Лукреция Флориани Жорж Санд Предисловие Любезный читатель (обращение это старинное, но самое лучшее), предлагаю на суд твой новое свое сочинение в жанре, который был известен уже древним грекам; боюсь, оно тебе не слишком понравится. Миновали времена, когда …В введении своем молил писатель, Чтоб снисхождение к нему явил читатель. С тех пор, как Буало указал на сию ложную скромность, недостойную великих людей, от нее многие уже избавились. Ныне авторы ведут себя весьма дерзко, и если предваряют книгу вступлением, то в нем ошеломленному читателю доказывают, что ему надлежит, приступая к чтению, снять шляпу, восторгаться и помалкивать. И очень хорошо, что с тобой так обращаются, благосклонный читатель, ведь это приносит успех. А ты не выказываешь неудовольствия, ибо отлично знаешь, что автор не такой уж вздорный человек, каким хочет прослыть, что это всего лишь прием, мода, манера рядиться в чужие одежды, а вообще-то он сделает все, что в его силах, и постарается угодить твоему вкусу. Ну, а вкус у тебя, мой славный читатель, подчас весьма дурной. С той поры, как ты перестал быть французом, тебе нравится все, что противно французскому духу, французскому складу ума, старинной манере выражаться и ясному, простому истолкованию событий и характеров. Чтобы потрафить тебе, автору надо обладать одновременно драматизмом Шекспира и романтизмом Байрона, причудливой фантазией Гофмана и тягой к ужасам, присущей Льюису и Анне Рэдклиф, да еще возвышенностью Кальдерона и всего испанского театра в придачу; а ежели он довольствуется подражанием лишь одному из этих образцов, ты находишь, что его творению недостает колорита. Из-за твоего неразборчивого вкуса школа романа очертя голову кинулась в хитросплетения ужасов, убийств, измен, грозных неожиданностей, причудливых страстей, поразительных событий — словом, пустилась во все тяжкие, отчего у людей неискушенных, которым отсутствие проницательности и уверенности в себе не позволяет угнаться за нею, кружится голова. Вот на что шли, лишь бы тебя ублаготворить; если же для виду тебе порой и отпускали пощечину, то делали это лишь для того, чтобы привлечь твое внимание, и затем сделать все, чего ты только пожелаешь. А посему я заявляю, что никогда еще публику так не улещали и не баловали, никогда перед ней так не заискивали, как в нынешнее время, когда книги потоком обрушиваются на читающих. Ты уже простил другим столько дерзостей, благосклонный читатель, что, верно, не рассердишься, если я выскажу еще одну, совсем уж пустяковую: поглощая столько пряностей, ты портишь себе желудок, наносишь ущерб своим чувствам и заставляешь сочинителей романов неразумно растрачивать силы. Ты вынуждаешь их до такой степени злоупотреблять всевозможными приемами и настолько утомлять воображение, что вскоре оно вообще иссякнет, разве только изобретут новый язык и создадут новый род людской. Ты больше не позволяешь щадить талант, и он себя расточает. В один прекрасный день обнаружится, что все уже сказано, и авторы вынуждены будут повторяться. Это нагонит на тебя тоску, и ты, всегда неблагодарный к своим друзьям, забудешь, какие чудеса воображения и плодовитости они творили и какое удовольствие тебе этим доставляли. Коль скоро дело обстоит так, спасайся кто может! Завтра возникнет попятное движение, наступит реакция. Мои собратья дошли до крайности, бьюсь об заклад, что они объединятся и станут хором требовать для себя иной работы — не столь трудной и более выгодной. В небе уже сгущаются тяжелые свинцовые тучи, пахнет грозою, и я благоразумно отхожу от того яростного круговорота, в который по твоей милости втянута литература. Я присаживаюсь у обочины дороги и смотрю, как мимо проносятся разбойники, предатели, могильщики, убийцы, обиралы, отравители, вооруженные до зубов кавалеры, растрепанные дамы — все окровавленные и неистовые актеры современной драмы. Я вижу, как они проносятся мимо, сжимая кинжалы, придерживая короны, запахивая нищенские лохмотья или пурпурные мантии, и проклинают тебя, ища для себя иного занятия, ибо им осточертела роль скаковых лошадей. Но как поступить мне, бедняге, которому всегда были чужды поиски новой формы, как мне устоять перед этим вихрем и вместе с тем не прослыть чересчур отсталым, когда новая, пока никому еще не ведомая, но уже наступающая мода восторжествует и утвердится? Сначала я отдохну и займусь небольшим, не слишком хлопотливым делом, ну, а там поглядим! Ежели новая мода будет хороша, последуем за нею. Нынешняя чересчур причудлива, чересчур накладна; я же чересчур стар, чтобы подлаживаться к моде, да и средства мои того не позволяют. Стану, как раньше, щеголять в дедовском сюртуке: он удобен, прочен и прост. Итак, читатель, следуя французской методе, по обычаю наших славных предков, я заранее предупреждаю тебя, что устраню из повести, которую буду иметь честь предложить твоему вниманию, главную приманку, самую острую из пряностей, какие в ходу на нынешнем торжище, — то есть все непредвиденное, внезапное. Не стану я то и дело повергать тебя в изумление, не стану заставлять в каждой главе испытывать то жар, то холод, — нет, я не спеша поведу тебя по совершенно ровной и тихой дороге и попрошу рассматривать то, что прямо перед тобою и позади, справа и слева: кусты в овраге, облака на горизонте — все, что откроется твоему взору на спокойных равнинах, которыми мы будем проходить. Если по случайности нам преградит путь лощина, я скажу: «Берегись, здесь лощина»; если нам встретится поток, я помогу тебе перебраться через этот поток, а не посоветую броситься в него очертя голову, чтобы потом со злорадством сказать другим: «Ловко я поймал этого читателя» или чтобы с удовольствием услышать твой вопль: «Уф! Чуть было не сломал шею, вот уж не думал; славную шутку сыграл со мной автор!» Словом, я не стану над тобой насмехаться; полагаю, трудно рассчитывать на лучшее обращение… И все же вполне вероятно, что ты сочтешь меня самым заносчивым и самым высокомерным из романистов, что ты уже на полдороге выйдешь из себя и откажешься следовать за мною. Сделай одолжение! Ступай, куда влекут тебя твои склонности. Я не возмущаюсь теми, кто пленяет тебя, действуя совсем иначе, чем сам я собираюсь действовать. И не питаю отвращения к моде. Любая мода хороша, пока она полновластно царит; о ней можно правильно судить только тогда, когда ее свергают с престола. Ибо на стороне моды божественное право, она детище духа времени; однако мир достаточно велик, и в нем найдется место для всех, а свободы, которыми мы пользуемся, разрешают нам по крайней мере сочинить плохой роман. I Юный князь Кароль фон Росвальд лишился матери незадолго до своего знакомства с Флориани. Он был еще погружен в глубокую печаль, и ничто его не радовало. Княгиня фон Росвальд была превосходная, нежная мать, она окружала своего хилого, болезненного сына неусыпными заботами и самоотверженным уходом. Никогда не разлучаясь с этой достойной и благородной женщиной, он за всю свою жизнь изведал лишь одно сильное чувство — сыновнюю любовь. Взаимная привязанность сына и матери превратила обоих в людей необыкновенных, но вместе с тем в их взглядах и чувствах было, пожалуй, что-то ограниченное. Правда, княгиня слыла женщиной весьма умной и широко образованной; ее речи и наставления были для юного Кароля важнее всего. Слабое здоровье закрыло мальчику путь к классическим занятиям, утомительным, сухим и упорным: сами по себе они не идут ни в какое сравнение с уроками просвещенной матери, но имеют то бесспорное преимущество, что приучают к труду, ибо служат неким ключом к познанию жизни. Отказавшись по совету врачей от педагогов и книг, княгиня фон Росвальд решила развивать ум и сердце сына, беседуя с ним, обо всем ему рассказывая, — словом, старалась вдохнутьв него свою душу, и он с восторгом впитывал ее нравственные правила. Вот как случилось, что он многое узнал, ничему не учившись. Однако ничто не заменит опыта, и пощечина, которой в дни моего детства еще награждали малышей для того, чтобы в их памяти навсегда сохранилось воспоминание о глубоком чувстве, историческом событии, нашумевшем злодеянии или каком-либо ином примере, коему надлежало подражать или коего, напротив, следовало остерегаться, — пощечина эта не была такой уж нелепостью, как нам представляется ныне. Мы теперь больше не награждаем ею своих детей, но они ее так или иначе получают, и тяжелая десница опыта оставляет след куда более болезненный, чем родительская рука. Итак, юный Кароль фон Росвальд узнал свет и жизнь рано, пожалуй, даже слишком рано, но узнал он их лишь умозрительно, а не на собственном опыте. Движимая похвальным стремлением возвысить душу сына, мать позволяла приближаться к нему только людям благородным, чьи наставления и пример могли стать для него благодетельными. Он хорошо понимал, что вне их кругавстречаются злодеи и глупцы, и научился избегать их, никогда не вступая с ними в общение. Кароля учили помогать обездоленным; ворота дворца, где прошло его детство, неизменно были открыты для нуждающихся; но, облегчая участь бедняков, он приучил себя не вникать в причину их невзгод и взирал на них, как на неисцелимую язву рода человеческого. Распутство, лень, невежество или недостаток здравого смысла — все эти роковые источники нравственного падения и нищеты не без основания представлялись ему неисправимыми пороками отдельных людей. Никто не объяснил ему, что простолюдины должны и могут постепенно от них освободиться и что, стараясь сделать человечество лучше, то споря с ним, то браня его, то лаская, как любимое детище, прощая ему новое грехопадение во имя его медленного продвижения вперед, человек приносит больше пользы обществу, чем тогда, когда он из сострадания оказывает ограниченную помощь немощным и пораженным неизлечимыми недугами членам общества. Нет, дело обстояло не так. Кароль усвоил, что милостыня — наш долг, который, конечно же, надо выполнять до тех пор, пока нынешнее социальное устройство делает ее необходимой. Но ведь это всего лишь одна из обязанностей, какие налагает на каждого любовь к необъятной человеческой семье. Существует еще множество иных обязанностей, и первая среди них — не жалеть, а любить ближнего своего. Юноша горячо поверил тому, что зло следует ненавидеть; но он усвоил это правило чересчур буквально и решил, что надлежит жалеть тех, кто творит зло; однако повторю вновь: жалетьмало. Чтобы стать справедливым и не отчаиваться в грядущем, надобно любить. Негоже чересчур уж щадить себя, негоже обольщаться тем, что совесть у тебя самого чиста, а потому, мол, ты можешь быть вполне доволен собою. Славный юноша был достаточно великодушен и потому, наслаждаясь окружавшей его роскошью, испытывал угрызения совести, памятуя, что люди и большинстве своем лишены даже самого необходимого; однако сострадание его не распространялось на их нравственное убожество. Образ мыслей Кароля был недостаточно возвышен, он никогда не говорил себе, что всеобщая испорченность набрасывает тень даже на тех, кто ею не заражен, а потому первый долг всякого, кто устоял перед царящим в мире злом, — вести с ним непримиримую борьбу. С одной стороны, он наблюдал аристократизм духа, утонченность ума, чистоту нравов, врожденное благородство чувств и говорил себе: «Будем с этими». С другой же стороны, видел отупение, низость, глупость, разврат, но не говорил себе: «Пойдем и попытаемся, если возможно, возвратить несчастных на путь истинный». Нет! Его приучили думать: «Они погибли! Дадим им хлеб и одежду, но не станем подвергать опасности свою душу, тесно соприкасаясь с их душами. Они погрязли во зле и в скверне, предоставим же их милосердию божьему». Привычка всего остерегаться мало-помалу переходит в своего рода эгоизм, и в глубине души княгиня была несколько суховата. Особенно когда дело касалось не ее самой, а сына. Она искусно отдаляла Кароля от его сверстников, едва лишь начинала подозревать, что те сумасбродны или просто ветрены. Она боялась, чтобы он общался с людьми, непохожими на него; а ведь именно такое общение и делает нас мужественными, придает нам силу и позволяет не только не поддаваться первому же соблазну, но, наоборот, противиться дурному примеру, сохранять свое влияние на других и способствовать торжеству добра. Не будучи ни ханжой, ни святошей, княгиня была женщина достаточно благочестивая. Истинная и правоверная католичка, она не закрывала глаза на грехи окружающих, но не ведала против них иного лекарства, кроме долготерпения ради вящей славы высоких догматов церкви. «Даже папа может ошибаться, — говаривала она, — он ведь тоже человек; но папство непогрешимо: оно — божественное установление». Вот почему идеи прогресса с трудом доходили до ее разума, и Кароль рано научился подвергать их сомнению и не уповал на то, что род людской может обрести спасение на земле. Он не так строго соблюдал религиозные обряды, как его мать (в наше время молодые люди, что там ни говори, быстро освобождаются от подобных пут), но верил в доктрину, утверждающую, что люди доброй воли спасутся, злая же воля прочих не может быть сломлена; доктрина эта довольствуется немногими избраннымии равнодушно взирает на то, как званые, которых гораздо больше, ввергают себя в геенну вечного зла: унылая и мрачная, она превосходно согласуется со взглядами знати и привилегиями богатых. На небесах, как и на земле, рай ожидает немногих, а всем остальным уготован ад. Слава, благополучие и награды — удел единиц; стыд, унижение и кара ожидают почти всех. Человек по природе своей добродетельный и возвышенный, впадая в подобное заблуждение, расплачивается за это неизбывной грустью. И только люди бесчувственные и глупые безропотно мирятся с таким положением. Княгиня фон Росвальд страдала от фатализма католической веры, суровые установления которой она не решалась подвергать сомнению. Дама эта была постоянно исполнена торжественной, можно даже сказать, назидательной важности и мало-помалу приобщила к ней сына, — если не внешне, то внутренне. Вот почему Кароль никогда не знал веселья, непосредственности, слепой и благотворной доверчивости, свойственной детству. По правде сказать, у него и вовсе не было детства: думы его были окрашены меланхолией, и даже когда для него наступила пора романических увлечений, воображение его волновали лишь романы мрачные и печальные. Несмотря на ложный путь, по которому следовал дух Кароля, в его натуре было много очарования. Добрый, мягкосердечный, всегда и во всем утонченный, он уже в пятнадцать лет соединял очарование отрока с серьезностью взрослого. Он был хрупок и физически и душевно. Но именно отсутствие развитой мускулатуры позволило ему сохранить неотразимо прелестный облик, как бы лишенный примет возраста и пола. Внешне он совсем не походил на мужественного и отважного отпрыска вельмож былых времен, которые умели лишь пить, охотиться да воевать; не походил он также на миловидного, но изнеженного розового херувима. Скорее он чем-то напоминал те совершенные творения, которыми живописцы средних веков украшали христианские храмы: дивноликий ангел, прекрасный, как высокая скорбная женщина, гибкий и стройный, как юный бог с Олимпа; и венчало этот неповторимый облик выражение его лица — одновременно нежное и суровое, непорочное и страстное. Это и составляло основу его натуры. Вряд ли существовали помыслы более чистые и вместе с тем более восторженные; вряд ли существовали более глубокие, бескорыстные и самоотверженные привязанности. Если бы можно было забыть о существовании рода людского и поверить, будто он сосредоточился и воплотился в одном-единственном человеке, то именно Каролю стали бы поклоняться на развалинах мира. Однако он был недостаточно связан с другими людьми. Он понимал лишь то, что было сродни ему самому: свою матушку, чьим безупречным и ярким отражением он был; Бога, о котором он составил себе весьма странное и подходившее к складу его ума представление; и, наконец, возвышенный идеал женщины, которую он сотворил по своему образу и подобию и заранее любил, еще не зная. Все остальное казалось ему только неким докучливым сновидением, от которого он стремился избавиться, живя среди людей в полном одиночестве. Всегда погруженный в мечты, Кароль был совершенно лишен чувства реальности. Ребенком он не мог прикоснуться к ножу, не поранившись при этом; став мужчиной, он с трудом выносил общество человека, непохожего на него самого: он испытывал болезненное чувство от столкновения с этим живым противоречием. От постоянного противоборства его спасало ставшее привычным стремление не замечать и не слышать того, что вообще было ему не по нраву, даже если это и не затрагивало его собственных пристрастий. Люди, мыслившие иначе, чем он, представлялись ему какими-то призраками, но вместе с тем Кароль отличался пленительной учтивостью, а потому можно было счесть вежливым доброжелательством то, что на самом деле было с его стороны лишь холодным презрением или даже неодолимым отвращением. Весьма странно, что при таком характере у юного князя были друзья. А между тем они у него были, и не только друзья его матери, которые чтили в нем достойного сына благородной женщины, но и его сверстники, которые горячо любили Кароля и верили, что он тоже их любит. Он и сам так думал, но любил-то он их скорее умом, а не сердцем. Он создал себе высокое представление о дружбе и в пору первых иллюзий искренне верил, что он и его друзья, воспитанные примерно в том же духе и в тех же правилах, никогда не изменят своих воззрений и не придут к разладу. И все же это произошло; Каролю было двадцать четыре года, когда скончалась его мать, и тут он обнаружил, что почти все друзья наскучили ему. Лишь с одним, самым верным, остался он близок. То был молодой итальянец, несколькими годами старше его, с благородным лицом и великодушным сердцем; человек пылкий и восторженный, он всем отличался от юного князя, но одно по крайней мере сближало их: как и Кароль, он пламенно любил прекрасное в искусстве и исповедовал идеалы рыцарской верности и прямодушия. Это именно он оторвал Кароля от гробницы матери, увез под животворное небо Италии и впервые ввел в дом Флориани. II Но кто ж такая эта Флориани, уже дважды упомянутая в предшествующей главе, хотя при этом мы ни на шаг не приблизились к ней? Терпение, друг читатель. В тот самый миг, когда я уже собрался постучать в двери дома моей героини, я вдруг заметил, что недостаточно познакомил вас со своим героем и мне придется просить вас благосклонно отнестись к еще кое-каким длиннотам. Нет на свете никого, кто был бы требовательнее и нетерпеливее читателя романов; но меня это нимало не заботит. Мне надо показать всего человека, иными словами — целый мир, беспредельный океан противоречий, разноречивых черт, слабостей и высоких порывов, здравых суждений и необдуманных поступков, а вы хотите, чтобы мне хватило для этого одной коротенькой главы! Ну нет, я не справлюсь с такой задачей без некоторых подробностей и торопиться не стану. Ежели вас это утомляет, пропустите несколько страниц, но коли позднее вы не поймете поведения героя, сами будете виноваты, а не я. Человек, которого я вам представляю, — именно он, а не кто другой. Я мало что объясню, сказав, что он молод, красив, хорошо сложен и обладает прекрасными манерами. Все герои романов таковы, а мой герой — существует ли он на самом деле или выдуман мною — человек, которого я вижу как живого и стремлюсь нарисовать его. Нрав у него весьма определенный, но к врожденным качествам человека невозможно, увы, применить сакраментальные слова, которыми пользуется естествоиспытатель, определяя аромат растения или минерала и говоря, что они издают запах sui generis. [1] Выражение «sui generis»ничего не объясняет, а я утверждаю, что у князя Кароля фон Росвальда был нрав sui generis, который объяснить можно. В силу хорошего воспитания и природной утонченности внешне он был так ласков и сердечен, что обладал даром нравиться даже тем, кто его почти не знал. Красивое лицо сразу же вызывало расположение к нему, хрупкое телосложение придавало ему особый интерес в глазах женщин; широкая образованность и живость ума, ненавязчивая и приятная, но при этом своеобразная манера вести беседу привлекали к князю внимание людей просвещенных. Что же до тех, кто был не столь утончен, то им нравилась его изысканная учтивость; она действовала на них неотразимо, ибо в простоте душевной они не подозревали, что держать себя так он почитает своим долгом, но не вкладывает в это ни крупицы подлинного чувства. Будь этим людям дано постичь Кароля, они бы сказали, что в нем больше любезности, чем любви, и, если судить по его отношению к ним, они были бы правы. Но как могли они разгадать его душу, когда редкие сердечные привязанности юного князя были такими пылкими, глубокими и прочными. Вот почему Кароля все же любили, если и не с уверенностью, то, во всяком случае, с надеждой на ответное чувство с его стороны. Юные друзья князя, замечая, как он слаб и неловок в физических упражнениях, и не думали презирать его за это, тем более что и сам он не обольщался на собственный счет. Когда в разгаре их буйных потех он осторожно опускался на траву и с грустной улыбкой говорил своим товарищам: «Развлекайтесь, милые друзья, я не в силах ни бороться, ни бегать наперегонки; а когда устанете, присядете отдохнуть рядом со мною», — то порою случалось, что даже самые неутомимые — ведь сила естественная покровительница слабости! — великодушно отказывались от своих излюбленных гимнастических