости.

Сил больше нет, — сказала она.

Колкарь присел рядом. А раньше ты меня любила?

Она отвернулась. Нет. Никогда.

Я всегда тебя любил, — сообщил он.

Очень жаль.

Ты отвратительный человек.

Я знаю, — сказала она.

Тогда знай, что и я об этом знаю.

Знай, что я знаю.

Он провел по ее щеке тыльной стороной ладони, будто хотел промокнуть пот. Думаешь, ты когда-нибудь смогла бы меня полюбить?

Не думаю.

Потому что я недостаточно хорош.

Вовсе не поэтому.

Потому что я не сообразительный.

Нет.

Потому что ты до сих пор не смогла меня полюбить.

Потому что я до сих пор не смогла тебя полюбить.

Он вошел в дом.

Брод, моя пра-пра-пра-пра-пра-прабабушка, осталась в саду одна. Ветер вывернул листья наизнанку и пустил барашки по траве. Он подул ей в лицо, высушив пот, высвободив слезы. Она развернула сверток, который, как оказалось, все это время оставался у нее в руках. Голубая лента, синий пергамент, коробочка. Флакон духов. Он, должно быть, купил его в Луцке на прошлой неделе. Как трогательно. Она брызнула на запястье. Запах нежный. Неопределенный. Что? — мысленно спросила она себя, а затем повторила вслух: Что? Внезапно она перестала понимать, где находится, как раскрученный глобус, остановленный легким прикосновением пальца. Как получилось, что она оказалась здесь, сейчас? Как могло случиться, что столько всего разного — столько мгновений, столько людей и вещиц, столько бритвенных приборов и подушек, столько сработавшихся часовых механизмов и изящных гробов — прошли мимо, по касательной ее внимания? Как случилось, что ее жизнь прожилась без ее участия?

Она положила флакон обратно в коробку вместе с синей оберткой и голубой лентой и вошла в дом. В кухне Колкарь все перевернул вверх дном. Приправы были рассыпаны по полу. Погнутые столовые приборы на исцарапанных разделочных столах. Сорванные с крюков навесные шкафчики, грязь и битое стекло. Столько всего предстояло сделать — столько всего собрать и выкинуть; а собрав и выкинув, разобрать уцелевшее; а разобрав уцелевшее, прибраться; а прибравшись, пройтись влажной тряпкой; а пройдясь влажной тряпкой, смахнуть пыль; а смахнув пыль, сделать что-нибудь еще; а сделав что-нибудь еще, сделать еще что-нибудь. Столько мелких дел надо переделать. Сотни миллионов мелких дел. За что ни возьмись во вселенной, все выглядело мелким делом. Она расчистила место на полу, легла и попробовала мысленно составить список.

Уже почти стемнело, когда стрекот цикад разбудил ее. Она зажгла субботние свечи, оглядела тени, запрыгавшие у нее по рукам, закрыла глаза, прочла молитву и подошла к постели Колкаря. Лицо у него было заплывшее, сплошь в синяках.

Брод, — сказал он, но она его остановила. Она принесла небольшой кубик льда из погреба и держала его под глазом Колкаря до тех пор, пока его лицо и ее рука не потеряли чувствительность.

Я люблю тебя, — сказала она. — Правда.

Нет, не любишь, — сказал он.

Нет, люблю, — сказала она, касаясь его волос.

Нет. Но это ничего. Я ведь знаю, что ты намного сообразительней меня, Брод, и что я недостаточно хорош для тебя. Япостоянно ждал, когда ты это поймешь. Каждый день. Я себя чувствовал, как при царе дегустатор, живущий в ожидании ночи, когда ужин окажется отравленным.

Прекрати, — сказала она. — Это неправда. Я люблю тебя.

Ты прекрати.

Но я люблю тебя.

Все хорошо. Я о'кей. Она коснулась вспученной черноты вокруг его левого глаза. Пух, выпущенный из подушки распилочным диском, налип на их мокрые от слез щеки. Слушай, — сказал он. — Я скоро умру.

Прекрати.

Мы оба это знаем.

Прекрати.

Какой смысл этого избегать.

Прекрати.

И я вот хочу спросить: смогла бы ты притвориться, смогли бы мы притвориться, что любим друг друга? Покуда я не умру?

Молчание.

Она вновь почувствовала то же, что и в ночь их первой встречи, когда всполох молнии, похожий на праздничную иллюминацию, осветил в окне фигуру Колкаря, когда ее руки вытянулись по бокам, и она поднялась ему навстречу.