упражнений и присаживались возле него. Среди тех, кто был очарован, даже заворожен поэтической натурой Кароля и изяществом его ума, следует прежде всего упомянуть Сальватора Альбани. Этот славный молодой человек был олицетворением прямоты; однако Кароль приобрел над ним такую власть, что тот никогда не отваживался открыто противоречить юному князю, хотя некоторые взгляды Кароля казались Сальватору несуразными, а привычки — причудливыми. Он опасался разгневать приятеля и вызвать охлаждение к себе, как это уже произошло со многими другими. Он заботился о Кароле, как о малом ребенке, когда тот — скорее нервный и впечатлительный, нежели и в самом деле больной, — уходил к себе в комнату, желая скрыть от матери свое недомогание, которое ее так тревожило. Мало-помалу Сальватор Альбани сделался просто необходим юному князю. Он понимал это и, когда пыл молодости побуждал его искать развлечений на стороне, либо жертвовал своими удовольствиями, либо из великодушия лицемерил и таил их, говоря себе, что если Кароль его разлюбит, то не захочет долее сносить дружеские заботы и добровольно обречет себя на гибельное одиночество. Таким образом, Сальватор любил Кароля потому, что тот нуждался в нем; он из какого-то необъяснимого чувства жалости весьма снисходительно относился к возвышенным взглядам князя, которых тот упрямо придерживался. В угоду Каролю он восторгался стоической философией, хотя сам в сущности был, как говорится, эпикурейцем. Утомленный безумствами, которым он предавался накануне, Альбани покорно читал у изголовья Кароля сочинение об аскетизме. Он простодушно восторгался картиной единственной, необычайной, неслабеющей и беспредельной любви, которой предстояло заполнить жизнь его юного друга. Он и вправду находил такую любовь великолепной, но сам не мог обходиться без легких интрижек и скрывал от князя свои многочисленные амурные похождения. Эта невинная ложь могла продолжаться лишь до поры до времени, и мало-помалу Кароль с горечью убедился, что его друг отнюдь не святой. Однако когда пробил час этого грозного испытания, Сальватор уже стал ему так необходим и Кароль к тому же был вынужден признать за ним столько превосходных качеств ума и сердца, что волей-неволей продолжал любить друга, правда, гораздо меньше, чем прежде, но все же настолько, что постоянно нуждался в его обществе. Тем не менее он так и не смог примириться с юношескими похождениями Сальватора, и эта привязанность, вместо того чтобы смягчать привычную печаль Кароля, терзала его, точно рана. Сальватор страшился суровости княгини фон Росвальд еще больше, нежели суровости Кароля, и старательно скрывал от нее то, что с таким ужасом обнаружил юный князь. Длительная и тяжкая болезнь, которая в конце концов свела ее в могилу, также способствовала тому, что она в последние годы жизни стала менее проницательна; когда же Кароль узрел тело матери на смертном одре, он впал в такое беспросветное отчаяние, что Сальватор вновь обрел над ним былое влияние: только он был способен удержать князя от решимости уморить себя. Уже во второй раз смерть поразила предмет глубокой душевной привязанности Кароля. Когда-то он любил юную девушку, которую прочили ему в жены. То был единственный роман в его жизни, и мы поговорим о нем в свое время и в надлежащем месте. Отныне ему некого было любить на земле, кроме Сальватора. И он любил его; но любил с надрывом, страдая и испытывая горечь оттого, что друг не способен чувствовать себя таким же несчастным, как он сам. Через полгода после постигшего Кароля удара, без сомнения, более страшного и чувствительного, чем смерть невесты, князь фон Росвальд мчался в почтовой карете, вихрем вздымавшей горячую пыль, — он путешествовал по Италии, куда его против воли увлек настойчивый друг. Сальватор стремился к удовольствиям и веселью, однако он всем пожертвовал ради того, кого называли «его балованным ребенком». Когда при нем так говорили, он отвечал: «Скажите лучше, что он — мой любимый ребенок; но хотя госпожа фон Росвальд и я сам нежно лелеяли Кароля, ни душа его, ни нрав от того не пострадали. Он не стал ни капризным, ни деспотическим, не сделался он ни неблагодарным, ни сумасбродным, он чувствителен к малейшим знакам внимания и признателен мне за преданность гораздо больше, нежели я того заслуживаю». Такое признание свидетельствовало о великодушии самого Сальватора, но говорил он сущую правду. У Кароля не было мелких недостатков. Был лишь один — огромный, не зависевший от его воли и гибельный: душевная нетерпимость. Князь не умел подчинять свои чувства и помыслы любви к ближнему и потому не мог усвоить более широкий взгляд на дела человеческие. Он принадлежал к тем, кто видит добродетель в воздержании от зла, но не понимает самой сути Евангелия, букве которого, впрочем, неукоснительно следует, — а именно той любви кающегося грешника, что вызывает большее ликование на небесах, нежели твердость и постоянство сотни праведников, той веры в возвращение заблудшей овцы, словом, самого духа Христа, который вытекает из всего его учения и присутствует во всех его речах, призывая понять, что тот, кто любит, даже если он и заблуждается, выше того, кто шествует прямой, но холодной и одинокой стезею. Общаться с Каролем в повседневной жизни было одно удовольствие. Его доброжелательность принимала самые различные формы, отмеченные необычайным очарованием, и он выражал свою признательность с таким глубоким чувством, что с лихвою отплачивал за дружеское к себе расположение. Даже в его печали, которая казалась неизбывной и которой, как он сам думал, не будет конца, таилась некая отрешенность, словно князь лишь уступал стремлению Сальватора сохранить его для жизни. На самом же деле слабое здоровье Кароля вовсе не было непоправимо расстроено и жизни его не угрожала серьезная опасность; однако привычка постоянно чувствовать себя больным и никогда не испытать свои силы внушила ему уверенность, что он не надолго переживет мать. Он незаметно убедил себя, что чахнет с каждым днем, и, обуреваемый подобными мыслями, принимал заботы Сальватора, тая от друга свою уверенность, что он, Кароль, уже недолго будет в них нуждаться. Внешне князь выказывал много мужества; если он и не принимал с неодолимой беспечностью молодости мысль о близкой кончине, то, во всяком случае, ожидал ее с каким-то горьким сладострастием. Исполнившись такой уверенностью, он с каждым днем все больше отдалялся от людей и уже не считал себя частицей человечества. Все земные горести становились ему чужды. Кароль думал, что Господь Бог конечно же избавил его от необходимости тревожиться о том, что вокруг столько зла, и бороться с этим злом, коль скоро отпустил ему такой малый срок для жизни на земле. И он смотрел на это как на милость, ниспосланную ему в награду за добродетели матери; видя, что страдание, точно кара, неотделимо от людских пороков, он благодарил небо за то, что ему даровано страдание без грехопадения, даровано как некий искус, дабы помочь ему очиститься от скверны первородного греха. И он мыслью устремлялся к иной жизни, погружаясь в тайные мечты. В сущности, то был итог его размышлений над католическими догматами, ну, а подробности дорисовывало поэтическое воображение. Ибо следует прямо сказать, что если внутренние побуждения и нравственные устои Кароля были ясны и отчетливы, то его религиозные представления были весьма расплывчаты; и причиной тому было его воспитание, построенное целиком на чувстве и на внушении; трезвая работа ума, доводы рассудка и путеводная нить здравого смысла не принимали тут никакого участия. Так как он не приобрел никаких систематических и глубоких познаний, то в его взглядах на мир были огромные пробелы, и мать заполняла их по своему разумению, ссылаясь на непостижимую мудрость господню и на несовершенство человеческого знания. Она и здесь опиралась на католическую религию. Кароль, человек несравненно более молодой и артистичный, нежели его мать, восполнял поэзией недостаток образования; он, можно сказать, населил эту пугающую пустоту романтическими представлениями: ангелы, звезды, величественный полет над безбрежными просторами, неведомая обитель, где его душа найдет успокоение рядом с душами матери и невесты, — вот каким он видел рай. Что же касается ада, то он был не в силах поверить в него, однако, не решаясь отрицать само существование ада, старался не думать о нем. Он чувствовал себя непорочным и был уверен в своем благом жребии. Если бы ему непременно надо было указать, где поместить грешные души, он определил бы прибежищем их мук бурные волны моря, свирепые ураганы горных высот, зловещий ропот осенних ночей, извечную тревогу. Туманная и пленительная поэзия Оссиана сказалась тут наряду с догматами римско-католической церкви. Твердая рука прямодушного Сальватора не отваживалась перебирать все струны столь тонкого и замысловатого инструмента. Вот почему он не отдавал себе ясного отчета во всем том, что было сильного и слабого, огромного и незавершенного, грозного и неповторимого, устойчивого и переменчивого в исключительной натуре друга. Если бы для того, чтобы любить Кароля, Сальватору пришлось проникнуть в его душевные глубины, он бы очень скоро отказался от такой попытки, ибо нужна целая жизнь, чтобы постичь подобных людей; да и тогда после терпеливого изучения удается лишь нащупать пружины их внутренней жизни. Причина же присущих им противоречий неизменно от нас ускользает. Однажды, на пути из Милана в Венецию, друзья оказались вблизи какого-то озера; оно сверкало в лучах заходящего солнца, точно алмаз среди зелени. — Пожалуй, нынче мы дальше не поедем, — сказал Сальватор, заметив на лице князя следы глубокой усталости. — Мы каждый день делаем слишком большие концы, а вчера и вовсе изнемогли, любуясь красотами озера Комо. — Вот уж о чем я не жалею! — отозвался Кароль. — В жизни не видел более великолепного зрелища. Но остановимся на ночлег где тебе будет угодно, мне все равно. — Это зависит от твоего состояния. Доедем до ближайшей подставы или сделаем небольшой крюк, чтобы попасть в Изео, селение на берегу вон того маленького озера? Как ты себя чувствуешь? — Право, не знаю! — Вечно ты говоришь: «Не знаю!» Просто в отчаяние можно прийти! Тебе нездоровится? — Я бы не сказал. — Но ты утомлен? — Пожалуй, однако не больше, чем всегда. — Тогда отправимся в Изео; там легче дышится, чем здесь, в горах. И они покатили к маленькой гавани Изео. В тот день был какой-то местный праздник. Повозки, запряженные поджарыми и низкорослыми, но сильными лошадьми, развозили по домам разодетых девиц, — красивые прически делали их похожими на античные статуи; собранные на затылке волосы были заколоты длинными серебряными шпильками и украшены живыми цветами. Мужчины ехали верхом на лошадях или ослах, некоторые шли пешком. Дорога была запружена веселою толпой; сияющие красотки и молодые люди, слегка возбужденные вином и любовью, громко смеялись и обменивались вольными шутками, несомненно, чересчур вольными для целомудренного слуха князя Кароля. В любой стране крестьянин, если он не насилует себя и не изменяет своей естественной манере выражаться, отличается острым умом и своеобразием. Сальватор, хорошо владевший местным диалектом, не пропускал ни одного меткого слова, ни одного каламбура и невольно улыбался грубоватым шуточкам, которые разносились над дорогой, в то время как почтовая карета медленно спускалась по крутому склону к озеру. Пригожие девицы в перевитых лентами двуколках, их черные глаза, трепещущие на ветру косынки, дурманящие запахи цветов, закатные лучи солнца, освещавшие эту картину, игривые фразы, свежие звучные голоса — все приводило его в отличное расположение духа, столь характерное для итальянцев. Будь Сальватор один, он, не мешкая, ухватил под уздцы какую-нибудь лошадь и проскользнул в повозку, где было особенно много красоток. Однако присутствие друга вынуждало его сохранять серьезность, и, чтобы отвлечься от соблазнов, он стал напевать сквозь зубы. Но уловка эта не удалась: граф тут же обнаружил, что незаметно для самого себя повторяет плясовую мелодию, которую перед тем схватил на лету, — мелодию эту напевали вполголоса юные поселянки, все еще вспоминавшие о празднике. III Сальватор сохранял спокойствие до тех пор, пока проехавшая верхом почти рядом с коляской высокая брюнетка не показала ему, пожалуй, слишком уж смело свое крепкое округлое колено, чуть повыше которого красовалась нарядная подвязка. Он не в силах был сдержать возглас восхищения и высунулся из экипажа, чтобы проводить взглядом эту сильную и точеную ногу. — Она упала? — спросил князь, заметив возбуждение друга. — Упала? — переспросил юный ветрогон. — Ты о подвязке? — Какая еще подвязка? Я говорю о женщине, проехавшей верхом. На что ты там смотришь? — Ни на что, ни на что, — отозвался Сальватор и, не удержавшись, слегка приподнял шляпу, как бы приветствуя прелестную ножку. — В этой стране нельзя не быть учтивым, а потому проще оставаться с непокрытой головою. — Затем, откинувшись в глубь кареты, он пробормотал: — До чего ж красиво: ярко-розовая подвязка с голубою каймой! Кароль не любил придираться к словам; он промолчал и устремил взор на озеро, — оно сверкало и переливалось красками, куда более великолепными, чем краски на подвязках поселянки. Сальватор по достоинству оценил молчание друга и, словно желая оправдаться в его глазах, спросил, не поражает ли его красота обитателей здешнего края. — Пожалуй, — отвечал Кароль, явно желая сделать приятное Сальватору. — Я заметил, что многие местные жители напоминают изваяния. Но ты ведь знаешь, я в том не слишком разбираюсь. — Ну, с этим я не согласен, ты превосходно чувствуешь красоту, я видел, в какой ты приходил восторг, любуясь античными статуями. — Погоди! Античность античности рознь. Мне нравится прекрасное, безупречное, изысканное, совершенное искусство Парфенона. Но я не люблю, вернее, меня оставляет равнодушным тяжеловесное римское искусство и слишком подчеркнутые формы времен упадка. Эта страна больше не стремится к идеалу, что и сказалось на ее людях. А все низменное меня мало занимает. — Как?! Скажи откровенно, неужто красивая женщина не чарует твой взор, хотя бы на мгновение… когда она проходит мимо? — Тебе хорошо известно, что нет. Почему это тебя удивляет? Ведь я же смирился с тем, что ты сразу загораешься, стоит тебе столкнуться с мало-мальски пригожей женщиной. Ты готов влюбиться в каждую, а между тем та, кому предстоит завладеть твоим сердцем, еще не предстала перед твоими глазами. Без сомнения, та, которую Господь Бог создал для тебя, существует, она тебя ждет, а ты — ты ищешь ее. Вот как я объясняю и твою сумасбродную влюбчивость, и внезапное охлаждение, и все те душевные муки, которые ты именуешь радостями. Что же касается меня, то тебе хорошо известно: в свое время я уже встретил подругу жизни. Тебе хорошо известно, что я узнал ее душу, тебе хорошо известно, что я буду любить ее всегда, хотя она теперь в могиле, как я любил ее, когда она была жива. Она ни на кого не похожа, поэтому никто не может мне ее напомнить, оттого-то я ни на кого не смотрю, никого не ищу, мне незачем любоваться другими женщинами, ибо в моем воображении вечно живет ее образ, исполненный совершенства. Сальватор хотел было возразить другу; однако побоялся, что Кароль придет в волнение, если затронуть эту тему, и в пылу спора его охватит лихорадочное возбуждение, еще более опасное для него, чем крайняя слабость, вызванная утомлением. Вот почему он удовольствовался тем, что спросил князя, твердо ли тот уверен, что никогда больше не полюбит. — Даже сам Господь Бог не мог бы сотворить другое столь совершенное создание, как та, кого он по бесконечному милосердию своему предназначил мне, а потому он не позволит, чтобы я впал в заблуждение и поддался соблазну полюбить во второй раз. — Жизнь, однако, долга! — воскликнул Сальватор, и в тоне его невольно послышалось сомнение. — И в двадцать четыре года не стоит зарекаться. — Не всякий бывает молод в двадцать четыре года! — возразил Кароль. Затем он вздохнул, умолк и впал в задумчивость. Сальватор понял, что пробудил в князе мысль о преждевременной смерти, которая отравляла юношу, точно яд. Он сделал вид, будто ничего не заметил, и попытался отвлечь друга, обратив его внимание на очаровательную долину, в глубине которой раскинулось озеро. В маленьком озере Изео нет ничего величественного, тут все вокруг дышит покоем и свежестью, как в эклоге Вергилия. Между обступившими его со всех сторон горами и легкой рябью, которую ветерок поднимает у берега, лежит полоса чудесных лугов, буквально усеянных самыми прекрасными полевыми цветами, какие произрастают в Ломбардии. Ковры розового шафрана устилают берега, куда буря никогда не гонит шумную и гневную волну. Легкие незамысловатые суденышки скользят по тихим водам, куда осыпают свои лепестки персиковые и миндальные деревья. В тот самый миг, когда наши путешественники выходили из экипажа, несколько лодок снималось с якоря, и обитатели прибрежных селений, возвращавшиеся с праздника верхом и в повозках, устремлялись со смехом и песнями в эти ладьи, которым предстояло совершить круг по озеру и развезти людей по домам. Повозки, битком набитые детьми и шумными девицами, вкатывали прямо на большие барки; молодые поселяне по двое прыгали в ялики и хватались за весла, побуждая друг друга плыть наперегонки. Чтобы не простудить во время переправы дымящихся от пота лошадей, их по местному обычаю предварительно окунали в ледяную воду у берега, и смелые, сильные животные, казалось, получали огромное удовольствие от такого купания. Кароль опустился на пень возле самой воды, но любовался он не этой оживленной и живописною сценой, а смутно синевшими на горизонте цепями Альпийских гор. Сальватор пошел на постоялый двор заказывать комнаты. Однако он вскоре вернулся весьма раздосадованный: помещение оказалось премерзкое, грязное, душное, до отказа набитое хмельными крестьянами, которые ссорились между собой. Не было никакой возможности отдохнуть здесь после утомительного путешествия, длившегося целый день. Князь, хотя он особенно страдал после дурно проведенной ночи, обычно относился к такого рода неудобствам со стоической беззаботностью. Однако на сей раз он сказал другу с какой-то необъяснимой тревогой: — Я предчувствовал, что нам не следовало приезжать сюда на ночлег. — Предчувствие, связанное со скверным постоялым двором! — вырвалось у Сальватора, который из-за постигшей его неудачи злился на самого себя, а потому и на ближнего своего. — Право, когда речь идет о том, чтобы избежать насекомых в грязном заезжем доме и дурных запахов от скверной кухни, у меня, признаюсь, не возникают ни смутные предчувствия, ни таинственные предзнаменования. — Не насмехайся надо мною, Сальватор, — мягко попросил князь. — Речь идет не об этих пустяках, и ты прекрасно знаешь, что я мирюсь с такими неудобствами легче, чем ты. — Но, быть может, именно из-за тебя мне так трудно с ними мириться! — Я знаю это, милый Сальватор, не терзайся же и уедем отсюда! — То есть как уедем?! Мы голодны, а тут по крайней мере найдутся превосходные форели, они уже, верно, прыгают в кипящем масле. Я не так легко падаю духом, сначала поужинаем, попросим накрыть для нас стол на свежем воздухе под теми вон рожковыми деревьями. Затем я обойду селение и, конечно, разыщу какой-нибудь дом, где будет чище, чем на постоялом дворе, а на худой конец найду для тебя комнату у местного лекаря или стряпчего! Уж священник-то здесь имеется! — Друг мой, ты не желаешь меня понять и занимаешься пустяками… Ты-то ведь знаешь, что я не капризен, не правда ли? Так вот, один раз прости мне причуду… Я тут дурно себя чувствую; здешний воздух теснит мне грудь, а озеро слепит. Быть может, поблизости растет какая-нибудь пагубная для меня ядовитая трава… Давай заночуем где-нибудь в другом месте. У меня и в самом деле тягостное предчувствие, не следовало нам приезжать сюда! Когда лошади сворачивали с дороги, ведущей в Венецию, и взяли влево, мне почудилось, будто они заартачились: ты этого не заметил? Словом, не думай, что я помешался, не гляди на меня с таким испуганным видом; я покоен и, если ты желаешь, готов безропотно встретить новые беды, но для чего бросать вызов судьбе, когда еще не поздно их избежать? Сальватора Альбани не на шутку встревожил серьезный и проникновенный тон Кароля, когда тот произносил эти странные слова. Он считал своего друга более слабым, чем это было на самом деле, и вообразил, что князь серьезно заболевает и чувствует это по скрытому недомоганию. Однако он не думал, что место, где они находились, играет тут какую-либо роль, потому что окружающая природа, люди, небо, деревья и цветы были поистине чудесны. Тем не менее он не хотел противиться капризу друга, но спрашивал себя, стоит ли после целого дня пути, да еще на голодный желудок, добираться до следующей подставы, не ускорит ли это вспышку болезни у князя. Кароль заметил нерешительность Сальватора и вспомнил о том, о чем тот уже успел позабыть, — вспомнил, что граф буквально умирает с голоду. Тогда, отбросив прочь сомнения и заставив свою тревогу умолкнуть, он объявил, что сам тоже голоден и что, прежде чем покинуть Изео, им следует поужинать. Слова эти несколько успокоили Сальватора. «Раз уж Кароль думает о еде, — решил он, — стало быть, ему не угрожает близкая болезнь; возможно, что его печальные мысли, хотя сам он и не отдает себе в этом отчета, всего лишь результат сильного голода, проявление нравственной и физической усталости. Поедим, а там видно будет!» Ужин оказался гораздо лучше, чем можно было ожидать, судя по внешнему виду постоялого двора; им накрыли стол в саду, в тенистой беседке, увитой виноградом, где не так слепил глаза блеск озера; Кароль и в самом деле почувствовал себя спокойнее. Благодаря свойственной ему быстрой смене настроений он поел с удовольствием и думать забыл о необъяснимом страхе, который владел им всего несколько минут назад. Когда хозяин постоялого двора принес кофе, Сальватор стал расспрашивать его о местных жителях и с огорчением обнаружил, что тот никого не знает и что, видимо, нет никакой возможности найти здесь пристанище в каком-либо доме, где было бы чище и спокойнее, чем на постоялом дворе. — Ах, была у меня в здешних местах добрая приятельница, — сказал он со вздохом, — и она столько рассказывала мне о своих родных краях, что это, быть может, невольно повлияло на меня, а потому мне и пришла в голову фантазия остановиться тут на ночлег. Но теперь я вижу, что милая моя Флориани сохранила о местах, где она выросла, поэтическое воспоминание, весьма далекое от действительности. Впрочем, так оно и бывает со всеми нашими воспоминаниями детства. — Ваше сиятельство, как видно, говорит о знаменитой Флориани, которая прежде была бедной крестьянкой, а потом разбогатела и прославилась на всю Италию, — вступил в разговор хозяин постоялого двора, услышавший слова графа Альбани. — Вот именно! — воскликнул Сальватор. — Быть может, вы прежде знавали ее, потому что, сколько мне известно, она не возвращалась в родные края с тех пор, как покинула их в ранней юности? — Виноват, ваша милость. Она вернулась сюда вот уже, почитай, год, да и сейчас здесь. Родные ей всё простили, и теперь они живут вместе, душа в душу… Видите вон там, на другом берегу озера, хижина, в ней-то она и выросла, а совсем рядом — красивая вилла, она ее не так давно приобрела. Теперь это одно общее владение, с парком и лугами. Да, славное получилось поместье, и она оплатила за него звонкой монетой старику Раньери, может, вы и его знаете?.. Этот скряга — отец ее первого возлюбленного, того самого, что увез синьору отсюда. — Вам известно, или вы полагаете, будто вам известно, гораздо больше, чем мне, о романтических похождениях юной синьоры Флориани, — сухо заметил Сальватор. — Я же знаю о ней только одно: она самая умная, самая лучшая и самая достойная из всех женщин, каких я когда-либо встречал. Стало быть, она здесь! Слава Богу! Вот чудесная новость! Мы спасены, Кароль, попросим у нее гостеприимства, и если ты хочешь сделать мне приятное, то не станешь чиниться и познакомишься с милой моей Флориани. Подумать только, а в Милане понятия не имеют, что она в этих краях! Мне говорили, что я найду ее в Венеции либо в окрестностях… — Она живет здесь как затворница, — вставил трактирщик, — такая ей в голову взбрела фантазия. Но ее все тут хорошо знают, потому как она делает много добра, она ведь такая добрая, наша синьора! — Скорей, скорей лодку! — воскликнул Сальватор, чуть не прыгая от радости. — Вот славный сюрприз! А у меня-то даже не было счастливого предчувствия, что я вновь встречу ее здесь! Эти слова заставили Кароля вздрогнуть. — Предчувствия действуют на нас без нашего ведома и ведут нас, куда им вздумается, — заметил он. Однако пылкий граф Альбани даже не слушал его. Он суетился, кричал, велел лодочнику пристать к берегу, бросил в его суденышко чемодан, наказал слуге позаботиться об экипаже и о клади, запретил ему отлучаться с постоялого двора в Изео и увлек юного князя на зыбкую скамью челнока. Сальватору так не терпелось прибыть на место, а природная живость характера в эти минуты до такой степени овладела им, что он отбросил привычную осторожность и боязнь потревожить погруженного в печальное раздумье друга: он схватил кормовое весло и принялся грести вместе с лодочником, напевая при этом как птица и рискуя в безудержном порыве шумной веселости перевернуть суденышко. IV Лишь посреди озера Сальватор заметил, что лицо Кароля еще больше побледнело. Он бросил руль и, устроившись рядом с другом, сказал: — Любезный князь, боюсь, ты недоволен мною! Тебе не хотелось заводить это новое знакомство… Но что делать? В дороге приходится порою поступаться своими привычками. Я обещал не насиловать тебя в этом отношении… И все позабыл… я так обрадовался! — Я все прощаю тебе, все приемлю, — спокойно отвечал князь. — Дружба питается жертвами. Ты мне принес их столько, что и я обязан что-то для тебя сделать… И все-таки… Я надеялся, что ты никогда не введешь меня в дом женщины сомнительного поведения! — Замолчи, замолчи! — воскликнул Сальватор, с силой сжимая руку Кароля. — Не употребляй слов, которые ранят и уязвляют! Если бы не ты, а другой осмелился так о ней говорить… — Прости меня, — продолжал Кароль, — я и не подумал, что она была… что она, должно быть, была твоей возлюбленной! — Моей, моей возлюбленной! — с живостью подхватил Сальватор. — Ах, я бы очень этого хотел! Но в ту пору она любила другого, да и кто знает, приглянулся бы я ей или нет, будь она даже свободна? Нет, Кароль, я никогда не был ее возлюбленным, а так как я был другом человека, которого она любила, когда мы с ней познакомились (это был некий Фоскари, очень славный юноша!), и знал, какая она порядочная и преданная женщина, то я даже в мыслях не позволял себе мечтать о ней. О, если бы она сейчас жила одна, как мне об этом говорили в Милане… и если бы она захотела меня полюбить!.. Но нет! Погоди, не хмурься: не думаю, что ныне я воспылал бы к ней страстью. Уж очень давно я ее не видел. Может, она уже и не так хороша собой… К тому же мое сердце и чувства привыкли оставаться спокойными в ее присутствии. Пришлось бы сделать слишком большое усилие над собою, чтобы от привычного уважения и дружеской симпатии… Впрочем, я не лицемер и зарекаться не стану!.. Когда мужчина питает к женщине безграничную дружбу… Но, по всей вероятности, если она и живет одна, то, верно, любит кого-нибудь, кто сейчас в отсутствии. Быть не может, что такое возвышенное существо не испытывает любви, ну, а тогда я не допущу и тени дурной мысли по отношению к ней. Ни за что на свете не соглашусь я утратить ее дружбу!.. — После столь хитроумных рассуждений, — заметил князь с грустной улыбкой, — я вижу, что мне угрожает опасность потерять тебя и мое дурное предчувствие, возможно, не просто плод воображения. — Твое предчувствие! Опять ты об этом! А я и забыл. Так вот, если оно говорит тебе, что я останусь у некоей прелестницы и позволю тебе уехать одному, оно бессовестно лжет. Нет, нет, Кароль, твое здоровье, твои желания, наше совместное путешествие — прежде всего! Будь у твоего предчувствия физиономия, я бы влепил ему увесистую оплеуху! Друзья еще немного поговорили о Флориани. Князь впервые приехал в Италию, он никогда не видел этой женщины и был только наслышан о ее таланте и громких любовных похождениях. Сальватор говорил о ней с восторгом; однако никогда не следует полагаться на отзывы друзей, и потому мы сами сообщим читателю то, что ему пока надлежит знать о нашей героине. Лукреция Флориани была актриса, одаренная чистым, возвышенным и в меру трагическим талантом; играя хорошо написанные роли, она неизменно пробуждала глубокое волнение и сочувствие в зрителях; она была изысканной и непревзойденной в пантомиме, в искусных приемах, при помощи которых актер часто заставляет оценить по достоинству истинного поэта и вызывает снисхождение к поэту неглубокому. Она снискала себе немалую славу не только как актриса, но и как автор, ибо любовь к своему искусству была у нее так сильна, что она даже отваживалась сочинять пьесы для театра; сперва она писала их вместе с некоторыми из своих образованных друзей, а затем и одна, повинуясь собственному вдохновению. Пьесы эти шли с успехом не потому, что были так уж хороши, а потому, что были написаны просто, дышали искренним чувством, отличались живым диалогом, а главное — потому, что она играла в них сама. Имя сочинителя никогда не называли после представления, но тайна эта была весьма прозрачна, и зрители сами чествовали ее как автора, награждая венками и аплодисментами. В ту пору и в Италии газетная критика еще не получила большого развития. У Флориани было много друзей, и все относились к ней благожелательно. В различных городах страны публика, сидевшая в креслах, встречала ее дружелюбной и шумной овацией. Лукрецию любили; и если авторская слава доставалась ей, по всей вероятности, из доброго к ней отношения, то одно по крайней мере бесспорно: она заслужила эту привязанность и благосклонность своим характером. Трудно было сыскать другую более бескорыстную и щедрую, более искреннюю и более скромную актрису. Уж не помню, где именно, кажется, в Вероне или в Павии, Флориани взялась руководить театром и набрала собственную труппу. Она заслужила уважение всех тех, кто имел с нею дело; люди, нуждавшиеся в поддержке, боготворили ее, а публика вознаграждала по достоинству. Дела у нее шли весьма успешно, но как только Лукреция увидела, что состояние ее упрочено, она покинула сцену, хотя талант ее был в самом расцвете и она по-прежнему очаровывала зрителей. Несколько лет она прожила в Милане, в кругу артистов и литераторов. Дом Лукреции славился радушием, а ее поведение было исполнено достоинства и вызывало такое уважение (это отнюдь не значит, что она всегда вела себя благонравно), что светские женщины охотно посещали ее и испытывали к ней не только симпатию, но даже известное почтение. Однако она внезапно покинула круг друзей, Милан и поселилась на берегу озера Изео, где мы с нею вскоре встретимся. Скрытой пружиной тех побуждений, которые заставляли Флориани круто менять образ жизни — то отдавать все свои силы развитию таланта драматической актрисы и драматического писателя, то испытывать внезапное отвращение к свету и шумной молве, то принимать на себя руководство театром, то погружаться в безмятежную сельскую жизнь, — была, можете не сомневаться, непрерывная цепь любовных историй. Я не стану сейчас вам о них рассказывать — это было бы слишком долго и к тому же не имеет прямого отношения к действию. Не стану я также терять время, заставляя вас постигать все нюансы ее характера, столь же ясного и легкодоступного пониманию, сколь переменчивым и непостижимым был характер князя Кароля. Вы по собственному разумению оцените эту первозданную натуру, чьи достоинства и недостатки разгадать легко. Конечно, я не стану скрывать от вас ничего, что касается Флориани, из преувеличенной стыдливости или боязни вам не понравиться. О том, какой она была прежде и какой стала позднее, она сама рассказывала каждому, кто спрашивал ее об этом из дружеских побуждений. Если же кто-нибудь интересовался этим из чистого любопытства либо из стремления позлословить на ее счет, то, желая проучить человека за эту прикрытую доброжелательством дерзость, она не отказывала себе в удовольствии скандализировать нескромного своей вызывающей откровенностью. Мы не могли бы характеризовать ее лучше, чем она сама это сделала, отвечая однажды на расспросы некоего старика-маркиза: «Вы находитесь в известном затруднении, — говорила она ему на превосходном французском языке, — подыскивая принятое в вашем кругу определение, которое можно было бы применить к такой женщине, как я. Назовете ли вы меня куртизанкой? Не думаю, ибо я всегда одаривала своих возлюбленных и ничего не принимала даже от друзей. Своим благополучием я обязана исключительно собственному труду, и тщеславие никогда не ослепляло меня, а жадность не уводила с верного пути. Все мои возлюбленные были люди не только бедные, но и безвестные. Назовете ли вы меня женщиной любострастной? Но я никогда не предавалась страсти, если не испытывала сердечной склонности, и не понимаю наслаждения без сердечной привязанности. Наконец, можно ли считать меня женщиной легкого поведения, дурных нравов? Сначала надобно узнать, что вы под этим подразумеваете. Я никогда не стремилась к скандалу, хотя, быть может, и вызывала его, сама того не желая и не подозревая об этом. Я никогда не любила двух мужчин одновременно, всегда — и помыслами, и на деле — я принадлежала только одному человеку все то время, пока продолжалась моя страсть к нему. Переставая любить, я его не обманывала. Я сразу же порывала с ним. Правда, охваченная любовным восторгом, я клялась в вечной любви; но, давая такие обеты, я и сама в них искренне верила. Всякий раз, когда я любила, то любила всем сердцем и думала, что люблю так в первый и в последний раз. И все же вы не решитесь назвать меня порядочной женщиной. А сама я в этом уверена. Даже перед Богом я не побоюсь назвать себя женщиной добродетельной: однако я знаю, что для вас и для общества утверждение это прозвучит почти кощунственно. Но меня это нимало не заботит; я предоставляю свету по его разумению судить о моей жизни; при этом я не возмущаюсь им, я даже нахожу, что законы, которых он придерживается, вообще-то правильны, но не признаю, что они применимы ко мне. Разумеется, вы полагаете, что я весьма высокого мнения о себе и что во мне немало гордыни? Согласна. Я очень горжусь собою, но во мне нет и следа тщеславия; обо мне могут говорить самые дурные вещи, но меня это нисколько не оскорбляет, ничуть не задевает. Да, я не подавляла своих страстей. Хорошо ли я поступала или плохо, но я уже наказана либо вознаграждена самими страстями. Я непременно должна была утратить доброе имя, я была к этому готова и принесла свою репутацию в жертву любви, но это касается только меня одной. По какому праву люди, осуждающие своих ближних, утверждают, будто чужой пример опасен? Ведь с той минуты, когда виновный осужден, он уже подвергся каре. Стало быть, он больше не может вредить другим, ибо те, кто захотел бы ему подражать, предупреждены понесенным им наказанием». Кароль фон Росвальд и Сальватор Альбани вышли на берег у самого входа в парк, возле хижины, на которую им указал хозяин постоялого двора в Изео. Именно в этой хижине родилась Лукреция Флориани, и в ней до сих пор еще жил ее отец, старый седовласый рыбак. Никакими силами невозможно было убедить его покинуть это бедное жилище, в котором он провел всю свою жизнь и к которому привык; однако он согласился, чтобы хижину поправили, благоустроили, укрепили и оградили от волн простой, но красивой террасой, увитой цветами и кустарником. Старик сидел на пороге среди ирисов и гладиолусов, он спешил воспользоваться последними минутами угасавшего дня и чинил свои сети; ибо хотя отныне существование его было упрочено, а дочь заботливо следила за тем, чтобы не только все его потребности были обеспечены, но чтобы сразу же исполнялись его редкие прихоти, он сохранил скромные привычки и вкусы расчетливого крестьянина и не выбрасывал своих снастей до тех пор, пока они могли хоть как-то служить ему. V Кароль бросил взгляд на красивое, чуть суровое лицо старика, поклонился и хотел пройти мимо, даже не подумав, что тот может оказаться отцом Лукреции Флориани. Однако Сальватор остановился, чтобы полюбоваться живописной хижиной и старым рыбаком с седою, слегка пожелтевшей на солнце бородой: уж очень он походил на покрытое тиной божество с берегов озера! В голове графа смутно пронеслись воспоминания, которым Лукреция не раз предавалась в его присутствии со слезами на глазах и красноречием, рожденным раскаянием; в строгих чертах старика он вдруг уловил некоторое сходство с чертами молодой и красивой женщины; Сальватор снова поклонился и пошел к расположенной шагах в десяти калитке парка, намереваясь открыть ее; на ходу он то и дело оборачивался и смотрел на рыбака, который с настороженным и недоверчивым видом провожал его глазами. Когда старик увидел, что молодые люди и в самом деле собрались проникнуть во владения Флориани, он поднялся с места и не слишком приветливо крикнул, что входить в парк нельзя, тут, мол, не публичное гуляние. — Мне это хорошо известно, милейший, — ответил Сальватор, — но я ведь близкий друг синьоры Флориани и приехал повидать ее. Старик подошел ближе, внимательно посмотрел на него и сказал: — Я вас не знаю. Вы, видать, не здешний? — Я из Милана и, как уже сказал, имею честь принадлежать к числу добрых знакомых синьоры. Покажите-ка, где тут можно войти? — Нет уж, так просто вы не войдете! Вас ждут? Вы уверены, что вас захотят принять? Как вас величают? — Я граф Альбани. А вы, милейший, не скажете ли мне свое имя? Вы, часом, не тот ли почтенный человек, которого зовут Ренцо… или Беппо… или Чекко Менапаче? — Да, я и есть Ренцо Менапаче, — отвечал старик, снимая шляпу, как всегда поступают простолюдины в Италии, которые преклоняются перед громкими титулами. — А откуда вы меня знаете, синьор? Ведь я-то вас никогда и в глаза не видал. — Я вас тоже. Но ваша дочь похожа на вас, к тому же мне известно ее настоящее имя. — Кстати, гораздо более красивое, чем то, какое они ей придумали! Но теперь это уже вошло в привычку, и нынче ее все так кличут! Стало быть, вы хотите видеть синьору? Вы для того и приехали? — Вот именно, с вашего позволения. Надеюсь, она нас хорошо отрекомендует и вам не придется жалеть, что вы отворили нам калитку. Полагаю, ключ у вас есть? — Ключ-то у меня найдется, и все же, ваша милость, открыть я вам не могу. Этот молодой господин тоже с вами?.. — Да, это князь фон Росвальд, — сказал Сальватор, который знал, как действуют на простых людей громкие титулы. Старик Менапаче отвесил еще более низкий поклон, однако лицо его при этом оставалось холодным и замкнутым. — Милостивые господа, — сказал он, — соблаговолите войти ко мне в дом и подождать там, а я пошлю слугу предупредить мою дочь; не могу я заранее вам пообещать, что она захочет принять вас. — Ничего не поделаешь, — заметил Сальватор, обращаясь к князю. — Нам придется покориться и обождать. Как видно, Флориани решила теперь избегать людей; правда, не сомневаюсь, что нам будет оказан радушный прием, а пока пойдем осмотрим хижину, где она родилась и провела детство. Должно быть, жилище это очень любопытно. — И впрямь весьма любопытно, что сама она живет в роскошном доме, а отца своего оставляет под соломенной кровлей, — едко заметил Кароль. — Виноват, ваша светлость, — вмешался старик и к величайшему удивлению молодых людей повернулся к ним с недовольным видом. Дело в том, что они привыкли говорить друг с другом по-немецки, и Кароль произнес свою фразу на этом языке. — Прошу меня извинить, — продолжал Менапаче, — только я услыхал ваши слова. У меня всегда был тонкий слух, именно потому я и прослыл лучшим рыбаком на этом озере; не говорю уж о глазах, они у меня всегда были зоркие, да и сейчас еще я на них не жалуюсь. — Стало быть, вы понимаете по-немецки? — осведомился князь. — Я долго служил в солдатах, несколько лет провел в вашей стране. Говорить на вашем языке я могу только очень плохо, хотя до сих пор еще немного его понимаю, так что ответить вам дозвольте на моем родном наречии. Я не живу в роскошном доме дочери потому, что люблю свою хижину, а она не живет со мной в этой хижине потому, что помещение тут тесное и мы стали бы только мешать друг другу. К тому же я привык быть один и с трудом терплю возле себя даже слугу, которого она вздумала для меня нанять; она, видите ли, говорит, что в мои лета человек, дескать, нуждается в посторонней помощи. Хорошо еще, он славный малый, я сам его выбрал и учу ремеслу рыбака. А ну-ка, Биффи, прерви ненадолго свой ужин, дружок, и сходи доложи синьоре, что два приезжих господина хотят ее видеть. Будьте добры, милостивые господа, назовите еще раз свои имена. — Моего имени будет достаточно, — ответил Альбани и вместе с Каролем пошел за стариком Менапаче к его жилищу. При этих словах он достал из бумажника визитную карточку и вручил ее молодому крестьянину, состоявшему в услужении у рыбака. Биффи пустился со всех ног, как только получил от хозяина ключ, всегда висевший у того на поясе. — Видите ли, милостивые господа, — обратился Менапаче к своим нежданным гостям, придвигая им грубые крестьянские стулья, которые он сам сколотил и оплел прибрежным камышом, — зря вы думаете, будто дочка мало обо мне заботится. Нет, что до помощи, любви и ухода, то я ею нахвалиться не могу. Да только, понимаете, в мои годы трудно менять свои привычки; вот почему все деньги, что она присылала, когда в театре служила, я употреблял с пользой, а не тратил на хорошее жилье, новую одежду и разные яства. Все это мне не по вкусу. Я прикупал землю, потому как это дело хорошее: земля останется и перейдет к ней, когда меня уже в живых не будет. Других детей у меня нет. Так что дочке не придется раскаиваться в том, что она делала для меня. Делиться со мной своим богатством — ее долг, и она свято его исполнила; а мой долг приумножать эти деньги, выгодно их помещать и оставить ей, умирая. Я всю жизнь был рабом долга. — Узкий и корыстолюбивый взгляд старика на взаимоотношения с собственной дочерью вызвал улыбку на лице Сальватора. — Готов биться об заклад, — сказал он, — что ваша дочь не ведет таких расчетов с вами и ничего не смыслит в вашем способе сберегать деньги. — Она, бедняжка, и вправду ничего в этом не смыслит, — со вздохом подхватил Менапаче. — И если б я ее слушался, то все бы проедал, жил бы как князь, как живет она сама, жил бы одной компанией с нею и со всеми, кому она пригоршнями швыряет деньги. Ничего не поделаешь, мы с ней в этих делах никак не столкуемся. Она у нас добрая, меня любит, по десять