Это мы можем, — сказала она.

Она вырезала маленькое отверстие в стене, чтобы он мог говорить с ней из соседней спальни, в которую себя заточил, и вставила в дверь окошко с откидной створкой для передачи еды. Так было на протяжении последнего года их замужества. Она придвинула свою кровать вплотную к стене, чтобы слышать страстные ругательства, которые он бормочет, чтобы чувствовать, как ерзает в отверстии его вытянутый указательный палец, лишенный возможности как причинить боль, так и приласкать. Когда ей хватало смелости, она просовывала в отверстие свой палец (точно дразнила льва в клетке) и вверяла свою любовь сосновой перегородке.

Что ты делаешь? — прошептал он.

Говорю с тобой.

Он приложил к отверстию глаз. Ты очень красивая.

Спасибо, — сказала она. — Можно мне посмотреть на тебя?

Он отодвинулся от отверстия, чтобы она могла увидеть его хотя бы частично.

Снимешь рубашку? — спросила она.

Я стесняюсь. Он засмеялся и снял рубашку. Можешь снять свою, а то мне неловко как-то стоять тут?

Тогда тебе станет не так неловко? — засмеялась она. Но исполнила его просьбу и отступила от отверстия, чтобы он мог подойти и посмотреть на нее.

Снимешь носки? — спросила она. — И брюки?

А ты свои?

Я тоже стесняюсь, — сказала она, и хотя раньше они видели друг друга раздетыми сотни, а может, и тысячи раз, это было истинной правдой. Они никогда не смотрели друг на друга издалека. Им неведома была та высочайшая степень интимности, та близость, которая возможна только на расстоянии. Она подошла к отверстию и разглядывала его несколько безмолвных минут. Затем она отступила от отверстия. Теперь он подошел и разглядывал ее еще несколько безмолвных минут. В тишине они постигли еще одну степень близости — общение без помощи слов.

Снимешь трусы? — спросила она.

А ты свои?

Только если ты снимешь свои.

Снимешь?

Да.

Обещаешь?

Они сняли трусы и по очереди заглянули в отверстие, испытывая приступ внезапной, всеобъемлющей радости от постижения чужого тела и одновременно приступ жгучего отчаяния — от невозможности его постичь.

Коснись себя так, будто это я тебя касаюсь, — сказала она.

Брод…

Пожалуйста.

Он так и сделал, хоть и смущался, хоть она и видела его сквозь отверстие в полный рост. И хотя ему ничего не было видно, кроме ее глаза — голубое мерцание в черной пустоте, — она сделала то же, что он: прибегла к помощи своих рук, чтобы вспомнить его руки. Она откинулась назад и стала ласкать отверстие в сосновой перегородке правым указательным пальцем, и стала кружить левым поверх самой великой из своих тайн, которая тоже была отверстием, тоже отрицательным пространством, — и какие вам еще доказательства?

Пообещай, что придешь ко мне, — сказала она.

Я обязуюсь.

Да?

Я обязуюсь.

Они предались любви через отверстие. Трое любовников прижимались один к другому, но всегда без взаимности. Колкарь целовал стену, и Брод целовала стену, но эгоистка-стена не возвратила им ни единого поцелуя. Колкарь упирался в стену ладонями, и Брод, повернувшаяся навстречу любви спиной, упиралась в стену ягодицами, но стена сохраняла полное безразличие, так и не уразумев, чем именно они так усердно занимались.

Отверстие стало частью их жизни. Пустота, которая его определяла, стала заполненностью, которая определила их. Жизнь была крошечным полым пространством, вырезанным из тверди вечности, и впервые стала бесценной — не как все другие слова, давно утратившие смысл, а как последний вдох утопающего.

Не имея возможности обследовать Колкаря вблизи, врач предложил считать его заболевание чахоткой — не более чем догадка, необходимая для заполнения соответствующей графы. Через отверстие в черной стене Брод наблюдала, как старел на глазах ее совсем еще молодой муж. Этот некогда могучий, как дуб, человек, озаренный иллюминацией молнии в ночь Янкелевой кончины, объяснивший ей суть ее первой менструации, поднимавшийся на заре и возвращавшийся на закате, чтобы она всем была обеспечена, не решавшийся тронуть ее пальцем, но слишком часто пускавший в ход кулаки, — этот человек теперь выглядел восьмидесятилетним. У него поседели волосы вокруг ушей, и была лысина на макушке. Под сморщенной кожей до времени состарившихся рук проступили пульсирующие вены. Живот обвис. Грудь стала даже больше, чем грудь Брод, что говорит не столько о ее размере, сколько о том, как больно было ей на это смотреть.