раз на дню приходит проведать и приносит все, что, по ее разумению, может доставить мне удовольствие. Если я раскашляюсь или там голова у меня заболит, она проводит возле моей постели ночи напролет. Но при всем при том у нее есть один очень большой недостаток — она вовсе не такая хорошая мать, как мне хотелось бы! — Как? Она недостаточно хорошая мать? — изумился Сальватор, который с трудом сохранял серьезность, слушая рассуждения скаредного крестьянина. — Я видал ее в кругу семьи и полагаю, что вы ошибаетесь, синьор Менапаче! — Ну, коли вы считаете, что хорошая мать семейства должна ласкать, холить, развлекать да портить своих детей, и ничего больше, тогда другое дело; да только велика ли радость, когда я вижу, что им ни в чем нет отказа, что девчонок наряжают, как принцесс, в шелковые платья, а мальчишке уже позволяют заводить собак, лошадей, покупают ему лодку и ружье, как большому! Они все хорошие ребята, спору нет, и собой пригожие, да только не резон давать им все, чего ни попросят, как будто это все даром достается! Уж я вижу, что в ее доме проживают никак не меньше тридцати тысяч лир в год, куча денег уходит на забавы да на учителей, а там еще, глядишь, книги, музыка, прогулки, подарки и всякие иные причуды. А еще сколько нищим раздают! Просто беда! Все убогие, все бродяги, какие только есть в округе, протоптали дорожку в дом, куда они при жизни старика Раньери, прежнего владельца имения, и носа не казали! Он-то хорошо понимал свой интерес, рачительный был хозяин, а вот моя дочь, если и дальше не станет меня слушать, вконец разорится! Скупость старика вызывала глубокое отвращение у князя, Сальватора же она скорее забавляла, нежели возмущала. Ему хорошо была знакома натура крестьян: жажда накопительства, суровость даже в отношении самих себя, стремление сколотить капиталец, ни на что не тратить доходы, страх перед будущим, который бедные и трудолюбивые старики испытывают до гроба. Однако и его слегка передернуло, когда он услышал, что Менапаче добром поминает старика Раньери, который сыграл такую дурную роль в жизни Флориани. — Если память мне не изменяет, — сказал граф, — этот Раньери, судя по рассказам Лукреции, был просто мерзкий скряга. Он проклял своего сына и угрожал лишить его наследства только за то, что тот хотел жениться на вашей дочери! — Он и вправду причинил нам немало горя, — невозмутимо подтвердил старик, — но чья в том вина? Во всем повинен его сын, сумасброд, надумавший жениться на бедной крестьянке. Ведь в ту пору у Лукреции не было ни гроша; крестная мать, госпожа Раньери, обучила ее разным бесполезным вещам — музыке, чужим языкам, чтению стишков… — Однако все это впоследствии принесло ей немало пользы! — перебил его Сальватор. — Это-то и погубило ее! — возразил упрямый старик. — Уж лучше бы мамаша Раньери, которая ничего не могла дать моей дочке на обзаведение, не привязывалась к ней так сильно, тогда бы Лукреция осталась крестьянкой, дочерью честного рыбака, какой она была в детстве, и женой рыбака, какою стала бы потом. Сидела бы себе дома да чинила сети. Потому как был у меня один человек на примете, имелся у него хороший дом, две большие лодки, сочный луг, коровы… Да, да! Пьетро Манджафоко был завидный жених, и он бы непременно ее за себя взял, послушайся она разумных советов. А вместо того крестная мать взяла Лукрецию к себе, выучила разным разностям, холила ее, вот тут-то на всех и посыпались беды. Меммо Раньери, хозяйский сынок, без памяти влюбился в Лукрецию, а так как жениться ему не позволили, он и выкрал ее. Вот почему дочка разлучилась со мною, и по этой причине я двенадцать лет кряду слышать о ней не хотел. — Это не мешало ему принимать деньги от дочери! — сказал Сальватору Кароль, совсем позабыв, что рыбак понимает по-немецки. Однако это замечание ничуть не задело старика. — А как же, конечно, принимал и помещал их с толком да с выгодой, — отозвался он. — Я-то знал, что она живет на широкую ногу и в один прекрасный день сама, верно, обрадуется, когда, промотав все свои денежки, узнает, что есть на что жить. Подумать только, сколько денег она загребала! Говорят, миллионы! А сколько раздала, сколько по ветру пустила? Эх, такой характер, как у нее, — сущее наказание! — Да, да, она — просто чудовище! — со смехом воскликнул Сальватор. — И все-таки, думается, старый Раньери плохо рассчитал, когда не захотел женить на ней своего сына. Этот скряга не стал бы противиться их браку, угадай он вовремя, что юная поселянка благодаря своему таланту станет зарабатывать миллионы! — Конечно, не стал бы, — с величайшим спокойствием подтвердил Менапаче, — да как ему было угадать? Противясь неравному браку, старик был в своем праве, у него на то были веские резоны, всякий бы так поступил, даже я сам, окажись я на его месте! — Потому-то вы, видно, не браните его и, должно быть, оставались с ним в самых добрых отношениях; а ведь его сын соблазнил вашу дочь, так как не мог вырвать согласие у старого скупердяя. — Да, старый скупердяй, avarono, [2]как его называли в наших краях, был крут, не спорю; но вообще-то он был человек справедливый, и плохим соседом его не назовешь. Я никогда не видал от него ни хорошего, ни дурного. Поняв, что я не простил дочь, он простил мне, что я довожусь ей отцом. А что до сына, то его старик простил, когда тот бросил Лукрецию и нашел себе подходящую жену. — А вы? Вы тоже простили этого сына, достойного отпрыска своего отца? — А что его-то прощать? Ведь и он, что ни говори, был в своем праве; он дочке письменного обязательства не давал. Вольно ей было верить его любви; и потом, когда он ее оставил, они были в долгу как в шелку: ведь поначалу, когда она взялась театром управлять, дела у нее шли из рук вон плохо… А ко всему, он ведь уже помер, и Бог ему судья! Простите меня, милостивые господа! Я оставил сети у самой воды, а коли ночью начнется гроза, их может унести. Надо бы оттащить их подальше от берега. Сети еще добрые, вполне годятся для ловли. Я доставляю рыбу к столу моей дочки, а она мне за нее платит. Задаром-то я ничего не даю! Я ей сказал: «Ешь на здоровье… и ребята пусть едят, для них же лучше — они потом найдут эту рыбу в моем кошельке!» VI — Какая низменная натура! — воскликнул Кароль, когда Менапаче отошел. — Обычная человеческая натура в ее неприкрытой наготе, — ответил Сальватор. — Это правдивый образ человека, обреченного на упорный труд. Предусмотрительность без образования, честность без утонченности, здравый смысл, чуждый идеалу, порядочность и рядом — алчность, унылая и непривлекательная. — Ну, это далеко не все, — возразил князь. — На нем лежит печать отвратительной безнравственности, и я не постигаю, как синьора Флориани может жить, постоянно видя перед глазами такого отца. — Когда Лукреция приехала, чтобы вновь свидеться с отцом, она, думаю, не ожидала встретить в нем столько презренной прозы. Благородная женщина хранила в душе поэтическое воспоминание о старике-отце и о хижине, крытой камышом; она, должно быть, стремилась к мирной сельской жизни, мечтала о возврате к патриархальной невинности и о трогательном примирении со старцем, который некогда проклял ее, но чье имя она всегда упоминала со слезами на глазах. Однако, быть может, Лукреция выказала еще больше добродетели, оставшись тут, чем приехав сюда: она, без сомнения, все понимает, и тем не менее терпит и продолжает любить. — Понимать и терпеть несвойственно душам утонченным; будь я на ее месте, я бы осыпал старого скупца благодеяниями, но не мог бы жить рядом с ним, не испытывая невыносимых мук; одна только мысль о таком несчастье меня возмущает и удручает. — Но почему ты видишь в нем столько пороков? Ему чуждо стремление к роскоши, равно как и к щедрости, которая у людей добрых идет рука об руку с благосостоянием. Он слишком стар и не способен постичь, что иметь и раздавать — понятия нераздельные. Он копит деньги, которые получает от дочери, чтобы сохранить их для внуков. — Стало быть, у нее есть дети? — В свое время их было двое, а теперь, быть может, и больше. — А ее муж?.. — спросил Кароль, немного поколебавшись. — Где он? — Насколько мне известно, она никогда не была замужем, — спокойно ответил Сальватор. Князь умолк, и Альбани, угадавший, о чем он думает, не знал, как отвлечь друга от этой деликатной темы. Разумеется, нелегко было найти приличествующее оправдание столь прискорбному факту. — Когда человек плывет в жизни по течению, — снова заговорил Кароль после недолгого молчания, — это объясняется тем, что в ранней юности ему не привили должных понятий о нравственности. Да и какие понятия могла она почерпнуть у отца, который лишен даже чувства чести и, спокойно взирая на беспорядочную жизнь дочери, только прикидывал, сколько денег она зарабатывает и тратит? — Таковы люди, когда видишь их вблизи, такова жизнь без прикрас! — философски заметил Сальватор. — Когда милая Флориани рассказывала мне о своем первом заблуждении, она во всем винила лишь себя и даже не вспоминала о недостатках отца, хотя они, вероятно, были невыносимы и могли послужить ей оправданием. Говоря о нем, она сожалела, что старик так неумолим в своем гневе, и одновременно хвалила его за это. Она приписывала такую непреклонность его почти античным добродетелям и достойным уважения предрассудкам. Помнится, она говорила, что, освободившись наконец от пут суетной жизни и от цепей любви, она возвратится в родительский дом, бросится к ногам старика-отца и очистится, живя рядом с ним. Бедная грешница! Она нашла себе спасителя, вовсе недостойного столь возвышенного раскаяния, и разочарование, которое она испытала, должно быть, одно из самых горьких разочарований в ее жизни. Люди с благородным сердцем все приукрашивают. Их удел постоянно ошибаться. — Значит, люди с благородным сердцем могут успешно противиться низменным проявлениям жизни? — спросил Кароль. — И по тому, какой они при этом терпят урон, можно определить степень их величия. — Человек по природе своей слаб. Вот почему, думается, люди, по-настоящему приверженные высоким нравственным правилам, не должны подвергать себя опасности… Скажи, Сальватор, ты твердо решил пробыть здесь несколько дней? — Я этого не говорил; если хочешь, мы не останемся тут и часа. Охотно уступая Каролю, Сальватор всегда добивался от друга того, чего хотел, особенно в вопросах житейских, ибо князь был великодушен и приносил свои вкусы в жертву тому убеждению, что человек должен быть покладистым: он следовал этому правилу даже в отношениях с самыми близкими людьми. — Я ни в чем не хочу тебе перечить, — сказал Кароль, — не хочу ни в чем ограничивать тебя, одна мысль причинить тебе огорчение для меня невыносима. Но обещай по крайней мере, Сальватор, что ты сделаешь усилие над собой и постараешься не влюбиться в эту женщину. — Охотно обещаю, — со смехом отвечал Альбани. — Но мое обещание улетит, как пух по ветру, если мне назначено судьбою стать ее возлюбленным после того, как я столько времени был ей другом. — Ты ссылаешься на судьбу, — возразил Кароль, — а ведь все в твоих собственных руках! Только разум и воля могут тебя уберечь. — Ты рассуждаешь, точно слепец о красках, Кароль. Любовь сокрушает все преграды на своем пути, как море сокрушает дамбы. Я могу тебе поклясться, что не останусь здесь дольше, чем на одну ночь, но не могу поручиться, что не оставлю тут своего сердца и помыслов. — Так вот почему я чувствую себя таким слабым и разбитым нынче вечером! — воскликнул князь. — Да, друг, я все время возвращаюсь к тому суеверному страху, который овладел мною, как только я еще издали бросил взгляд на это озеро! Когда мы сели в лодку, доставившую нас сюда, мне показалось, что мы вот-вот пойдем ко дну, а ты между тем знаешь, что мне не свойственно страшиться действительных опасностей, что я не боюсь воды и не дальше, как вчера, весь день спокойно катался с тобою во время грозы по озеру Комо. А на гладкую поверхность здешнего озера я смотрел с робостью нервической женщины. Я редко бываю подвержен такого рода суеверным предчувствиям, я им никогда не поддаюсь, и вот лучшее доказательство тому, что я успешно им противлюсь: я тебе даже ничего не сказал; однако все та же смутная тревога, все то же ощущение неведомой опасности, неминуемой беды, грозящей тебе или мне, не оставляют меня и сейчас. Мне чудилось, будто в волнах озера мелькали хорошо знакомые призрачные образы, и они делали мне знак воротиться. Золотые блики заката, отражаясь в струе воды, бегущей за лодкой, принимали то образ моей матушки, то черты Люции. Эти призрачные видения потерянных мною близких людей упрямо вставали между нами и берегом. Я не чувствую себя больным, я не доверяю своему воображению… И все-таки я не спокоен; все это очень странно. Сальватор уже собрался было заверить друга, что его тревога — всего лишь плод нервного возбуждения, вызванного дорожной усталостью, но в эту минуту раздался чей-то громкий, взволнованный голос, и в хижину донеслись слова: «Где он, да где же он, Биффи?» Граф издал радостный возглас, бросился на террасу, и Кароль увидел, что он прижал к груди какую-то женщину, а та в свою очередь нежно и дружески обняла его. Они просто засыпали друг друга вопросами и ответами на ломбардском диалекте, который Кароль понимал не так хорошо, как правильный итальянский язык. После этого быстрого обмена короткими, сжатыми фразами Флориани повернулась к князю, протянула ему руку и, не замечая, что он не очень охотно протянул свою, сердечно пожала ее, сказав, что он здесь — желанный гость и она с великим удовольствием даст ему приют у себя. — Прости, пожалуйста, милый Сальватор, — воскликнула она со смехом, — что я заставила тебя ожидать в родовом замке моих предков! Но я тут страдаю от нескромного любопытства праздношатающихся, а так как в голове у меня постоянно грандиозные планы, то я и вынуждена запираться от всех, точно монахиня. — Утверждают, однако, что вы уже некоторое время назад, можно сказать, приняли постриг и дали обет, — пошутил Сальватор, несколько раз целуя руку Лукреции, которую она не отнимала. — Вот почему я лишь с трепетом душевным осмелился потревожить вас в этой обители. — Полно, полно, — продолжала она, — вижу, ты смеешься и надо мною, и над моими прекрасными планами. Я прячусь потому, что не желаю выслушивать дурные советы, по той же причине я избегаю всех своих друзей. Но сколь скоро судьба приводит тебя ко мне, у меня пока что недостанет добродетели выпроводить тебя. Идем же и пригласи своего друга. Я по крайней мере с удовольствием предложу вам приют более комфортабельный, нежели постоялый двор в Изео. Кстати, почему ты не обнимешь моего сына, неужели ты не узнал его? — О нет, я просто не решался его узнать, — отвечал Сальватор, поворачиваясь к красивому мальчугану лет двенадцати, который весело резвился неподалеку вместе с охотничьей собакой. — Как он вырос, как похорошел! — с этими словами граф прижал к груди мальчика, который скорее всего не помнил даже имени гостя. — А что твоя дочурка? — Вы ее сейчас увидите, увидите и ее сестренку, и моего младшенького. — Четверо детей! — вырвалось у Сальватора. — Да, четверо прелестных детей, и, что бы там ни говорили, все они со мною! Вы уже познакомились с моим отцом, пока слуга ходил за мной? Как видите, с этой стороны охраняет меня он. Никто не может сюда проникнуть без его разрешения. Еще раз добрый вечер, отец. Вы утром придете позавтракать с нами? — Не знаю, не знаю, — проворчал старик. — И без меня людей хватит. Флориани настаивала, но отец ничего ей не обещал, он отвел дочь в сторонку и спросил, нужна ли ей рыба. Лукреции было хорошо известно его маниакальное желание продавать ей свой улов, и даже продавать втридорога, она заказала отцу много рыбы, чем привела его в полный восторг. Сальватор исподтишка наблюдал за ними; он понял, что Флориани весьма философически относится к своей участи и даже весело принимает прозаические стороны своего существования. Уже стемнело, и не только Кароль, но даже его друг (которому черты Лукреции были хорошо знакомы) не могли разглядеть ее лицо. Осанка Флориани не показалась князю величественной, а манеры — элегантными, как можно было ожидать: ведь эта женщина так искусно представляла на театре знатных дам и королев. Она была скорее невысокого роста и, пожалуй, полновата. Голос у нее был звучный, но князь нашел его слишком резким. Заговори какая-нибудь женщина так громко в светской гостиной, на нее тотчас же обратились бы все взоры, и столь звучную речь сочли бы проявлением дурного тона. Хозяйка дома и ее гости прошли через парк, а затем и через сад в сопровождении Биффи, который нес чемодан, и вступили в залу строгого и благородного стиля: потолок в ней подпирали дорические колонны, а стены были отделаны под белый мрамор. Тут было много света, по углам стояли цветы, на них ниспадали сверкающие струи воды, которую без большого труда провели сюда из соседнего озера. — Возможно, вас удивляет обилие, казалось бы, ненужного света, — сказала Флориани, заметив приятное изумление, в которое повергла Сальватора гостиная, — но это единственная моя прихоть: яркий свет напоминает мне о театре. Живя в одиночестве, я все еще люблю просторные, залитые светом покои. Люблю также блеск звезд, а мрачное помещение наводит на меня тоску. Флориани, для которой этот дом таил немало воспоминаний, одновременно сладостных и жестоких, многое в нем переменила и многое украсила. Она оставила в неприкосновенности только комнату, где некогда обитала ее крестная мать, госпожа Раньери, да закрытый цветник, в котором эта чудесная женщина разводила цветы — она-то и научила Лукрецию любить их. Сама госпожа Раньери нежно любила свою маленькую воспитанницу; она сделала все от нее зависящее, чтобы вырвать у старого скряги-стряпчего, чьей женой и рабою она, к несчастью, была, согласие на брак их сына с образованной крестьянской девушкой. Но из этого так ничего и не вышло… Теперь из семьи Раньери никого уже не осталось в живых. Флориани бережно хранила память об одних, простила другим, и после долгих волнений она привыкла жить здесь, не слишком часто вспоминая о прошлом. Именно потому, что она сделала в этом, в общем-то скромном, жилище немало улучшений, вызванных необходимостью или продиктованных вкусом, старик Менапаче, который не понимал ее стремления к изяществу, гармонии и чистоте, обвинял дочь в том, что она разоряется. Вид гостиной понравился Каролю. Такой характер итальянской роскоши, когда помещение ласкает глаз, пленяет красотою линий и монументальным изяществом, а не поражает богатством, комфортом и обилием мебели, был близок его собственным вкусам и отвечал тому представлению о величественном и вместе простом существовании, которое он себе составил. Следуя своей привычке не слишком углубляться в душу других и рассматривать прежде всего раму, а не картину, он искал во внешних манерах и привычках Флориани то, что могло примирить его с некоторыми сторонами ее интимной жизни, которые казались ему скандальными и достойными осуждения. Но пока Кароль любовался сверкающими белоснежными стенами, прозрачными фонтанами и экзотическими цветами, Сальватор был занят другим. Он с тревогой и какой-то жадностью смотрел на Флориани. Он и огорчался, что она теперь уже не так хороша, как раньше, и невольно желал этого, памятуя, что поклялся на следующий же день покинуть ее дом. Когда же он наконец увидел Лукрецию при ярком свете, он и в самом деле заметил, что красота ее поблекла, что она утратила былую свежесть. Она слегка располнела; нежный колорит щек уступил место матовой бледности; глаза как будто утратили свой блеск, выражение лица изменилось; словом, то была уже не прежняя жизнерадостная и оживленная Лукреция, хотя она и казалась более деятельной и здоровой, чем прежде. Она стала совсем иной потому, что уже не любила, и должно было пройти какое-то время, чтобы он мог постичь эту новую для него женщину. Лукреции исполнилось тридцать лет. Сальватор не видел ее года четыре, а то и больше. Тогда она была вся во власти волнений, связанных с ее бурной деятельностью, страстями, жаждой славы. Сейчас это была мать семейства, сельская жительница, удалившаяся на покой талантливая актриса, померкшая звезда. Она вскоре заметила впечатление, которое эти перемены произвели на графа, ибо, взявшись за руки, они внимательно разглядывали друг друга: она — со спокойной и лучезарной улыбкой, он же — с улыбкой тревожной и меланхолической. — Ну что ж, мы оба переменились, не так ли? — сказала она искренним и решительным тоном, без всякой задней мысли. — И нам следует кое-что исправить в своих воспоминаниях. Совершившаяся перемена полностью в твою пользу, любезный граф. За это время ты многое приобрел. Тогда ты был приятный и интересный юноша, ты по-прежнему молод, но стал уже взрослым, совсем взрослым мужчиной; теперь у тебя красивая черная борода, пламенный взор, львиная грива, и весь твой вид дышит силой и победоносной уверенностью в себе. Ты сейчас в самом расцвете жизни и, видно, недурно этим пользуешься — об этом говорит твой взгляд, гораздо более твердый и блестящий, чем прежде. Тебя удивляет, что сегодня ты красивее, нежели я, ты еще помнишь ту пору, когда тебе казалось, что все обстоит наоборот. И тому есть две причины: ныне ты стал менее восторженным, а я уже не так молода. Ведь я уже спускаюсь по склону горы, гребня который ты еще не достиг. Раньше ты поднимал глаза, чтобы посмотреть на меня, а теперь наклоняешься и глядишь сверху вниз, ибо жизнь моя идет под уклон. И все-таки