Она убедила его во второй раз изменить имя. Быть может, это собьет с толку Ангела Смерти, когда Он слетит за Колкарем. (Хотя чему быть, тому не миновать.) Быть может, Он примет Колкаря за кого-то, кем он не был: ведь принимал же себя за другого сам Колкарь. Вот Брод и стала называть его Сафраном, взяв имя из строки, написанной некогда губной помадой на потолке отцовской спальни — всегда щемящее воспоминание. (Именно в честь этого Сафрана и был назван мой дедушка, коленопреклоненный жених.) Но это не сработало. Состояние Шалома-затем-Колкаря-теперь-Сафрана ухудшилось, дни шли у него за годы, а скорбь сделала его таким слабым, что у него даже не было сил провести запястьем по острию пилы и тем покончить с жизнью.

Вскоре после своего изгнания на крыши Дымки Ардишта осознали, что у них вот-вот кончатся спички, и нечем будет прикуривать их обожаемые сигареты. Они завели строгий учет мелом на стене самого длинного дымохода. Пятьсот. На следующий день — триста. На следующий — сто. Они установили квоту, палили каждую спичку до самых пальцев чиркающего, стараясь прикурить от нее, по крайней мере, сигарет тридцать. Когда спичек осталось не более двадцати, прикуривание сделалось ритуалом. На десятой женщины плакали. Девять. Восемь. Седьмую лидер клана случайно уронил с крыши и сам полетел вниз вслед за ней, не пережив позора. Шесть. Пять. Надвигалось неизбежное. Четвертую спичку задул ветерок — грубый недосмотр нового лидера клана, который тоже полетел вниз и разбился насмерть, хоть и не по своей воле. Три: Без них нам конец. Две: Так больше продолжаться не может. И тут, в миг глубочайшего отчаяния, в детскую, как ни странно, голову, пришла грандиозная мысль: просто нужно устроить так, чтобы кто-нибудь постоянно курил. Ведь сигарету можно прикурить и от другой сигареты. Пока дымится одна, всегда есть надежда на следующую. В кончике с мерцающим пеплом — семя неразрывности! Были разработаны графики дежурств: зоревая повинность, утренняя затяжка, обеденный перекур, полдневные и послеполуденные посты, сумеречная попытка, по ночное бдение. Небо всегда озаряла хотя бы одна сигарета — свеча надежды.

Так было и с Брод, которая знала, что дни Колкарн сочтены, и потому начала скорбеть задолго до его кончины. Она одевалась в черные изорванные одежды и сидела у самой земли на деревянном табурете. Она даже читала нараспев Поминальный Каддиш, не заботясь о том, что Сафран может ее услышать. Осталось каких-нибудь несколько недель, думала она. Дней. Она не проронила ни слезинки, но выла и выла до спазмов рвоты. (Что никак не могло идти на пользу моему пра-пра-пра-пра-прадедушке, который был зачат через отверстие и успел набрать восемь месяцев веса у нее в животе.) И тогда, в один из моментов просветления, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран обратился к ней через стену: Я, знаешь ли, все еще здесь. Ты обещала притворяться, что любишь меня, покуда я не умру, а вместо этого притворяешься, что я умер.

Так и есть, — подумала Брод. — Я нарушаю свое обещание.

С той поры они нанизывали минуты, как жемчуг, на нитку часа. Оба не спали. Они стояли, как на часах, прижимаясь щеками к сосновой перегородке, передавая через отверстие записки подобно школьникам, обмениваясь пошлостями, воздушными поцелуямии, богохульными воплями и песенками.

Не надо слез,

Не надо слез,

Навеки я с тобой.

Ну, что ты, стерва,

Что ты, блядь,

Навеки я с тобой.

Слова пусты —

Я там, где ты,

Навеки я с тобой.

Глаза повыдавлю тебе

И башку раскрою на хуй,

Тварь ты моя ебучая.

Навеки я с тобой.