не жалей меня! Думаю, что хоть меня и окутывает туманная дымка, я все же счастливее тебя, хотя ты ярко освещен солнечными лучами. VII В голосе Флориани таилось особое очарование. То был голос и вправду слишком сильный для светской женщины, но еще очень свежий, и по его тембру совсем не чувствовалось, что Лукреция часто и много обращалась к публике. Во всех ее интонациях прежде всего ощущалась необычайная открытость, они никогда не оставляли у слушателя даже тени сомнения в искренности тех чувств, какие выражали; голос этот звучал одинаково естественно и со сцены, и в домашнем кругу, в нем не было ничего от декламации и патетики, которые неотделимы от подмостков. И вместе с тем ее звучный голос был буквально пронизан жизненной силой. По верности интонаций Кароль сразу понял, что Флориани была, очевидно, превосходной актрисой с неотразимым обаянием. Этого он не мог не признать, тем более что заранее твердо решил: хозяйка дома может заинтересовать его лишь как артистка. Сальватору была хорошо известна природная искренность Лукреции, и он понимал, что она не стала бы выказывать притворную отрешенность от жизни. Он только подумал, что она заблуждается, и искал, что бы такое сказать, дабы смягчить первое и, надо признаться, не слишком благоприятное впечатление. Однако в подобных случаях нелегко найти достаточно деликатные слова, чтобы утешить увядающую женщину, и граф счел за благо попросту обнять приятельницу, присовокупив, что у нее и в сто лет будут возлюбленные, если только она сама того захочет. — Ну нет, не стану я уподобляться Нинон де Ланкло, — со смехом запротестовала Лукреция. — Чтобы не состариться, надо быть бездеятельной и холодной. Любовь и труд не позволяют женщине сохранить свежесть. Я надеюсь сохранить своих друзей, и только. Мне этого вполне достаточно. Внезапно в гостиную стремительно вбежали две прелестные девочки и закричали, что ужин подан. Наши путешественники уже подкрепились в Изео и потому настояли, чтобы Флориани поужинала с детьми. Сальватор подхватил на руки и ту малышку, которую знал, и ту, которую прежде в глаза не видел, и понес обеих в столовую. Кароль, боясь помешать, предпочел остаться в гостиной. Но обе комнаты сообщались между собою, дверь между ними была отворена, а стены, отделанные под мрамор, хорошо отражали звуки. И хотя князь предпочел бы погрузиться в свои привычные думы и не обращать внимания на то, что происходит вокруг в этом чужом доме, он все видел и слышал, он даже невольно прислушивался, хотя и досадовал за это на самого себя. — Разреши мне, пожалуйста, поухаживать за детьми и за тобой! — громко заговорил Сальватор, усаживаясь за стол рядом с малышами (Кароль отметил, что в его отсутствии граф без всякого стеснения говорит Флориани «ты»). — Ведь я обожаю твоих детей, как прежде, обожаю я и эту прелестную белокурую фею, которой в ту пору еще на свете не было. Одна только ты, Лукреция, умеешь делать все лучше других, даже детей! — Ты бы с полным правом мог сказать: особеннодетей! — отвечала она. — Господь Бог благословил меня чудесными малышами: они добры и милы, их легко воспитывать, они всегда жизнерадостны и здоровы. Постой-ка, вот и еще один явился пожелать нам доброй ночи. Тебя ждет новое знакомство, Сальватор! Кароль, который сперва пытался читать газету, а затем стал шагать взад и вперед по гостиной, невольно бросил взгляд в столовую и увидел красивую крестьянку со спящим младенцем на руках. — Какая великолепная кормилица! — простодушно воскликнул Сальватор. — Да ты на нее клевещешь, — перебила его Лукреция, — скажи лучше, что это мадонна Корреджо с il divino bambino [3]на руках. У моих детей не было другой кормилицы, кроме меня, и двух старших я часто кормила грудью за кулисами во время антракта. Помнится, однажды публика так настойчиво вызывала меня после первого действия, что мне пришлось выйти на сцену с ребенком, прикрытым шалью. Двое младших уже росли в более спокойных условиях. А этот малыш давно отнят от груди. Да и то сказать, ему скоро два года! — Право, тот, кого я вижу впервые, всегда кажется мне самым красивым, — сказал Сальватор, беря младенца из рук служанки. — Да это сущий ангелочек! С каким удовольствием я бы его расцеловал, только боюсь, проснется. — Не бойся, здоровые дети, которые целый день играют на свежем воздухе, спят крепко. И не стоит лишать их сердечной ласки. Если она и не приносит им удовольствия, то уж, верно, приносит счастье. — Ах да, это ведь у тебя старая примета! — воскликнул Сальватор. — Как же, помню! Мысль очень трогательная, и она мне нравится. Ты даже распространяешь ее на усопших, я до сих пор вспоминаю того беднягу, машиниста сцены, который на одном из твоих представлений упал с декораций и разбился насмерть. — Да, да, несчастный человек!.. Ты тогда тоже был там… Это случилось в ту пору, когда у меня был свой театр. — И ты, Лукреция, выказала редкое мужество, ты велела отнести умирающего в твою артистическую уборную, там он испустил последний вздох. Какая сцена! — Да, куда более трагическая, нежели та, которую я перед тем разыгрывала для публики. Мое платье было забрызгано кровью несчастного! — Какой ты жила жизнью! У тебя тогда даже не было времени переодеться, спектакль продолжался, и когда ты вновь появилась на сцене, зрители решили, что кровь на твоей одежде — всего лишь атрибут драмы. — Этот бедолага был отцом многочисленного семейства. Жена его случайно оказалась в театре, и со сцены я слышала, как она рыдает и стонет за кулисами. Да, надобно быть железной, чтобы сносить все трудности, связанные с жизнью актрисы. — С виду ты и впрямь железная, но я не знаю другой женщины с такой мягкой и отзывчивой натурой. Помню, после представления, когда труп уносили, ты подошла к нему и запечатлела поцелуй на лбу усопшего, прошептав, что это поможет его душе обрести вечный покой. Другие актрисы, увлеченные твоим примером, проделали то же самое, и даже я в угоду тебе нашел в себе мужество прикоснуться ко лбу мертвеца, хотя в подобных случаях у мужчин его бывает меньше, чем у женщин. Да, все это поначалу казалось странным и походило на всеобщее помешательство; но такая сцена не может никого оставить бесчувственным. Ты пообещала назначить пособие вдове погибшего, но ее гораздо больше тронул поцелуй, который ты, гордая королева, запечатлела на окровавленном лбу изуродованного работника (он и впрямь выглядел ужасно!), нежели все благодеяния; она обняла твои колени, у нее было такое чувство, что ты прославила ее покойного мужа и что с твоим поцелуем на челе он уж никак не попадет в ад. Во время этого рассказа глаза старшего сына Флориани сверкали, как угли. — Да, да! — воскликнул красивый мальчик, который унаследовал от матери одухотворенное лицо с тонкими чертами. — Я тоже был при этом, и все хорошо помню. Все происходило именно так, как ты рассказываешь, синьор, и я, я тоже поцеловал Джанантонио! — Очень хорошо, Челио, — сказала Флориани, обнимая сына. — Не следует слишком часто вспоминать об этом страшном случае, такие волнения очень вредны в твоем возрасте, но и забывать о нем не следует. Господь Бог запрещает нам отворачиваться от горя и страданий других; надо всегда быть готовым прийти на помощь и не убеждать себя, будто ничего сделать нельзя. Ты сам видишь, что можно хотя бы благословить умерших и немного утешить тех, кто их оплакивает! Ведь и ты так считаешь, не правда ли, Челио? — О да! — вскричал мальчик с искренностью и твердостью, которые он унаследовал от матери. И он обнял Лукрецию с таким чувством и так порывисто, что на ее круглой и сильной шее еще некоторое время оставался след его маленьких, но крепких рук. Флориани не удивилась этому пылкому объятию и не рассердилась на сына. Она продолжала с аппетитом ужинать; но, все время наблюдая за детьми и оживленно беседуя с Сальватором, она следила, чтобы он, подкладывая кушанья и подливая вино малышам, сообразовывался с возрастом и темпераментом каждого. У Лукреции был деятельный, хотя и спокойный нрав; она мало думала о себе, но неизменно проявляла внимание и предупредительность к другим; ее привязанности отличались пылкостью, но ей не была свойственна пустая, почти ребяческая тревога, она всегда учила своих детей думать об их поступках, не нарушая при этом их веселья и считаясь с возрастом и естественными склонностями каждого; она играла с ними и сама забавлялась, как ребенок; от природы и по привычке она всегда была весела, но вместе с тем поражала серьезностью суждений и твердостью взглядов, что не мешало ей быть по-матерински терпимой, и не только к членам своей семьи. Ум у нее был ясный, глубокий и вместе с тем очень живой. Забавные истории она рассказывала с невозмутимым видом и, смеша других, сама никогда не смеялась. Лукреция взяла себе за правило поддерживать в окружающих хорошее настроение и, сталкиваясь с неприятностями, умела видеть их забавную сторону; она стойко переносила страдания, понимая, что и несчастье по-своему благотворно. Ее манера держать себя, ее внутренняя жизнь, все ее существо непрестанно служили назидательным примером для детей, друзей, слуг и бедняков. Она жила, мыслила, дышала и уже одним этим поддерживала нравственное и физическое равновесие в окружающих; со стороны могло показаться, что это ей совсем не трудно и она даже не помнит о том, что и у нее самой бывали огорчения или несбывшиеся мечты. А между тем на ее долю выпало немало страданий, и Сальватор это хорошо знал… В конце ужина девочки захотели присоединиться к своему братишке, который уже сладко почивал в спальне Лукреции. Красавцу Челио, которому уже исполнилось двенадцать лет, разрешалось ложиться в десять вечера, и он побежал играть с собакой на террасу, откуда открывался чудесный вид на озеро. Какое возвышенное зрелище являла собою сцена прощания Лукреции с детьми в конце ужина: очаровательные малыши ласково обнимали мать и церемонно целовали друг друга — с нежностью и озорством. Глядя на античный профиль Флориани, на просто и без малейшего кокетства закрученные вокруг величественной головы волосы, на простое свободное платье, под которым едва угадывалось тело, напоминавшее своими формами статую римской императрицы, на ее матово-бледное лицо, слегка раскрасневшееся от бурных поцелуев малышей, на усталые, но ясные глаза, на красивые руки, на которых изящно обрисовывались сильные округлые мускулы, когда она разом обнимала весь свой выводок, Сальватор вдруг понял, что никогда еще не видел Лукрецию такой оживленной и прекрасной. Едва дети вышли из комнаты, он, забыв и думать о Кароле, чья тень металась по стене гостиной, дал выход чувствам, переполнявшим его сердце. — Лукреция! — воскликнул он, покрывая поцелуями ее руки, уставшие от пылких и нежных материнских объятий. — Не знаю, где были мой ум, сердце и глаза, когда я вообразил, будто ты постарела и подурнела! Никогда еще ты не была столь молода, столь свежа и пленительна, ты способна свести человека с ума. Если хочешь, чтобы я окончательно потерял голову, тебе достаточно сказать лишь одно слово, но, боюсь, тебе придется потратить очень много слов, чтобы помешать мне лишиться рассудка. Знаешь, я всегда испытывал к тебе нежные дружеские чувства, во мне всегда жили любовь к тебе, почтение и уважение, восторг, даже страсть… И вот теперь… — И вот теперь, друг мой, ты либо смеешься надо мною, либо несешь вздор, — прервала его Лукреция со спокойным достоинством, которое рождает привычка повелевать. — Прошу тебя, не стоит говорить так легкомысленно о серьезных вещах. — Но я говорю совершенно серьезно… Послушай, — продолжал граф, слегка понижая голос скорее безотчетно, чем из осмотрительности, ибо князь по-прежнему слышал все слово в слово, — скажи откровенно, ты сейчас свободна? — Отнюдь, и меньше, чем когда бы то ни было! Отныне я целиком принадлежу своей семье, детям. А эти узы — самые священные, их я никогда не разорву. — Прекрасно! Прекрасно! Никто и не требует, чтобы ты их рвала! Но я спрашиваю тебя о любви. Скажи, правда ли, что вот уже год, как ты от нее отказалась? — Сущая правда. — Как! У тебя нет возлюбленного? А отец Челио и Стеллы? — Он умер. Это был Меммо Раньери. — Ах да, верно. Ну, а от кого твоя младшая дочь?.. — Беатриче? Ее отец оставил меня прежде, чем она родилась. — Стало быть, самый младший не от него? — Сальватор? Нет. — Как, малыша зовут Сальватор? — Да. Я назвала его в твою честь и в знак признательности за то, что ты никогда за мной не волочился. — Божественная и злая женщина! Но кто же, в конце концов, отец моего тезки? — Я его оставила в прошлом году. — Оставила? Ты оставила первая? — Да, честное слово! Я устала от любви. Я нашла в ней одни только муки и несправедливость. Передо мною был выбор: либо умереть с горя, влача это ярмо, либо жить ради своих детей, принеся им в жертву человека, который не мог любить всех их одинаково. Я избрала второе решение. Я сильно страдала, но не раскаиваюсь. — Но мне говорили, будто у тебя была любовная связь с одним из моих друзей, французом, довольно талантливым художником… — С Сен-Жели? Мы любили друг друга всего неделю. — Ваш роман наделал много шума. — Возможно! Но он был дерзок со мною, и я попросила его забыть дорогу в мой дом. — Так это он отец Сальватора? — Нет, отец Сальватора — бедный артист Вандони, быть может, лучший, самый порядочный из всех моих друзей. Но его снедала жалкая, какая-то ребяческая ревность. Ревность к прошлому, понимаешь? Живя со мною рядом, он не мог ни в чем меня подозревать и укорял прошлым. Это нетрудно: моя прежняя жизнь не во всем была безупречна, и потому он вел себя не великодушно. Я не могла сносить бесконечные ссоры, попреки, вспышки гнева, которые все труднее было скрывать от детей. Я бежала от него, пряталась здесь некоторое время, а когда узнала, что он примирился со своей участью, то купила этот дом и прочно тут обосновалась. Все-таки я и до сих пор еще не совсем спокойна, потому что он меня очень любил, и если новая пассия не сумеет удержать его возле себя, он способен явиться сюда, а уж этого я никак не желаю. — Ну что ж, — со смехом сказал Сальватор, снова завладевая руками Лукреции, — оставь меня здесь на положении твоего рыцаря; пусть этот Вандони только покажется, я снесу ему голову с плеч. — Благодарю покорно, но я и без твоей помощи сумею себя защитить. — Стало быть, ты не хочешь, чтобы я остался? — проговорил Сальватор, слегка возбужденный несколькими рюмками кроатского мараскина и совершенно забывший о своем друге и о своих обещаниях. — Напротив, живи у меня, сколько тебе захочется! — ответила Флориани, дружески потрепав его по щеке. — Но только на прежних условиях. — Позволь по крайней мере, чтобы то были условия перемирия, ведь тогда я смогу их когда-нибудь нарушить. — Берегись, — сказала Лукреция, отнимая свои руки. — Если ты не в силах, как прежде, оставаться моим другом, я тебя выпровожу. Вернемся-ка лучше к твоему приятелю, должно быть, ему скучно одному в гостиной! Кароль стоял, прислонившись к колонне, и слышал весь этот разговор; теперь он точно пробудился от сна и поспешил отойти, чтобы его не застали врасплох и не подумали, что он подслушивает. Он провел рукою по лбу, словно хотел прогнать кошмарные видения. Невольное усилие, которое он совершил, чтобы осмыслить бурную и беспорядочную жизнь хозяйки дома — жизнь, где перемешались поступки возвышенные и поступки, достойные осуждения, казалось, вконец нарушило его душевный покой. Он не постигал, как может Сальватор, выслушивая эту женщину, которая с каким-то вызовом откровенно рассказывала о своих заблуждениях, все больше воспламеняться страстью к ней, не постигал, почему то, что отвращает его, Кароля, притягивает к себе его сумасбродного друга, как свет лампы притягивает мотылька. Князь почувствовал, что не в силах встретиться сейчас лицом к лицу с Сальватором и Лукрецией. Он опасался, что не сможет скрыть свое недовольство им и свою жалость к ней. Поэтому он стремительно вышел в противоположную дверь и, повстречав Челио, осведомился у мальчика, где расположена комната, которую любезно отвели гостям. Мальчуган проводил Кароля на верхний этаж и ввел в роскошный покой, где для приезжих уже были приготовлены две кровати с мягкой постелью и белоснежным бельем. Князь попросил Челио передать матери, что он очень устал и потому удалился к себе, но приносит ей свои извинения и заверяет в глубоком почтении. Оставшись один, он постарался взять себя в руки и успокоиться. Однако он никак не мог обрести привычную безмятежность мыслей. Казалось, чье-то грубое вторжение взбаламутило чистый родник его душевного мира. Вот почему Кароль решил лечь в постель и забыться сном; но все было тщетно: он только непрестанно вздыхал и ворочался с боку на бок. Сон не приходил, уже пробило полночь, а князь все еще не сомкнул глаз. Сальватор, между тем, не возвращался. VIII А между тем Сальватор Альбани любил поспать. Как все крепкие, здоровые, деятельные и беззаботные люди, он ел за четверых, изрядно уставал за день и без лишних уговоров засыпал так же быстро, как Кароль, которому привычка к размеренному образу жизни и хрупкое здоровье не позволяли поздно ложиться. Если во время путешествия, которое они совершали вдвоем, Сальватору иногда все же случалось засидеться до ночи, то он непременно два, а то и три раза приходил удостовериться, что его мальчик (так он называл юного князя) спокойно спит. У графа было сильно развито отцовское чувство, и хотя он был всего четырьмя или пятью годами старше Кароля, он заботился о нем, как о сыне, — до такой степени он ощущал потребность опекать существа более слабые и покровительствовать им. В этом он походил на Флориани и потому мог оценить лучше всякого другого глубокую любовь, которую она питала к своим детям. И тем не менее на сей раз Сальватор забыл свои привычные заботы, а Флориани, не подозревавшая о том, к какому вниманию и нежной опеке граф приучил Кароля, не подумала, что ему следует зайти проведать своего спутника. — Твой друг нас уже покинул, — сказала она Сальватору, когда Челио выполнил поручение князя. — Он, видимо, нездоров. Как, ты сказал, его зовут? Вы давно вместе путешествуете? Судя по всему, он чем-то удручен?.. Когда граф ответил на все ее вопросы, она прибавила: — Бедный мальчик, он вызывает во мне сочувствие. Как это благородно — так сильно любить свою мать и так долго ее оплакивать! Его лицо и манеры мне понравились. Да, если бы мой милый Челио потерял меня, он тоже был бы достоин жалости! Кто станет любить его, как я? — Надо боготворить своих детей и жить для них, как это делаешь ты, — заметил Сальватор, — но не следует приучать их жить только для самих себя и для нежной матери, которая посвящает им свою жизнь. Если ум и дух ребенка не получает того развития, на какое он способен, это приводит к весьма серьезным последствиям и таит немалую опасность; лучший пример тому — мой друг. Он чудесный человек, но глубоко несчастен. — Как это? Почему? Объясни! Когда речь заходит о детях, их нраве, воспитании, я без конца готова слушать и размышлять над этим. — О, нрав у моего друга престранный, и я затруднился бы точно его определить; говоря кратко, он все принимает слишком близко к сердцу: любовь и разлуку, счастье и горе. — Ну что ж, в таком случае у него артистическая натура. — Ты верно подметила; но эти его качества не получили достаточного развития: он очень любит искусство, но любит его только вообще. У него утонченный вкус, однако нет ярко выраженного призвания, которое всецело бы его захватило и заставило отвлечься от действительности. — Ну что ж, в таком случае у него скорее женская натура. — Верно; но не такая, как у тебя, милая Лукреция. Хотя он и способен на столь же сильную страсть, преданность, чуткость, восторженность, на какую способна лишь самая нежная женщина… — Ну, тогда он и впрямь достоин жалости, ибо всю жизнь будет искать родственную душу, но так и не найдет ее. — Ах! Ты, Лукреция, видно, плохо искала; стоит тебе только захотеть — и ты найдешь такую душу здесь, рядом! — Поговорим лучше о твоем друге… — Нет, не о нем, а о себе я хочу говорить с тобою. — Я это понимаю и скоро тебе отвечу, но я не люблю перескакивать с одной темы на другую. Прежде всего объясни мне: раньше ты говорил, что твой друг во многом похож на меня, а теперь утверждаешь, будто у него совсем иная натура? — Дело в том, что в твоем характере есть множество различных красок, а в его характере — только одна. Труд, дети, дружба, сельская природа, музыка — словом, все, что отмечено добром и красотою, находит в тебе живой отклик, может всегда тебя развлечь и утешить. — Это правда. Ну, а он? — Он тоже любит все это, но глядит на мир только сквозь призму любимого существа. Если предмет его любви умрет или будет в отсутствии, весь мир перестанет для него существовать. Отчаяние и тоска гнетут Кароля, а в его душе недостаточно внутренней силы, чтобы начать жизнь сызнова, ради новой любви. — Как это прекрасно! — воскликнула Флориани, охваченная наивным восторгом. — Если бы в те дни, когда я впервые полюбила, мне встретился человек с такой душою, я бы в жизни не знала иной любви. — Ты меня пугаешь, Лукреция. Неужели ты готова полюбить моего милого князя? — Я вообще не люблю князей, — простодушно ответила она. — Я всегда любила людей бедных и незаметных. К тому же твой милый князь мне в сыновья годится! — Да ты с ума сошла! Ведь тебе тридцать, а ему двадцать четыре! — Господи, а я-то думала, что ему лет шестнадцать или восемнадцать, он так похож на подростка! А я, я