Их заключительные беседы (девяносто восьмая, девяносто девятая и сотая) состояли из взаимных клятв, которые Брод давала сонетами, читая их вслух из одной из любимых книг Янкеля (на пол выкатился смятый клочок бумаги: Иначе поступить не могла), а Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран — самыми непристойными ругательствами, которые значили совсем не то, что им полагалось, но их истинное значение только жена и могла расслышать: Прости, что тебе досталась такая жизнь. Спасибо, что мы притворяемся вместе.

Ты умираешь, — сказала Брод, потому что такова была правда, всепоглощающая, все еще не осознанная правда, а она устала произносить слова, которые правдой не были.

Умираю, — сказал он.

На что это похоже?

Не знаю, — через отверстие. — Мне страшно.

Тебе нечего бояться, — сказала она. — Все будет о 'кей.

Как это может быть о 'кей?

Боли не будет.

Я не думаю, что боль — это то, что меня пугает.

Что же тебя пугает?

Мне страшно не быть живым.

Тебе нечего бояться, — повторила она.

Молчание.

Он просунул в отверстие указательный палец.

Мне надо тебе что-то сказать, Брод.

Что?

Я хотел сказать это с того дня, как мы встретились, и надо было давным-давно, потому что, чем дольше я откладывал, тем это становилось труднее. Я не хочу, чтобы ты меня ненавидела.

Как я могу тебя ненавидеть, — сказала она, сжимая его палец.

Все это неправильно. Не так, как мне хотелось. Ты должна это знать.

Шш-ш… Шш-ш…

Я должен тебе гораздо больше, чем это.

Ты мне ничего не должен. Шш-ш…

Я плохой человек.

Ты хороший человек.

Мне надо тебе что-то сказать.

Ну и хорошо…

Он прижал губы к отверстию. Янкель не был твоим отцом.

Нить часа оборвалась. Минуты посыпались на пол, раскатились по дому, растерялись.

Я люблю тебя, — сказала она, и впервые в жизни в этих словах был смысл.

Спустя восемнадцать дней младенец (который был прижат ухом к изнанке материнского пупка и поэтому все слышал) появился на свет. Измученная родами, Брод наконец заснула. Через несколько минут, а возможно, что и в самый миг рождения (в доме все были настолько поглощены новой жизнью, что не заметили новой смерти), скончался, так и не увидев своего третьего сына, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран. Позднее Брод жалела, что не знает точного времени кончины своего мужа. Если он умер до рождения ребенка, она могла бы назвать малыша Шаломом, или Колкарем, или Сафраном. Но еврейский обычай запрещал называть новорожденного именем здравствующего родственника. Считалось, что это приносит несчастье. Поэтому она назвала его Янкелем, как и двух других своих сыновей.

Она вырезала из стены отверстие, отделявшее ее от Колкаря все последние месяцы, и получившуюся сосновую петлю нанизала на нитку рядом с костяшкой счетов — давним подарком Янкеля. Эта новая бусина будет напоминать ей о второй утрате за восемнадцать лет и об отверстии, которое, как она убеждалась, не исключение из жизни, а правило. Отверстие не пустота. Пустота существует только вокруг него.

Работники мельницы, сгоравшие от желания сделать Брод что-нибудь приятное, что-нибудь, что пробудило бы в ее сердце ответную любовь к ним, решили запечатлеть тело Колкаря в бронзе и направили петицию в совет управляющих с просьбой установить его статую на главной площади штетла как символ мощи и бдительности, который, благодаря абсолютной перпендикулярности распилочного диска к горизонту, мог также служить и для определения более не менее точного времени по солнцу.

Однако вместо мощи и бдительности Колкарь почти сразу стал символом всевластия удачи. Ведь овладеть золотым мешком в День Трахима ему помогла удача, и удача привела его к Брод в тот самый миг, когда Янкель ее покинул. Удача вогнала этот диск ему в голову, удача его там оставила, и удача устроила так, чтобы его уход совпал с рождением его ребенка.

Мужчины и женщины из далеких штетлов пускались в путь, чтобы потереть его нос, который меньше чем за месяц вытерся до хряща, и его пришлось покрывать бронзой заново. К нему подносили младенцев (всегда ровно в полдень, когда он не отбрасывал тени) чтобы предохранить их от молний, сглаза и шальной перестрелки. Старики сообщали ему свои секреты, надеясь, что это его позабавит и он сжалится и дарует им пару лишних лет жизни. Незамужние женщины целовали его в губы, моля о любви, — столько поцелуев, что его губы стали вмятиной, стали негативами поцелуев, и их тоже пришлось покрывать бронзой заново. Столько просителей приходило потереть или поцеловать ту или иную его часть во исполнение своих разнообразных желаний, что все его тело ежемесячно приходилось покрывать бронзой заново. Это был вечно изменяющийся бог, разрушаемый и воссоздаваемый теми, кто в него верил, разрушаемый и воссоздаваемый их верой.