чувствую себя такой старой и мудрой, что порою мне кажется, будто мне уже пятьдесят. — Нет, я все равно неспокоен, надо мне завтра же увезти отсюда князя Кароля. — Можешь быть совершенно спокоен, Сальватор, я больше никого не полюблю. Знай, — продолжала Лукреция, взяв графа за руку и приложив его ладонь к своему сердцу, — отныне здесь только камень. Впрочем, нет, — прибавила она, кладя ладонь Сальватора себе на лоб, — любовь к детям и к страждущим еще живет в моем сердце, но ведь прежде всего любовь зарождается здесь, в голове, а голова моя и впрямь окаменела. Я знаю, обычно любовь связывают с чувственностью, но если говорить о женщинах мыслящих, это неверно. У них она развивается постепенно и прежде всего овладевает разумом, стучится в двери воображения. Без этого золотого ключика ей не войти. Когда же она подчинит себе ум, то проникает и в самые недра существа, кладет печать на все наши чувства и способности, и тогда мы начинаем любить покорившего нас мужчину, как Бога, сына, брата, мужа, как любят все то, что способна любить женщина. Любовь возбуждает и подчиняет себе все фибры нашего существа, я согласна с тем, что и чувственность, в свою очередь, играет при этом немалую роль. Однако женщина, которая способна на наслаждение без любовного восторга, — просто самка, а я торжественно тебе заявляю, что во мне любовный восторг остыл навсегда. Я испытала слишком много разочарований, видела слишком много горя. И, помимо всего, слишком устала. Ты ведь знаешь, как мне внезапно наскучил театр, как он утомил меня душевно, хотя в ту пору я была еще в полном расцвете сил. Однако воображение мое было пресыщено, оно исчерпало себя. Во всем мировом репертуаре я уже не находила ни одной роли, которая представлялась бы мне правдивой, а когда я пыталась написать для себя роль по собственному вкусу, то, сыграв ее лишь один раз, обнаруживала, что мне не удалось вложить в нее обуревавшие меня чувства. Я не могла хорошо воплотить эту роль на сцене, потому что она не была хороша, и даже когда зрители старались меня обмануть, награждая рукоплесканиями, я-то сама никогда не обманывалась. Так вот, теперь я пришла к тому же и в любви: я слишком много и долго играла на струнах иллюзии. — Любовь — это призма, — продолжала Флориани. — Она точно некое солнце, которое мы, как факел, подносим к челу, освещая им наш внутренний мир. Если солнце это гаснет, все вновь погружается во тьму! Теперь я вижу людей и жизнь такими, какие они есть. Отныне я могу любить только из милосердия, так я и поступила с Вандони, моим последним возлюбленным. Во мне уже не было любовного восторга, я была признательна Вандони за его страстную привязанность, меня трогали его муки, и я решилась на самопожертвование: я не была счастлива, я даже не испытывала опьянения. То было постоянное жертвоприношение, безрассудное, противоестественное. И внезапно это ужаснуло меня, я почувствовала себя глубоко униженной. Я была не в силах сносить его упреки по поводу моих прошлых привязанностей, потому что ни одна из тех привязанностей, которым я в свое время простодушно и слепо отдавалась, ни одна из них не представлялась мне более предосудительной, чем та, которую я пыталась длить вопреки себе самой… О, я многое могла бы рассказать вам по этому поводу, друг мой, но вы еще слишком молоды и не поймете меня. — Говори! Говори! — вскричал Сальватор, впавший в задумчивость. Потом, сжав руку Лукреции в своей, он прибавил: — Позволь мне лучше узнать тебя, чтобы и дальше любить тебя как сестру или найти в себе мужество любить иначе. Видишь, я совершенно спокоен, потому что слушаю со вниманием. — Люби меня как сестру, а не иначе, — сказала она, — ибо я могу видеть в тебе только брата. Именно так я любила Вандони, любила много лет. Я познакомилась с ним в театре, где он не блистал талантом, но приносил пользу, так как был деятелен, предан общему делу и добр. Однажды вечером… в деревушке, неподалеку от Милана, таким же вот прекрасным летним вечером, как сегодня, он попросил меня подробно рассказать о моем разрыве с певцом Теальдо Соави, отцом моей милой крошки Беатриче. Его-то я как раз любила страстно, но то был человек с низкой и порочной душой. Он говорил, что собирается жениться на мне, а на самом деле уже был женат! Я вовсе не стремилась к браку, но, по правде говоря, пришла в ужас, узнав, что он так долго и так искусно лгал. Я обрушила на Соави град горьких, исполненных негодования упреков, и он оставил меня, когда я вот-вот должна была стать матерью. У меня не хватило бы мужества самой прогнать его, но достало воли не пытаться его вернуть. Беатриче еще не было года, когда бедный Вандони, который сделался моим верным кавалером, слугой, рабом и который любил меня уже давно, не решаясь в этом признаться, выслушав рассказ о моих горестях, бросился передо мной на колени: «Полюби меня, — умолял он, — и я тебя утешу. Исправлю, сотру из твоей памяти все то зло, какое тебе причинили. Я хорошо знаю, что ты не любишь меня, но уступи моей страсти, и, быть может, пожирающая меня любовь передастся и твоему сердцу. К тому же, располагая твоей дружбой и доверием, я уже и так буду самым счастливым, самым благодарным из смертных». Я долго противилась. Я и в самом деле питала к нему только дружеские чувства, и полюбить его для меня было невозможно. Я просила Вандони забыть меня, но он всерьез задумал наложить на себя руки. Я пыталась жить рядом с ним, храня целомудрие, он просто обезумел. И тогда я уступила; мне казалось, будто я допустила кровосмешение, ибо в его объятиях вместо опьяняющего блаженства я ощущала только стыд, боль и желание плакать. Все же его страстная любовь переполняла меня нежностью, и некоторое время мы жили спокойно. Однако Вандони надеялся, что его любовный восторг найдет в конце концов отклик в моем сердце. Когда же он увидел, что ошибся, что обрел во мне лишь кроткую и преданную подругу, он не нашел в себе мужества понять, что я слишком давно его знаю, а потому не могу испытывать любовный восторг, и что чем дольше я буду с ним рядом, тем менее вероятной станет такая возможность. Он был молод, хорош собой, великодушен, достаточно умен и образован и поэтому не мог примириться с тем, что его чары на меня не действуют… Пожалуй, то же происходит и с тобою, Сальватор? Я сейчас объясню тебе, почему так бывает. Силу любви, которую мы испытываем, не следует измерять достоинствами любимого существа. Любовь какое-то время питается собственным пламенем, больше того, она вспыхивает в нас, не спрашивая совета ни у нашего опыта, ни у нашего разума. То, что я тебе говорю, — вещь банальная, таких примеров множество, каждый день мы видим, как люди превосходные встречают в ответ на свою любовь лишь неблагодарность да измену, в то время как люди порочные или жалкие внушают к себе сильную и упорную страсть. Все это видят, все это сознают, но не перестают удивляться, потому что никак не могут доискаться причины такого явления, ибо любовь — чувство по природе своей таинственное, все ей покоряются, но не понимают ее. Тема эта столь глубока, что о ней и подумать страшно, однако разве нельзя серьезно исследовать то, что пока еще только смутно замечают? Разве нельзя как следует изучить, рассмотреть и в какой-то мере постичь это сладостное и грозное чувство, величайшее из тех, какие дано испытать роду людскому, чувство, от которого никто не может уберечься и которое вместе с тем принимает столько различных форм и обличий, сколько есть на земле индивидуумов? Разве нельзя хотя бы уразуметь его философскую сущность, открыть закон его идеала, а затем, вопрошая самого себя, узнать, какая же любовь живет в нас — возвышенная и разумная либо зловещая и безрассудная? — Однако, Лукреция, тебя занимают высокие материи! — воскликнул Сальватор. — И раз уж ты размышляешь о подобных предметах, я теперь вижу, что страсти и впрямь утратили над тобой власть. — Ну, это, положим, не довод, — возразила она. — Можно испытывать сильные чувства и отдавать себе в них отчет. Пожалуй, такая способность — несчастье для человека, но она мне свойственна, и так было всегда; еще в молодости, в пору самых бурных страстей, мой ум терзался, стремясь сохранить ясность суждения среди бушевавших вокруг стихий; и я даже не понимаю, как может ум охваченного страстью человека не быть в постоянном напряжении. Я хорошо знаю, что такая ясность недостижима, что чем больше ты стараешься разобраться в своих чувствах, тем больше запутываешься; но происходит это, как я уже тебе говорила, потому, что законы любви никому не ведомы и еще только предстоит составить краткое пособие для постижения наших душевных привязанностей. — Таким образом, ты долго искала ключ к загадке, но так и не нашла его! — воскликнул Сальватор. — Нет, не нашла, но чувствую, что ключ этот надо искать в Евангелии. — Любовь, о которой мы толкуем, не имеет отношения к Евангелию, мой бедный друг. Иисус Христос ее осудил, она была ему неведома. Любовь, которой он нас учит, распространяется на все человечество, а не направлена на одно существо. — Не знаю, не знаю, — возразила она, — но, мне кажется, все, о чем говорил и о чем думал Христос, недостаточно понято в Евангелии, и я готова поклясться, что он был не так уж несведущ в любви, как это принято утверждать. Христос был девственник, не спорю, но это не помешало ему глубоко проникнуть в философскую сущность любви. Он — Бог, и против этого я, разумеется, тоже спорить не стану; но в том, что он принял человеческий облик, я вижу некое слияние духа с материей, некий духовный союз с женщиной, и это не оставляет во мне сомнений в характере божественного промысла. Не смейся же надо мной, если я скажу тебе, что Христос лучше, чем кто бы то ни было, постиг сущность любви; обрати внимание, как он вел себя с женщиной, обвиненной в прелюбодеянии, с самаритянкой, с Марфой и Марией, наконец, с Марией Магдалиной. А как возвышенна и глубока его притча о работниках двенадцатого часа! Все, что он делает, все, что говорит, все, о чем думает, имеет одну цель: показать нам, что любовь черпает величие в самой себе, а не в том, на кого она обращена, что она пренебрегает несовершенством людей, что она становится все безграничнее и сильнее, по мере того как человечество становится все более грешным и слабым, все менее достойным столь возвышенной любви. — Все это верно, но ты рисуешь картину христианского милосердия. — Так вот, любовь, великая, настоящая любовь, разве не есть она христианское милосердие, которое направлено на одно-единственное существо и сосредоточено только на нем? — Какая утопия! Любовь — самое эгоистическое среди чувств, она меньше всего совместима с христианским милосердием. — Да, такая любовь, какой вы ее сделали, жалкие люди, и впрямь несовместима с ним! — с жаром воскликнула Лукреция. — Но любовь, которую даровал нам Господь, любовь, которая из его груди должна была перейти в нашу, сохранив при этом свой чистый пламень, любовь, которую я постигаю, о которой грезила, которую так долго искала, которую, как мне казалось, несколько раз в жизни обретала и которой наслаждалась (увы, ровно столько времени, сколько нужно человеку, чтобы забыться сном и внезапно проснуться), любовь, в которую я, несмотря ни на что, верю, как в свою религию, хотя, быть может, я ее единственный адепт и умру, прежде чем познаю ее… так вот, эта любовь — верный слепок той, которую Иисус Христос испытывал и проявлял к людям. Эта любовь — отблеск божественного милосердия, и она повинуется тем же законам: она безмятежна, кротка и праведна, как все чувства праведников. Любовь бывает тревожной, слишком пылкой и неистовой — словом, излишне страстной — только у грешников. Если ты увидишь двух супругов, предупредительно относящихся друг к другу, исполненных спокойной, нежной и преданной любви, говори смело: это дружба; но если ты, человек порядочный и благородный, ощутишь бурную страсть к презренной куртизанке, будь уверен: это любовь, и не красней! Ведь Иисус Христос любил даже тех, кто принес его в жертву! Именно так я и любила Теальдо Соави. Я хорошо понимала, что он человек эгоистичный, суетный, тщеславный, неблагодарный, но я была от него без ума! Когда я узнала, что он подлец, я прокляла его, но продолжала любить. Я так горько и так мучительно оплакивала свою любовь к нему, что с тех пор утратила способность полюбить другого человека. Внешне я утешилась довольно скоро, ну, а теперь я и в самом деле покойна; однако удар был столь силен, рана столь глубока, что я уже никогда никого не полюблю! Флориани вытерла слезу, которая медленно катилась по ее бледной щеке. Лицо ее не выражало ни малейшего гнева, но в этом спокойствии было что-то пугающее. IX — Стало быть, из-за какого-то негодяя ты не смогла полюбить человека порядочного? — с волнением спросил Сальватор. — Все-таки ты странная женщина, Лукреция! — А разве этот человек нуждался в моей любви? — возразила она. — Разве он не был доволен собою, тем, что чувствовал себя во всем правым, разумным, мудрым, что пребывал в мире и согласии с собственной совестью и с окружающими? Он просил моей дружбы в награду за добродетельную жизнь и долгую преданность. Он получил ее, но не пожелал этим удовольствоваться. И стал требовать страсти: ему нужны были беспокойство, страдания. Я не сумела стать несчастной из-за него. А он не мог мне простить желание сделать его счастливым. — Господи, сколько парадоксов, друг мой, я просто напуган! Ты говоришь прекрасные вещи, но привести твои слова к одному знаменателю было бы весьма затруднительно. Любовь, говоришь ты, великодушна, возвышенна и чудесна. Сам Иисус Христос, уча нас христианскому милосердию, тем самым научил и такой любви. По-твоему, любовь — это участие, доведенное до самозабвения, преданность, дошедшая до предела. И потому чувство это доступно только высоким душам. А людей с такой душою ждет ад уже в здешнем мире, поскольку они пылают этой священной страстью только к злым и неблагодарным. — Но в том нет никакого сомнения! — воскликнула Флориани. — Загадка жизни сводится к следующему: жертва, муки, усталость. Так бывает и в молодости, и в зрелом возрасте, так бывает и в старости. — Стало быть, праведники никогда не познают счастья быть любимыми? — Да, не познают, пока не переменится мир, а вместе с ним и человеческое сердце. Если Христос, как он обещал, вновь сойдет на землю, когда исполнятся сроки, он, уповаю, дарует более мягкие законы новому роду людскому; но те люди будут гораздо лучше нас. — Итак, ни разделенной любви, ни высокого опьянения чувством для нашего поколения? — Нет, нет, и еще раз нет! — Ты меня пугаешь, отчаявшаяся душа! — Беда в том, что в любви ты ищешь счастья, но его в ней нет и быть не может. Счастье — это покой, дружба; любовь же — буря, борьба. — А вот я хочу описать тебе иную любовь: дружба и, значит, покой в соединении со сладострастием; иначе говоря — наслаждение, счастье. — Да, таков идеал брака. Мне он незнаком, хотя в свое время я о нем мечтала и стремилась к нему. — И, не зная, ты его отрицаешь? — Скажи, Сальватор, встречал ли ты когда-нибудь двух любовников или двух супругов, которые совершенно одинаково любили бы один другого? Любили бы с равной силой и равной мерой спокойствия? — Не знаю… Не думаю! — А вот я, я совершенно убеждена, что этого не бывает. Как только страсть всецело завладевает одним (а это неизбежно!), другой охладевает, приходит пора страданий, и счастье нарушено, если не утрачено вовсе. В молодости люди стремятся полюбить друг друга; в расцвете лет они друг друга любят, но при этом мучают; в зрелом возрасте думают, что любят, но ведь любовь-то уже прошла! — Ну что ж, в зрелом возрасте ты, я вижу, выйдешь замуж; это будет брак по рассудку, основанный на нежной симпатии, и ты станешь жить счастливо в дружном супружестве. Ведь такова твоя мечта, не правда ли? — Нет, Сальватор, зрелый возраст для меня уже наступил. Моему сердцу теперь пятьдесят лет, а уму — вдвое больше. И не думаю, что будущее вернет мне ощущение молодости. Вероятно, надо любить только одного человека, пройти рядом с ним через все трудности, страдать вместе с ним и ради него, до конца сохранить ему нежную преданность, как нас учит Христос. Только по-настоящему добродетельная женщина может рассчитывать на награду. Будь я такой, наступившая старость все исцелила бы и я бы спокойно уснула рядом со спутником жизни, сознавая, что до конца исполнила свой долг и что моя преданность принесла пользу. — Почему же ты так не поступила? Ты ведь столько простила своему первому возлюбленному! А когда я с тобой познакомился, ты, казалось, твердо решила вечно все прощать и твоему второму возлюбленному! — У меня не хватило терпения, вера меня покинула; я уступила слабости человеческой природы, малодушию, безрассудной надежде обрести счастье, даруя его другому. Я ошиблась. Люди не прощают нам, что мы прежде проявляли самоотверженность по отношению к другим; они ставят нам это в вину и попрекают, а не хвалят; и чем больше преданности мы выказывали до знакомства с ними, тем меньше они верят в то, что мы можем быть преданны и им. — Но разве это и в самом деле не так? — Да, пожалуй, что так, если ты уже была жертвой многих ошибок и увлечений. Душа изнемогает, воображение меркнет, мужество уходит, силы нас оставляют. К этому я и пришла! Скажи я сейчас какому-нибудь мужчине, что способна полюбить его, я бессовестно солгу. — Ах, ты никогда не была кокеткой, милая моя Флориани, а теперь я вижу, что тебе совсем чуждо любострастие! — И потому ты жалеешь меня? — Не тебя я жалею, а себя! Ибо, вопреки всему, что ты только что говорила, а быть может, именно поэтому, я чувствую, что без памяти в тебя влюблен. — В таком случае прощай, мой славный Сальватор, завтра же ты отсюда уедешь. — Ты этого желаешь? Ах, если б ты и вправду того желала! — Что ты хочешь сказать? — Что я остался бы против твоей воли и питал бы надежду. — Ты, кажется, вообразил, что я боюсь тебя? Прежде ты не был фатом, а теперь стал им. — Нет, я не стал фатом; но не понимаю, почему ты хочешь меня уверить, что сделалась неуязвимой? У тебя никогда не бывало мимолетных капризов? — Никогда! — Будто бы! — Слушай, иногда мною овладевали неожиданные порывы, слепые, достойные осуждения! Но то не были капризы. Капризом именуют легкую интрижку, которая длится неделю… Но ведь бывает и страсть, что длится неделю!.. — Бывает и такая страсть, что длится всего час! — не помня себя, вскричал Сальватор. — Да, бывает столь внезапное и сильное увлечение, которое, рассеиваясь, уступает место раскаянию и страху, — сказала Лукреция. — Что же до самой короткой страсти, то она порою бывает и самой неодолимой: ее оплакивают или стыдятся потом всю жизнь. — Зачем же ее стыдиться, если она была искренней? Можно по крайней мере не сомневаться, что такую страсть разделяли. — Нет, даже в этом случае не может быть большей уверенности, чем во всех других. — Все, что возникает внезапно и действует неодолимо, — законно и освящено божественным правом. — Право сильного не есть божественное право, — возразила Флориани, высвобождаясь из объятий Сальватора. — Друг мой, зачем ты оскорбляешь меня в моем собственном доме? Ведь ты не вызвал во мне любовного восторга. — Лукреция! Лукреция! Надеюсь, ты не заколешься поутру? — Лукреция напрасно закололась. Секст вовсе не обладал ею! Тот, кто захватил женщину врасплох, сыграл на ее чувственности, не может считаться ее возлюбленным. — Да, ты права, милая моя Флориани, — сказал Сальватор, опускаясь на колени. — Простишь ли ты меня? — Ну, конечно, — ответила она с улыбкой. — Мы вдвоем, а сейчас уже полночь. У меня нет возлюбленного, и я принимаю тебя в столь поздний час. В том, что происходит с тобою, больше виноват не ты, а я сама. Стало быть, мне придется еще лет десять не видеть своих друзей! Это печально. — О дорогая Флориани, вы плачете, я вас обидел! — Нет, не обидел. Жизнь моя отнюдь не была целомудренна, и потому у меня нет права обижаться на грубо выраженное мужское желание. — Не говори так, я почитаю, я боготворю тебя. — Этого быть не может. Ты мужчина, и ты молод, вот и все. — Топчи меня ногами, но только не говори, что я не испытываю к тебе подлинного чувства. Сердце мое во власти волнения, голова пылает, а твой отказ не только не рассердил меня, но еще больше увеличил мое уважение и любовь к тебе. Забудь о том, что я тебя огорчил. Господи, как ты бледна и печальна! Сумасброд несчастный! Я пробудил в тебе воспоминания о всех твоих бедах! Ты плачешь, горько плачешь! Я так себя презираю, что, кажется, готов покончить счеты с жизнью! — Прости самого себя, как я тебя прощаю, — кротко сказала Лукреция, вставая и протягивая ему руку. — Я неправа, что так расстроилась из-за происшествия, которое должна была предвидеть. В свое время я бы просто над ним посмеялась! Если же сегодня я плачу, то лишь потому, что уже было поверила, будто для меня началась спокойная, исполненная достоинства жизнь. Однако я ведь только недавно распрощалась со слабостями и безрассудством, стало быть, на меня еще не могут смотреть как на женщину благоразумную и стойкую. Такие ночные беседы о любви, о сердечных тайнах, откровенные признания, которые делают друг другу мужчина и женщина, весьма опасны, и если тобой овладели дурные мысли, то виновата в том я, вернее, моя неосторожность. Не станем, однако, принимать это слишком близко к сердцу, — прибавила Флориани, вытирая глаза и улыбаясь своему другу с очаровательной мягкостью. — Я должна безропотно сносить унижение, дабы