Его размеры понемногу менялись с каждым следующим слоем бронзы. Со временем, дюйм за дюймом, его вытянутые вдоль тела руки оказались поднятыми высоко над головой. Иссушенные болезнью предплечья вновь стали крепкими и мужественными. Лицо, многократно отполированное пятернями бесчисленных просителей и многократно воссозданное бесчисленными умельцами, больше не имело ничего общего с тем богом, которому поклонялись первые верующие. При каждой реставрации мастера воссоздавали лицо Времямера по лицам его потомков мужского пола — обратная наследственность. (Поэтому когда мой дедушка думал, что видит, как, взрослея, становится все больше похожим на своего пра-пра-прадедушку, он в действительности видел, как его пра-пра-прадедушка становился все больше похожим на него. Поражала лишь степень этого сходства.) Со временем паломники все меньше и меньше верили в придуманного ими бога, но все больше и больше в их собственную веру. Незамужние женщины по-прежнему целовали месиво Времямеровых губ, хотя верили уже не в бога, а в поцелуй: они самих себя целовали. И когда женихи преклоняли пред ним колени, важен был не бог, а поклон; не его бронзовые колени, а их собственные — сплошь в синяках.

Так и мой юный дедушка преклонил пред ним колени — неповторимое звено в единообразной цепи — без малого сто пятьдесят лет спустя после того, как его пра-пра-прабабушка Брод увидела в окне Колкаря, озаренного иллюминацией молнии. Движением своей левой, послушной ему руки, он извлек носовой платок-трусики и промокнул пот со лба и над верхней губой.

Пра-пра-пра-прадедушка, — выдохнул он, — сделай так, чтобы я не возненавидел того, кем я стал.

Убедившись, что готов продолжать — свадебный обряд, этот день, свою жизнь, — он поднялся с колен и был вновь встречен радостными возгласами мужчин штетла.

Ура! Жених!

Йодл-дойдл!

За синагогу!


Они прошествовали по улицам, неся его на плечах. Из окон верхних этажей свисали длинные белые полотнища, и мощеная мостовая была усыпана — ах, если бы только они могли знать! — мукой. Впереди шествия продолжали звучать скрипки, на сей раз наигрывая заводные еврейские мелодии, и мужчины распевали в унисон:

Бидл-бидл-бидл-бидл

Бон

Бидл-боп…


Поскольку и дедушка, и его невеста были Падшими, обряд под хупой был необычайно коротким. Безобидный Раввин приступил к чтению семи благословений, и в надлежащий момент дедушка откинул вуаль с лица своей новоиспеченной жены (которая успела обольстительно ему подмигнуть, пока Раввин поворачивался к священному ковчегу) и бросил себе под ноги хрустальный бокал, который вообще-то был не хрустальным, а стеклянным, но все равно разлетелся вдребезги.


17 ноября 1997

Дорогой Джонатан,

Уфф. Я чувствую, как будто мне про столько много надо тебя проинформировать. Начатие очень емкотрудно, да? Я начну с менее емкотрудного дела, которое сочинение. Я не ощутил, умиротворила ли тебя последняя секция. Я не понимаю, куда она тебя задела? Я рад, что ты был добродушен к части, которую я изобрел, про то, как я приказываю тебе пить кофе до тех пор, пока не смогу увидеть свое лицо на дне чашки, и как ты сказал, что это глиняная чашка. Я думаю, что я очень смешной человек, хотя Игорек говорит, что я всего лишь выгляжу смешным. Другие мои изобретения тоже первосортны, да? Я спрашиваю, потому что в своем письме ты ничего о них не изрек. И да, я, конечно, пожираю пирог позора за секцию, которую изобрел про слово «добыть», и как ты не знал, что оно знаменует. Секция удалена, а вместе с ней и мое нахальство. Даже Альф[7] временами не юмористичен. Я усилился сделать, чтобы ты выглядел менее обеспокоенным, как ты мне столько раз по разным поводам приказывал. Этого трудно достичь, потому что, по правде говоря, ты человек чрезмерно обеспокоенный. Возможно, тебе стоит быть на таблетках.