искупить мои прошлые грехи, хотя грехов такого рода я никогда не совершала. Возможно, было бы лучше, будь я не страстной, а любострастной женщиной! Тогда бы я причиняла вред лишь самой себе, между тем как моя страсть разбивала не только мое собственное сердце, но и сердца других. Но что делать, Сальватор? Я никогда не отличалась философическим нравом, как некогда говорили… Да и ты тоже, мой друг, ты стоишь большего. Из уважения к самому себе никогда не добивайся от женщин наслаждения без любви! Иначе ты еще задолго до старости перестанешь быть молодым, а такое нравственное состояние — самое дурное из всех возможных. — Ты просто ангел, Лукреция, — промолвил Сальватор. — Я тебя оскорбил, а ты разговариваешь со мною, точно мать с сыном… Позволь мне облобызать твои стопы, ибо я недостоин запечатлеть поцелуй на твоем лбу. Думаю, я никогда больше на это не решусь! — Пойдем и запечатлеем поцелуй на лбах более невинных, — сказала она, взяв его под руку. — Пойдем ко мне в спальню. — К тебе в спальню? — спросил он с трепетом. — Ну да, ко мне в спальню, — подтвердила Лукреция с веселым смехом, в котором уже не осталось и следа горечи. Пройдя вместе с Сальватором через будуар, она увлекла его в обитую белым атласом комнату, где четыре розовые кроватки стояли вокруг стеганого гамака, висевшего на шелковых шнурах. Четверо детей Флориани сладко почивали в этом святилище, как бы ограждая ее висячее ложе. — В свое время я очень любила поспать, — сказала она, — и после утомительного дня, проведенного в театре или в гостях, с трудом просыпалась ночью, чтобы взглянуть, хорошо ли спят дети. С той поры, как я вкушаю счастье, живя вместе с ними и ради них, проводя с ними все время и днем, и ночью, я приобрела иные привычки; теперь я сплю вполглаза, как птица, примостившаяся на ветке возле гнезда, и стоит только кому-нибудь из малышей пошевелиться, как я уже все слышу и вижу. Теперь ты сам убедился: стоило мне на два часа их оставить, и я была наказана, испытала огорчение. Если б я, как обычно, улеглась в десять вечера вместе с детьми, не пришлось бы мне вспоминать прошлое… Ах, это прошлое, оно мой злейший враг! — Твое прошлое, настоящее и будущее достойны восхищения, Лукреция, и я бы, кажется, отдал жизнь, лишь бы побыть на твоем месте хоть один день. А потом бы гордился этим днем, он бы навсегда остался в моей памяти как источник гордости и счастья. Прощай! Мой друг и я уедем на заре. Позволь поцеловать твоих детей и благослови меня. Это благословение исцелит меня от скверны, и когда мы вновь свидимся, я буду достоин тебя. Когда Сальватор Альбани вошел в отведенную ему комнату, было уже около часа ночи. Он осторожно переступил порог и на цыпочках подошел к своей кровати, боясь разбудить друга: Кароль лежал тихо, неподвижно и, казалось, спал. Тем не менее, прежде чем задуть свечу, молодой граф, как обычно, тихонько подошел к ложу князя и слегка раздвинул полог, желая убедиться, что тот спокойно спит. К своему величайшему изумлению, он увидел, что Кароль пристально смотрит на него широко раскрытыми глазами и как будто следит за всеми его движениями. — Да ты не спишь, милый Кароль? Я тебя разбудил? — Я не спал, — ответил князь, и в тоне его сквозили грусть и упрек. — Я беспокоился о тебе. — Беспокоился?! — воскликнул Сальватор, делая вид, будто не понимает, в чем дело. — Разве мы в логове разбойников? Ты, видно, забыл, что мы остановились на чудесной вилле, у людей, дружески к нам расположенных. — Значит, мы тут остановились! — сказал Кароль с необъяснимым вздохом. — Этого-то я и боялся! — Ого-го! Стало быть, твое предчувствие все еще не рассеялось? Ну, так вот, скоро ты от него избавишься. Остановка не будет долгой. Я прилягу часика на два, вздремну, и еще до восхода солнца мы тронемся в путь. — Наконец-то свидеться и тут же разлучиться! — воскликнул князь, беспокойно ерзая на подушках. — Как странно… Я бы сказал, жестоко! — Что? Что? О чем ты толкуешь? Ты хотел бы, чтоб мы тут задержались? — Нет, разумеется, мне это ни к чему. Но как же ты? Меня просто пугает столь быстрое расставание после столь быстрого сближения. — Послушай, милый Кароль, ты, видно, бредишь! — воскликнул Сальватор с деланным смехом. — Мне понятны твои подозрения и упреки, хотя они несколько рискованны… несколько преувеличены… Ты, кажется, вообразил, что я вернулся после упоительного свидания и, насладившись приятной и легкой победой, собираюсь улизнуть, даже не попрощавшись с любезной хозяйкой, словом, уехать, не испытав ни сожаления, ни любви? Покорно благодарю! — Я ничего подобного не говорил, Сальватор. Ты, верно, ищешь ссоры и потому приписываешь мне такие речи. — Нет, нет, ссориться мы не станем, время для этого совсем не подходящее, спать пора. Спокойной ночи! И, подойдя к своей кровати, Сальватор бросился на нее в самом дурном расположении духа, пробормотав сквозь зубы: — Как ты скор, любезный! До чего ж эти добродетельные люди щедры на выдумку! Ха-ха! Все это весьма забавно! Но смеялся Сальватор совсем невесело. Он чувствовал за собой вину и знал, что, окажись Лукреция столь же сумасбродной, как он сам, упреки князя были бы вполне основательны. X Каролю была присуща необыкновенная проницательность; натуры утонченные и погруженные в свой внутренний мир, обладают неким даром провидения, оно часто обманывает их, потому что усложняет истинное положение вещей, но никогда не упрощает его; зато если их догадки оправдываются, это кажется чудом. — Ты жесток, друг мой! — сказал князь, стараясь взять себя в руки, что было ему не легко, ибо он дрожал как в лихорадке. — Видит Бог, как я тревожился за тебя все эти три часа, ведь тревога тем сильнее, чем больше ты привязан к человеку. Мне невыносима даже мысль, что ты можешь совершить опрометчивый шаг. Мысль эта меня терзает, наполняет стыдом и сожалением еще сильнее, чем если бы я совершил его сам. — Ну, этому я не верю, — сухо возразил Сальватор. — Да ты пустишь себе пулю в лоб, если в голове у тебя только зародится игривая мысль. Вот почему ты так нетерпим к окружающим! — Стало быть, я не ошибся! — вырвалось у Кароля. — Ты склонил эту несчастную женщину к новому греху, и ты… — Я негодяй, бездельник, все что угодно! — воскликнул Сальватор, садясь в постели, раздвигая полог и глядя в упор на Кароля. — Но запомни, эта женщина — святая, и тем хуже, если у тебя недостает сердца и ума понять это. Впервые Сальватор говорил так сурово и резко со своим другом. Он был еще слишком взволнован всем тем, что произошло в тот вечер, и не мог спокойно снести незаслуженные упреки. Но, поддавшись досаде, граф тут же горько раскаялся, увидев, что Кароль побледнел и его выразительное лицо исказилось от душевной боли. — Друг мой, не сердись и не огорчайся! — начал Сальватор, сильно отталкиваясь ногой от стены, чтобы подкатить свою кровать к ложу князя. — Хватит уже того, что нынче вечером я причинил горе существу, которое люблю почти так же, как тебя… так же, как тебя, если только это возможно! Презирай меня, брани, я на все согласен, я того заслуживаю, но не обвиняй ни в чем эту чудесную, достойную женщину… Я все тебе сейчас расскажу. И Сальватор, подчиняясь молчаливому приказу друга, поведал ему с полной откровенностью и со всеми подробностями о том, что произошло вечером между хозяйкой дома и им самим. Кароль слушал его рассказ с огромным внутренним волнением, однако Сальватор, возбужденный собственной исповедью, не сразу это заметил. Описание возвышенных чувств и беспорядочной жизни Флориани поразило князя и потрясло его воображение. Мысленно он представлял ее в объятиях презренного Теальдо Соави, затем видел в роли подруги заурядного комедианта: доброта толкала ее на компромиссы, а величие души ставило в унизительное положение. Кароля оскорбляло, что Лукреция сделалась предметом грубого вожделения Сальватора, который, по его мнению, точно так же волочился бы за служанкой с постоялого двора в Изео, если бы ему пришлось провести ночь на том берегу озера. Затем князь мысленно перенесся в спальню Флориани и увидел ее в окружении спящих детей. И всякий раз он убеждался, что эта возвышенная по природе женщина вела образ жизни, недостойный ее. Его бросало то в жар, то в холод, он готов был кинуться к Лукреции, но боялся, что лишится чувств при виде нее. Когда Сальватор замолчал, лоб Кароля был покрыт холодным потом. Разве может это тебя удивить, проницательный читатель? Ведь ты давно уже догадался, что князь фон Росвальд с первого взгляда и на всю жизнь без памяти влюбился в Лукрецию Флориани. Я обещал, а вернее, пригрозил, что лишу себя удовольствия и не стану преподносить тебе никаких сюрпризов в ходе моего повествования. Было бы нетрудно утаить от тебя душевную тревогу моего героя и сразу описать вспыхнувшую в нем страсть, отчего она показалась бы еще более невероятной и неожиданной. Но ты вовсе не так прост, как думают, любезный мой читатель, ты знаешь человеческое сердце так же хорошо, как те, кто создает его историю, и тебе хорошо известно, быть может, даже по собственному опыту, что именно страсти, которые принято считать невозможными, как раз и овладевают человеком с особенной силой, и потому тебя бы не обманула эта наивная уловка романиста. Для чего же в таком случае испытывать твое терпение хитроумными маневрами и коварными приемами? Ты прочел столько романов, тебе так хорошо ведомы все трюки, что я, со своей стороны, решил не морочить тебе голову, хотя ты можешь из-за этого счесть меня глупцом и остаться мною недовольным. Почему именно эта женщина, уже не слишком молодая и не слишком красивая, чей характер был полной противоположностью характеру князя, а опрометчивые поступки, необузданные страсти, доброта души и дерзость ума казались олицетворением бурного протеста против правил света и официальной религии, словом, почему актриса Флориани, сама того не желая и даже не думая о том, произвела столь неотразимое впечатление на князя фон Росвальда? Каким образом этот человек, такой молодой и красивый, такой благочестивый и целомудренный, такой пылкий и романтический, чьи мысли, привязанности и манеры были столь изысканны, внезапно и почти без сопротивления подпал под власть женщины, так много любившей и во многом разочаровавшейся, скептически или даже враждебно относившейся к тому, что он уважал больше всего на свете, и фанатически верившей в то, что он постоянно отвергал и должен был отвергать всю жизнь? Надо ли мне говорить вам, что это труднее всего объяснить средствами логики; и вместе с тем именно это — самое правдивое в моем романе, ибо история всех разбитых сердец отводит каждому страницу, а то и целый том, повествующий о столь зловещем опыте. Не значит ли это, что Лукреция, беседуя о любви с Сальватором Альбани и высказывая парадоксальные суждения об этом предмете, приблизилась к истине, заметив: люди с возвышенной и нежной душою обречены любить только тех, кому они сострадают и кого страшатся? Давно уже замечено, что любовь бросает в объятия друг к другу людей самых противоположных, и когда Сальватор пересказывал юному князю несколько туманные и сумасбродные, но восторженные и, пожалуй, даже высокие представления Флориани о любви, Кароль, несомненно, почувствовал себя во власти этой устрашающей и роковой закономерности. Страх и трепет, которые он при этом ощутил, были неодолимы; вместе с тем он уже смутно предчувствовал очарование чего-то неизведанного, и все это вызвало в его бедной душе такую бурю, что он не в силах был ничего ответить другу и только сказал: — Стало быть, мы через час уедем, отдохни хоть немного, Сальватор, мне спать совсем не хочется, и я разбужу тебя, едва только забрезжит день. Сальватор, как всякий молодой и здоровый человек, мгновенно уснул, почувствовав облегчение после того, как открыл душу другу и поделился с ним своими чувствами. Он не был уязвлен тем, что, как выразился бы повеса, дал маху и ничего не добился от Лукреции. Граф искренне раскаивался в своем поведении; однако, зная, что она добра и прямодушна, он рассчитывал на ее прощение и не давал себе опрометчивых клятв никогда не повторять подобных попыток в отношении других женщин. Кароль так и не сомкнул глаз; у него был сильный жар, начиналась горячка; он уже понимал, что заболевает и пытался успокоить себя, видя в проявлениях нравственного недуга всего лишь симптомы недуга физического. «Все это — только галлюцинации, — думал он. — Последнее незнакомое лицо, встреченное во время путешествия, запечатлелось в моем мозгу и теперь неотступно меня преследует, как горячечный бред. Точно так же меня мог бы преследовать и другой человек, чей образ терзал бы мое воображение в часы бессонницы». Занимавшийся день осветил горизонт, и Кароль поднялся; он решил не спеша одеться и лишь потом разбудить своего спутника: он чувствовал такую слабость, что ему несколько раз приходилось останавливаться и присаживаться на кровать. Проснувшись, Сальватор заметил, что щеки у князя горят, а по телу пробегает судорожная дрожь, и спросил друга, не болен ли он, но Кароль ответил, что он здоров, ибо твердо решил во что бы то ни стало уехать. Когда они выходили из комнаты, снизу донесся шум. В доме уже встали. Молодым людям надо было пройти через нижний этаж, чтобы попасть в сад, а оттуда на берег озера, где они рассчитывали найти какую-нибудь рыбачью лодку. На пороге дома они столкнулись лицом к лицу с Лукрецией. — Куда это вы так спешите? — спросила она, протягивая руку своим гостям. — В мой экипаж уже закладывают лошадей, и Челио, который прекрасно правит, безумно счастлив, что вместо кучера сам повезет вас в Изео. Я не хочу, чтобы вы в столь ранний час переправлялись через озеро, утренний туман еще не рассеялся, он может сильно повредить, разумеется, не тебе, Сальватор, а твоему другу, который не совсем здоров. Нет! Вы и в самом деле нездоровы, господин фон Росвальд! — прибавила она, вновь беря руку Кароля и удерживая ее в своих руках, как нежная мать. — Меня только что поразило, какая у вас горячая рука, боюсь, у вас жар. Ночи и утра у нас тут холодные, вернитесь, вернитесь, я так хочу! Выпейте шоколаду, а тем временем экипаж будет готов, вы тепло укутаетесь и попадете в Изео с первыми лучами солнца, которые рассеют вредный туман над озером. — Стало быть, любезная сирена, ваше зеркало и впрямь дурно влияет на людей? — спросил Сальватор, охотно возвращаясь в дом. — Мой друг еще вчера утверждал это, а я ему не верил. — Если ты, любезный Улисс, именуешь моим зеркалом здешнее озеро, — смеясь, сказала Лукреция, — то я отвечу, что оно походит на все остальные озера: тот, кто не родился на его берегах, должен тут немного остерегаться. Однако не нравится мне, что эта рука так пылает, — прибавила она, нащупывая пульс Кароля. — До чего же она у вас маленькая, просто женская ручка… Che manina! [4]— прибавила она простодушно, поворачиваясь к Сальватору. — Твой друг нездоров, обрати на это внимание! Уж я-то в таких вещах разбираюсь, у моих детей никогда не было иного врача, кроме меня самой. Сальватор в свою очередь хотел было пощупать пульс у князя, но у того эта забота вызвала только раздражение, он резко выдернул из рук графа свою кисть, которую прежде с трепетом оставлял в ладонях Флориани. — Прошу тебя, мой славный Сальватор, — сказал он, — не старайся убедить меня в том, что я болен, и не напоминай слишком часто, что я никогда не бываю вполне здоров. Я дурно спал, слегка возбужден, вот и все. Как только мы тронемся в путь, я тут же приду в себя. Синьора слишком добра, — прибавил он сквозь зубы и так сухо, как будто хотел сказать: «Я буду вам премного обязан, если вы позволите мне уехать отсюда как можно скорее». Флориани была поражена его тоном: она с удивлением посмотрела на князя и решила, что его отрывистая речь — еще один признак лихорадки. Юношу и в самом деле сильно лихорадило, но добрая Лукреция не могла даже вообразить, что болезнь таится в его сердце и причина недуга — она сама. Подали легкий завтрак. Сальватор принялся за еду с обычным своим аппетитом, Кароль неохотно взял чашку кофе. Он никогда его не пил, а в ту минуту ему тем более не хотелось кофе. Однако он чувствовал, что силы быстро оставляют его, и решил искусственно взбодрить себя, чтобы скрыть недомогание и уехать. Ему и в самом деле показалось, что после этого возбуждающего напитка он почувствовал себя лучше, и, видя, как Сальватор, обо всем уже позабыв, слишком нежно и многословно прощается с Флориани, он ощутил нетерпение; Кароль едва не прервал излияния друга, он лишь с трудом подавил досаду и сдержался. Наконец экипаж покатил по песчаной дорожке мимо дома, и красавец Челио, чуть не прыгая от радости, взял в руки вожжи и стал править двумя красивыми корсиканскими лошадками, запряженными в легкую коляску. Преданный слуга сидел рядом с мальчиком на козлах и внимательно следил за ним. Расставаясь с Лукрецией, граф Альбани, по-настоящему любивший ее, почувствовал неподдельную грусть и всю силу своей привязанности, что, по своей привычке, он и не замедлил выразить самым пылким образом. Понизив голос, он бессчетно просил у нее прощения, а потом, преодолев волнение, которое невольно охватывало его при мысли о своей вине, он с нескрываемым удовольствием принялся целовать гладкие щеки, нежные руки и бархатистую шею своей очаровательной приятельницы. Она же без ложного стыда, но и без всякого кокетства сносила это нежное, почти сладострастное прощание и, по мнению Кароля, проявляла слишком много снисходительности либо недопустимой рассеянности, так что ему в эту минуту показалось, будто он готов ее возненавидеть. Чтобы не смотреть на то, как Сальватор на прощание почти с нескрываемой страстью обнимает Флориани, князь откинулся в глубь коляски и отвернул голову. Но когда экипаж тронулся, он увидел возле самой дверцы лицо Лукреции. Она дружески кивала ему и протягивала коробку с шоколадом, которую он машинально принял из ее рук с низким, но ледяным поклоном, а затем со злостью швырнул на переднее сиденье. Сальватор этого не видел. Высунувшись из коляски, он посылал воздушные поцелуи Лукреции и ее маленьким дочерям: полуодетые девочки выскочили из своих кроваток и грациозно махали ему вслед красивыми голыми ручонками. Когда перед графом Альбани замелькали одни только деревья, сквозь которые еще просвечивали стены виллы, он почувствовал, что его доброе, ветреное, но искреннее, как у всякого итальянца, сердце готово разорваться от горя. Он прикрыл лицо носовым платком и пролил несколько слезинок. Потом, устыдившись своей слабости и боясь показаться смешным, Сальватор вытер глаза, повернулся к князю и с легким смущением проговорил: — Не правда ли, теперь ты и сам видишь, что Флориани совсем не такая, как тебе казалось? Однако слова эти замерли у него на устах, когда он увидел искаженное и смертельно бледное лицо своего друга. Губы и щеки Кароля были белы как мел, зубы плотно сжаты, а потускневшие глаза неподвижно уставились в пространство. Сальватор тщетно звал его, тщетно тряс за плечи, юноша ничего не чувствовал и не слышал: он потерял сознание. Несколько мгновений граф растирал его руки, надеясь привести в чувство. Потом, видя, что князь холоден и неподвижен, как мертвец, ощутил панический страх. Он окликнул Челио, попросил остановить коляску и распахнул все дверцы, чтобы впустить побольше воздуха. Но все оказалось напрасным: Кароль почти не подавал признаков жизни, он только изредка глухо стонал и судорожно вздрагивал. Челио, унаследовавший от матери мужество и присутствие духа, взобрался на козлы, стегнул лошадей и снова привез князя Кароля в тот дом, где тому по воле рока предстояло изведать новую жизнь. XI Конец предыдущей главы, без сомнения, позволил вам, любезные читатели, догадаться, что внезапная болезнь вынудит князя Росвальда остаться на вилле Флориани. Прием, разумеется, не новый, вот почему я и не обхожу его молчанием. Если бы я утаил от вас все подробности, разве показалось бы вам правдоподобным продолжение этой истории? Бесспорно, в сильных страстях есть нечто роковое, но возникают и проявляются эти роковые страсти в самых естественных обстоятельствах. Начавшаяся болезнь угнетающе подействовала на Кароля и ослабила его волю, помешала ему противиться зарождавшейся страсти; если бы не это, он, вероятно, устоял бы перед натиском столь необъяснимого и безрассудного чувства. Однако он не устоял, потому что и в самом деле был уже тяжко болен, и Флориани несколько недель почти не отходила от его изголовья. Эта чудесная женщина из дружбы к Сальватору Альбани, а также следуя законам гостеприимства, которые она свято чтила, сочла своим долгом ухаживать за больным князем так, как она ухаживала бы за лучшим другом или за собственным ребенком. Поистине само провидение послало Каролю в пору трудного испытания женщину, которая больше, чем кто-либо другой, была способна выходить и спасти его. У Лукреции Флориани был необыкновенный дар постигать состояние больных и безошибочно угадывать, как именно их лечить. Истоки этого дара были связаны с воспоминаниями детства. В том самом доме, хозяйкой которого она теперь сделалась, Лукреция десятилетней девочкой была служанкой, да, простой служанкой у своей крестной матери, госпожи Раньери, женщины слабой и нервической, за которой она ходила с любовью, преданностью и умением, удивительными для ее возраста. Это и послужило первопричиной привязанности, которую добрая дама испытывала к крестьянской девочке: она воспитала ее как барышню и впоследствии хотела выдать за собственного