Что же до твоего рассказа, то я тебе так скажу: сначала он сделал озадаченным человеком. Что это за новый Сафран, и Времямер, и кто из них женится? Первоначально я думал, что это была свадьба Брод и Колкаря, но когда я узнал, что это не их свадьба, я подумал: почему не продолжилась их история? Тебе будет радостно узнать, что я двинулся дальше, приостановив искушение отбросить твое сочинение в мусор, и все осветилось. Я очень рад, что ты возвратился к Брод и Колкарю, хотя я не рад, что он стал тем, кем стал по вине пилы (я не думаю, что подобные разновидности пил в то время существовали, но верю, что у твоего невежества благородная цель), хотя я рад, что они сумели открыть для себя одну из разновидностей любви, хотя я не рад, потому что в действительности это была нелюбовь, не так ли? Брак Брод и Колкаря многому может научить. Я не знаю, чему именно, но уверен, что это как-то связано с любовью. И еще: почему ты именуешь его «Колкарь»? Это все равно, как если бы ты именовал его «украинец», что, по-моему, бессмысленно.

Если бы я мог изречь совет, пожалуйста, позволь Брод быть счастливой. Пожалуйста. Неужели эта такая уж невозможная вещь? Возможно, она все еще могла бы существовать и быть в близости с твоим дедушкой Сафраном. Или вот величавая идея: возможно, Брод могла бы быть Августиной? Ты понимаешь, что я знаменую? Тебе придется сильно видоизменить свой рассказ, и, конечно, она будет совсем состарившаяся, но как это было бы здорово в таком ключе?

Те вещи, которые ты написал в письме про свою бабушку, напомнили мне о том, как ты сообщил мне на крыльце Августины про когда ты сидел у нее под платьем и как это приносило тебе безопасность и покой. Должен признаться, что я уже тогда загрустил и по-прежнему грущу. Еще я был очень тронут (это подходит по контексту?) тем, что ты написал про как тяжело, должно быть, приходилось твоей бабушке быть мамой без мужа. Это удивительно, да, как твой дедушка столько много пережил лишь для того, чтобы умереть сразу после приезда в Америку? Как будто пережив столько, у него больше не было повода выживать. Когда ты, написал про раннюю смерть своего дедушки, это в каких-то смыслах помогло мне понять меланхолию, в которой пребывает мой Дедушка с тех пор, как умерла Бабушка, и не только потому, что они оба умерли от рака. Конечно, я не знаю твоей мамы, ноя знаю тебя и могу сообщить, что твой дедушка был бы очень-преочень горд тобой. Я надеюсь, что и я стану человеком, которым моя Бабушка тоже очень-преочень гордилась бы.

А теперь насчет информирования твоей бабушки о нашей поездке: ты несомненно должен это сделать, даже если это заставит ее плакать. По правде, это абнормально — свидетельствовать, как наши бабушки и дедушки плачут. Я уже сообщал тебе про когда я свидетельствовал, как плачет Дедушка, и я заклинаю себя сказать, что я жажду никогда больше не свидетельствовать, как он плачет. Если это знаменует, что я должен делать какие-то вещи, чтобы он не плакал, я буду их делать. Если это знаменует, что я не должен смотреть, когда он плачет, я не буду смотреть. Ты совсем не похож на меня в этом ключе. Я думаю, что тебе нужно увидеть, как твоя бабушка плачет, и если это требует сделать что-то, чтобы, она заплакала, ты должен это сделать, и если это означает смотреть на нее, когда она плачет, ты должен смотреть.

Твоя бабушка найдет, в каком плане быть довольной тем, что ты сделал, когда поехал в Украину. Я уверен, что она простит тебя, если ты ее проинформируешь. Но если ты ее не проинформируешь, она никогда не сможет тебя простить. А ведь это то, что ты жаждешь, да? Чтобы она тебя простила? Не для того ли ты все и сделал? Одна часть твоего письма сделала меня особенно меланхоличным. Это была часть, когда ты сказал, что никого не знаешь, включая и себя. Я очень даже понимаю твои слова. Ты помнишь раздел, в котором я написал про то, как Дедушка сказал, что я похож на комбинацию Отца, Мамы, Брежнева и себя самого? Вот что мною вспомнилось, когда я прочел написанное тобой. (Нашими сочинениями мы напоминаем друг другу о разных вещах. Мы сочиняем один рассказ, да?) Теперь я должен тебя кое о чем проинформировать. Это вещь, о которой я никогда никого не информировал, и ты должен пообещать, что не проинформируешь об этом ни одну душу. Я никогда не предавался плотским утехам с девочками. Я знаю. Я знаю. Ты не можешь в это поверить, но все истории про моих подружек, которые об зывают меня Ночь Напролет, Бэби и Валюта, были неистинами, и неистинами неподобающими. Я думаю, что фабрикую эти неистины, потому что это помогает мне почувствовать себя человеком высшей пробы. Отец очень часто спрашивает меня про девочек, и с какими из них я предаюсь плотским утехам, и в каких аранжировках. Мы с ним любим посмеяться над этим, особенно поздно ночью, когда он полон водки. Я знаю, что он был бы очень разочарован, если б узнал, какой я на самом деле.

Но еще больше я фабрикую неистины для Игорька. Я жажду, чтобы он чувствовал, как будто у него есть крутой брат, и брат, чью жизнь он жаждал бы однажды повторить. Я хочу, чтобы Игорек мог похвалиться своим братом перед друзьями и хотеть, чтобы его лицезрели рядом с ним в общественных местах. Вот почему, я думаю, меня так услаждает писать для тебя. Это дает мне возможность быть не тем, кто я есть, а тем, кем я жажду быть в глазах Игорька. Я могу быть смешным, потому что у меня есть время поразмыслить над тем, как быть смешным, и я могу починить ошибки, когда их исполняю, и я могу быть в меланхолии, но в таком плане, который интересен, а не только меланхоличен. Писание дает нам вторые шансы. В тот первый вечер нашей поездки ты упомянул о том, что ты думал, что, возможно, рожден быть писателем. Какая ужасная вещь, думаю я. Но должен тебе сказать, что не думаю, что ты доуразумел значение того, что сказал, когда ты это сказал. Ты делал предположения о том, как ты любишь писать и какая это интересная вещь воображать миры, которые не совсем такие, как наш, или миры, которые совсем такие, как наш. Я уверен, что ты и правда напишешь более много книг, чем я, но все-таки это я, а не ты, кто был рожден писателем.

Дедушка допрашивает меня о тебе каждый день. Он жаждет знать, простил ли ты его за вещи, которые он сообщил тебе про войну и про Гершеля. (Ты мог бы видоизменить это, Джонатан. Ради него, не ради меня. Твой роман сейчас склоняется на войну. Это еще возможно.) Он не плохой человек. Он хороший человек, которому выпало быть живым в плохое время. Ты помнишь, когда он это сказал? Он всегда в такой меланхолии, когда вспоминает свою жизнь. Я обнаруживаю его плачущим почти каждую ночь, но должен фальсифицировать, как будто нахожусь на покое. Игорек тоже обнаруживает его плачущим, и Отец обнаруживает, и хотя Отец никогда не смог бы меня об этом проинформировать, я уверен, что он сам всегда в меланхолии, когда видит своего отца плачущим.

Все есть так, как есть, потому что все было так, как было. Иногда я чувствую себя угодившим в ловушку, как если бы независимо от того, что я делаю, исход был бы уже предрешен. Я-то ладно, но есть вещи, которые я хочу для Игорька. Вокруг него так много насилия, и я подразумеваю не только то, которое случается с кулаками. Я не хочу, чтобы он продолжал испытывать насилие над собой, но еще я не хочу, чтобы однажды он начал испытывать насилие над другими.

Отец никогда не дома, потому что тогда ему пришлось бы свидетельствовать Дедушку плачущим. Это мое понятие. «Его живот», — сказал он мне на прошлой неделе, когда мы услышали Дедушку в телевизионной. «Его живот». Но я понимаю, что это не его живот, и Отец тоже понимает. (Вот почему я прощаю Отца. Я не люблю его. Я его ненавижу. Но я прощаю его за все.) Повторяю как попугай: Дедушка не плохой человек, Джонатан. Все исполняют плохие поступки. Я исполняю. Отец исполняет. Даже ты. Плохой человек — это тот, кто в них не раскаивается. Дедушка теперь умирает из-за своих. Я умоляю тебя простить нас и сделать нас лучше, чем мы есть. Сделай нас хорошими.

Бесхитростно,

Александр


Необычайно емкотрудный поиск | Полная иллюминация | Впадая в любовь