сына. Таким образом, Лукреция с ранних лет приучилась ухаживать за больными и в случае надобности заменять им врача. Впоследствии не раз болели ее друзья, дети и слуги, как это случается в жизни каждого, и она сама ходила за ними, что делает далеко не каждый. Упорно думая над тем, как лучше помочь больным, внимательно и настойчиво изучая предписания докторов, наблюдая, к каким результатам приводит та или иная метода лечения, она постепенно составила себе довольно верное представление о различных организмах и хранила в своей памяти множество симптомов всевозможных недугов. Лукреция помнила, какой вред нанесли здоровью милой ее сердцу госпожи Раньери невежественные итальянские лекари, и была даже убеждена, что они уморили бедную женщину, после того как сама она уехала из этих мест. Вот почему она решила не приглашать врачей к заболевшему князю, а самолично взялась его лечить. Сальватора очень пугала ответственность, которую Флориани брала на себя и которая тем самым ложилась и на него. Но смелая и решительная женщина настояла на своем. Она удалила из комнаты больного его заботливого друга, потому что этот славный малый утомлял ее своей постоянной тревогой и сомнениями. — Ступай к детям, — сказала она ему, — присматривай за ними, развлекай их, гуляй, позабудь о том, что твой друг болен; поверь, твое ребяческое беспокойство и излишняя заботливость ему не нужны. Я сама займусь больным и отвечаю за него. Я ни на минуту его не оставлю. Сальватор с большим трудом сохранял спокойствие. Крайняя слабость Кароля пугала его и, казалось, требовала неотложных и действенных мер. Но Флориани не раз приходилось наблюдать симптомы нервных недугов, ей достаточно было взглянуть на тонкие руки князя, на белую, почти прозрачную кожу, на мягкие шелковистые волосы, на всю его хрупкую фигуру, чтобы установить между его болезнью и болезнью госпожи Раньери сходство, которое не может ускользнуть от внимательных глаз женщины. Прежде всего она постаралась создать для больного спокойную обстановку, следя, чтобы он при этом не слабел; она была убеждена, что столь утонченные натуры поддаются гипнотическому влиянию высшего порядка, непонятному людям заурядным, и стала часто приводить к постели князя своих детей, убедившись прежде, что болезнь его не заразительна. Она считала, что присутствие этих юных, здоровых и крепких созданий окажет таинственное и благотворное воздействие на нравственное и физическое состояние больного, поддержит угасающее пламя жизни в его груди. Кто решится утверждать, что она заблуждалась на сей счет? Возможно, воображение играет немалую роль в ходе нервных болезней, но бесспорно одно: Каролю легче дышалось, когда дети были рядом и чистое дыхание малышей, соединяясь с дыханием их матери, как бы очищало и освежало воздух, который он жадно ловил, пылающей гортанью. Достаточно хорошо известно, как дурно себя чувствуют больные, когда к ним приближаются люди, которые вызывают в них отвращение или раздражают их; следует помнить также и о том, что удовольствие, которое больной испытывает, когда за ним ухаживают или когда его просто окружают милые ему люди с приятной внешностью, улучшает его самочувствие. Если бы в наш последний час вместо зловещих атрибутов смерти возле нашего изголовья витали небесные видения и нас баюкала бы божественная музыка, мы без всяких мук и тревоги сносили бы страшные часы агонии. Кароль, которого преследовали тягостные кошмары, порою пробуждался, охваченный ужасом и отчаянием. И тогда он безотчетно искал прибежища от терзавших его призраков. По-матерински нежные руки Флориани служили ему тогда надежным оплотом, и он спокойно склонял свою больную голову к ней на грудь. Потом, открыв глаза и обводя блуждающим взором комнату, он видел вокруг красивые, смышленые и любящие лица Челио и Стеллы, которые улыбались ему. Машинально и он улыбался им, повинуясь учтивости, воспоминание о кошмаре рассеивалось, и больной забывал свой страх. Совсем иные видения овладевали его ослабевшим от недуга воображением. Он смотрел на малютку Сальватора, чье розовое личико придвигали к его лицу, и ему казалось, будто за спиной у младенца вырастают крылья; Каролю чудилось, что это прелестный херувим парит над его головою, овевая ее свежестью. У Беатриче был необыкновенно нежный голосок, и когда она тихонько разговаривала со своими братьями, ему казалось, будто она поет. В чистом, красивом тембре ее голоса Кароль различал певучие интонации, доступные только его слуху; однажды, когда девочка тихонько препиралась из-за игрушки со своей сестрой, князь к величайшему удивлению Флориани заметил, что Беатриче поет Моцарта и при этом так верно, как никто другой. — У нее редкий дар, — прибавил он, с усилием подбирая слова, чтобы лучше выразить свою мысль. — Она, без сомнения, часто слушает музыку, но запоминает лишь Моцарта. И неизменно воспроизводит голосом ту или иную музыкальную фразу этого композитора, и только его. — А Стелла тоже поет? — спросила Лукреция, стараясь понять Кароля. — Она иногда напевает Бетховена, — отвечал он, — но далеко не всегда и не так верно, не так благозвучно. — Ну, а Челио, он поет когда-нибудь? — Челио я слышу только тогда, когда он ходит. В его позах, во всех его движениях столько изящества и гармонии, что пол как будто звенит под его ногами и вся комната наполняется долгими вибрирующими звуками. — Ну, а этот малыш? — спросила Лукреция, поднося к лицу больного малютку Сальватора. — Он ведь самый шумный и, случается, кричит. Не терзает ли он ваш слух? — Нет, он нисколько не терзает мой слух, я его просто не слышу. Должно быть, я стал глух к шуму и улавливаю теперь только мелодию и ритм. Когда этот херувим у меня перед глазами, — прибавил он, указывая на крошку, — мне чудится, будто у моей постели возникает пелена, сотканная из ярких и нежных красок. Этот ливень света никогда не облекается в определенную форму, но он прогоняет дурные видения. О, не уводите, пожалуйста, отсюда детей. Пока они тут, я не испытываю страданий! До сих пор Кароль жил с мыслью о близкой кончине. Он настолько свыкся с нею, что иногда, еще до болезни, ему начинало казаться, будто он уже принадлежит смерти и каждый день отсрочки — только счастливая случайность. Он даже охотно шутил по этому поводу; однако если мысль о конце посещает нас, пока мы здоровы, мы способны принимать ее с философическим спокойствием, но если она завладевает умом человека, ослабевшего от болезни, то лишь в редких случаях не страшит его. По мне, это самое печальное, что таит в себе смерть: ведь она настигает нас, когда мы так подавлены и так унизительно малодушны, что не решаемся взглянуть ей прямо в глаза, и потому она пугает даже людей стойких и мужественных от природы. С князем произошло то, что происходит с большинством больных, когда ему пришлось вплотную столкнуться с мыслью, что он умрет во цвете лет, сладостная меланхолия, которая прежде была его уделом, преобразилась в мрачную скорбь. Если бы в этих обстоятельствах за ним ухаживала его мать, она бы старалась поддерживать мужество Кароля прямо противоположными средствами, нежели те, к каким прибегала Флориани. Княгиня беседовала бы с ним о лучшей жизни, окружила бы умирающего суровыми атрибутами религии. Она призвала бы на помощь священника, и Кароль, подавленный всей этой торжественной обстановкой, принял бы неизбежность конца и покорился судьбе. Но Лукреция действовала совсем иначе. Она старалась отвлечь больного от мысли о смерти. А когда он не мог скрыть, что считает свою смерть скорой и неизбежной, она мягко вышучивала юношу и старалась убедить, что его здоровье не внушает ей никаких опасений, хотя на самом деле нередко тревожилась. Она вела себя так осмотрительно и была внешне так спокойна, что в конце концов завоевала полное доверие больного. Стремясь вселить бодрость в Кароля, она не призывала его презирать жизнь (призывать к этому больных уже слишком поздно, надеяться на такое присутствие духа с их стороны не следует, и подобные призывы часто лишь ускоряют конец), а поддерживала в нем волю к жизни, побуждая верить в выздоровление; вскоре она заметила, что князь не только привязан, но привязан страстно к земному существованию, которое он будто бы так презирал, пока ему ничто не угрожало. Сальватор, полагавший, что у его друга недостанет душевных сил противостоять опасному недугу, был во власти страха. — Каким образом ты надеешься его спасти? — спрашивал он у Флориани. — Ведь уже очень давно, с того самого дня, как умерла его мать, Кароль утратил вкус к жизни, он медленно хиреет и угасает. Мысль о близкой смерти даже приносила ему своего рода удовлетворение, и это заставляло меня считать, что силы его уже подорваны и когда он упадет, то больше не поднимется. — Ты заблуждался и все еще заблуждаешься, — отвечала Лукреция. — Никто не хочет умирать, если только он не маньяк, а твой друг в здравом уме. У него крепкая натура, а нервное потрясение, делавшее его таким мрачным, пройдет, когда минует кризис, жертвой которого он стал. Уверяю тебя, он хочет жить и будет жить. Кароль и в самом деле хотел жить, жить ради Флориани. Разумеется, он не отдавал себе в этом отчета, и за те две недели, что длилась опасная горячка, он совсем забыл о сильном волнении, вызвавшем ее. Но любовь к Лукреции, хотя он этого не сознавал, зрела и росла в его душе: так зреет и растет любовь покоящегося в колыбели младенца к своей кормилице. Безотчетная, нерасторжимая и властная привязанность завладела скорбной душою Кароля и вырвала его из холодных объятий смерти. Он подпал под власть этой женщины, которая видела в нем только больного юношу, нуждавшегося в уходе, и перенес на нее всю ту любовь, какую прежде испытывал к матери, и всю ту любовь, какую, как ему казалось, испытывал к своей невесте. В горячечном бреду им овладела навязчивая идея: ему чудилось, что материнская любовь совершила чудо и княгиня вышла из могилы, дабы помочь сыну в тягостные часы смерти, и он постоянно принимал Лукрецию за собственную мать. В силу этой иллюзии он покорно выполнял все ее предписания, внимательно прислушивался к каждому слову, совершенно забыв о том недоверии, какое она ему сперва внушала. Когда у него так теснило грудь, что он почти не мог дышать, он склонял голову на ее плечо и порою подолгу дремал в такой позе, даже не подозревая о своем заблуждении. Наконец наступил день, когда к Каролю вновь возвратился рассудок; накануне сон его был крепок и целебен, поутру он раскрыл глаза и с удивлением стал пристально вглядываться в лицо этой женщины, побледневшее от усталости и бессонных ночей, которые она проводила, выхаживая его. Казалось, князь пробудился от долгого сна, он спросил Лукрецию, неужели его недуг продолжается уже много дней и неужели это ее он все время видел у своего изголовья. — Господи Боже! — воскликнул Кароль, когда Флориани ответила на его вопросы. — До чего вы похожи на мою матушку! Сальватор, — прибавил он, узнавая своего друга, который приблизился к его ложу, — правда ведь, госпожа Флориани походит на мою мать? Меня это поразило, как только я ее увидел. Сальватор не счел возможным перечить больному, хотя не находил ни малейшего сходства между полной сил красавицей Лукрецией и высокой, худой, чопорной княгиней фон Росвальд. В другой раз Кароль, все еще опиравшийся на руку Флориани, попытался сделать несколько шагов самостоятельно. — Я уже чувствую себя гораздо лучше и крепче, — сказал он. — Я вас и так слишком утомил. Сам не понимаю, как мог я до такой степени злоупотреблять вашей добротою! — Нет, нет, обопрись крепче на мою руку, дитя мое, — приветливо сказала Флориани, которая легко привыкала говорить «ты» тем, кто вызывал в ней симпатию. Надо сказать, что она незаметно для самой себя начала относиться к Каролю почти как к сыну. — Может, вы и в самом деле моя матушка? Неужели это возможно? — спросил Кароль, у которого все еще мешались мысли в голове. — Да, да, считай, что я для тебя мать, — отвечала она, даже не подумав, что Каролю эти слова могут показаться кощунственными. — Не сомневайся, сейчас я готова полностью заменить тебе мать. Кароль хранил молчание. Потом глаза его наполнились слезами, и он заплакал как ребенок, прижимая к губам руки Лукреции. — Милый мой сын, — сказала она, несколько раз поцеловав его в лоб, — не нужно плакать, это может вас сильно утомить. Если вы думаете о своей матери, знайте, что с неба она видит вас и благодарит Бога за ваше скорое выздоровление. — Вы ошибаетесь, — возразил Кароль. — С высоты небес моя матушка уже давно призывает меня к себе, требует, чтобы я присоединился к ней. Я это слышу, но у меня, неблагодарного, недостает мужества расстаться с жизнью. — Как можете вы говорить такие ужасные вещи? Вы рассуждаете, точно малый ребенок, — сказала Флориани спокойно и ласково, как будто журила Челио. — Если Господь Бог хочет, чтобы мы жили на земле, наши родители не смеют призывать нас в мир иной. Они этого не должны, да и не хотят делать. Вам просто померещилось: когда человек болен, ему может всякое померещиться. Если бы ваша матушка могла сделать так, чтобы вы ее услыхали, она бы сказала, что вы еще слишком мало прожили и не вправе с ней соединиться. Кароль с трудом повернулся к Лукреции, его, должно быть, поразило, что она выговаривает ему. Некоторое время он смотрел на нее, а затем, словно не расслышав или не поняв, что она говорит, воскликнул: — Нет, я не в силах умереть! Ты, ты удерживаешь меня здесь! Я не могу тебя покинуть! Пусть матушка простит меня за то, что я хочу остаться с тобой! Совершенно обессилев от волнения, он упал на руки Флориани и опять забылся. XII Однажды вечером, когда уже почти поправившийся князь, казалось, мирно дремал, Флориани, уложив детей спать, сидела вместе с Сальватором на террасе и наслаждалась прохладой. — Милая Лукреция, — начал граф, — пожалуй, нам пора уже обсудить кое-какие житейские дела; ведь скоро почти три недели мы живем в каком-то кошмаре; наконец-то он рассеивается, благодаря Богу — вернее, следовало бы сказать, благодаря тебе, ибо это ты спасла моего друга, и отныне, помимо привязанности, я буду испытывать к тебе вечную благодарность. А теперь скажи, что станем мы делать, когда наш дорогой Кароль будет в силах продолжать путешествие? — Ну, до этого еще далеко! — ответила Флориани. — Не думай, что он через две недели сможет пуститься в дорогу. Пока что он только с трудом прогуливается по саду, а тебе отлично известно, что силы возвращаются к нам гораздо медленнее, чем уходят. — Допустим, что до его полного выздоровления должен пройти еще месяц! Однако все имеет конец, не можем мы вечно обременять тебя своим присутствием, когда-нибудь надо будет и расстаться! — Разумеется. Но только я хочу, чтобы произошло это как можно позднее. И нисколько вы меня не обременяете. Удовольствие видеть твоего друга здоровым вполне вознаграждает меня за все заботы; к тому же он так пылко, так мило и деликатно выражает мне свою признательность, что я, кажется, начинаю любить его почти так же сильно, как ты. Вполне естественно, что человек ухаживает за теми и старается утешить тех, кого любит. Вот почему не стоит так уж меня благодарить. — Ты, видно, не хочешь меня понять, бесценный друг. Меня тревожит будущее! — Что именно? Здоровье князя? Но болезнь не принесла ему серьезного вреда. За это время я к нему присмотрелась: организм у него на редкость крепкий. Он, пожалуй, переживет нас с тобой! — Теперь и я готов в это поверить. На сей раз я убедился, какой запас сил таится в этих нервических натурах! Но подумала ли ты, Лукреция, о его душевном состоянии, о том, что его ждет? — Да при чем тут я?.. Почему ты меня об этом спрашиваешь? — Конечно, нет ничего удивительного, что такая прямодушная и благородная женщина, как ты, может быть наивна до слепоты. И все-таки очень странно, что ты меня не понимаешь. — Тем не менее я и в самом деле не понимаю. Послушай, говори яснее. — Говорить яснее о таком деликатном предмете, да еще с человеком, который ничем тебе не желает помочь! Куда как просто! И все же ничего не поделаешь, придется. Так вот: Кароль любит тебя! — А как же иначе? Я и сама его люблю. Но если ты пытаешься меня уверить, будто он влюблен, то я не могу серьезно отнестись к твоим опасениям. — Дорогая Лукреция, не стоит этим шутить! Когда имеешь дело с такой глубокой и цельной натурой, как у моего бедного друга, тогда все серьезно. Больше того, весьма и весьма серьезно! — Нет, нет, Сальватор, ты заблуждаешься. Если б ты сказал, что твой друг питает ко мне глубокую дружбу, сильную, если угодно, пылкую признательность, я бы ответила, что это вполне возможно, ибо он человек необыкновенно мягкий и благородный. Но если ты утверждаешь, что этот юноша влюбился в твою уже далеко не молодую приятельницу, я скажу тебе в ответ: это немыслимо. Ты обратил внимание на то, что каждое слово, которое он адресует мне, сопровождается крайним волнением: это — следствие его слабости и еще не изжитой до конца нервной экзальтации. Ты не раз слышал, в каких восторженных выражениях он благодарит меня за то немногое, что я для него делаю: это — следствие благородной привычки возвышенно мыслить и возвышенно изъясняться; красноречие вообще свойственно людям с прекрасной душою, а у Кароля эти природные качества получили еще большее развитие благодаря широкой образованности и хорошим манерам. Но думать, что он меня любит? Какое безумие! Ведь он меня даже не знает, а если бы знал, если бы ему была известна моя жизнь, он бы просто боялся меня, бедный мальчик! Огонь и вода, небо и земля не столь не схожи, как мы с ним. — Небо и земля, огонь и вода — стихии противоположные, но в природе они постоянно сливаются или готовы слиться. Облака и утесы, вулканы и моря, сталкиваясь, как бы сплетаются в тесном объятии; в вечных катаклизмах они одновременно разрушаются и гибнут. Так что твое сравнение только подтверждает мою мысль, и мои опасения должны стать для тебя понятными. — Все это очень поэтично, но не имеет никакой почвы! Говорю тебе, Кароль, вероятно, стал бы меня презирать и ненавидеть, если бы узнал, какая грешница ходила за ним, как сестра милосердия. Из твоих постоянных рассказов мне известны его нравственные правила и воззрения, потому что, должна признаться, сам он никогда со мной на такие темы не беседовал. Но тебе-то ведь хорошо известны его взгляды и его нрав. Как же ты можешь допустить, что между нами возможны близкие отношения? Полно, я прекрасно знаю, что станет он думать обо мне, когда его здоровье полностью восстановится и к нему возвратится ясность суждений. Я не строю на сей счет никаких иллюзий! Через полгода в Венеции, или в Неаполе, или же во Флоренции кто-нибудь начнет в его присутствии рассказывать о моих достойных сожаления романах и о тех уж вовсе неприглядных похождениях, какие мне приписывают, ибо чего только не придумывают о людях обеспеченных! И тогда… вспомни о том, что я тебе сейчас говорю! Ты увидишь, твой друг сделает слабую попытку вступиться за меня, потом примется горестно вздыхать, а под конец скажет: «Как жаль, что так чернят эту славную женщину, ведь я питаю к ней самые дружеские чувства и глубокую признательность!» Вот какое воспоминание оставит по себе в сердце Флориани этот гордый юноша. Воспоминание сладостное, но печальное; однако ни на что другое я не претендую. Как всегда, мне мила только правда. Ты прекрасно знаешь, Сальватор: у меня достанет сил, чтобы безропотно принимать последствия моего прошлого, они меня не смущают и не оскорбляют, ибо ни в какой мере не нарушают той душевной ясности, какая живет во мне. — Твои слова переполняют меня грустью, милая Лукреция, — сказал Сальватор, с нежностью пожимая ее руку, — но все это верно за одним лишь исключением! Да, мой друг покинет тебя, уедет отсюда, как только у него хватит на это сил, а произойдет это, едва он поймет все, что происходит в его душе. Да, он станет прислушиваться к словам глупцов, которые будут описывать твою жизнь, ничего о ней толком не зная, и к словам низких завистников, которые будут клеветать на тебя. Да, он станет страдать из-за этого и горестно вздыхать! Но я никак не могу согласиться с тем, что на том все кончится, что боль его исчезнет от нескольких слов и что, призвав на помощь разум и волю, он отбросит всякое воспоминание о тебе. Отныне Кароль еще более несчастлив, чем прежде, причем несчастлив навсегда, хотя сам он этого еще не замечает в опьянении первой любви! — Ловлю тебя на слове! — воскликнула Лукреция, внимательно слушавшая графа. — Ты упомянул о первой любви. Но от тебя же самого мне известно, что я не первая его любовь, а потому если даже предположить, как ты утверждаешь, что он меня любит, то это не так уж страшно. Разве ты не рассказывал мне, что Кароль был помолвлен с красивой девушкой его круга, что ее смерть оставила его безутешным и он, быть может, никогда в жизни не полюбит другую женщину?.. Именно об этом ты твердил мне в первые дни после вашего приезда; если это правда, то он не мог меня полюбить, если же он все-таки влюбился, то, вполне возможно, другая женщина изгладит мой образ из его памяти. — А если чувство к тебе будет жить в нем еще пять или шесть лет! Ведь когда умерла Люция, Каролю было восемнадцать, а до встречи с тобою он и смотреть не хотел ни на одну женщину. — Как ты можешь сравнивать то его чувство с предполагаемым чувством ко мне! Это совершенно разные вещи! Вполне понятно, что он целых шесть лет оплакивал утрату ангельского создания: ведь она была под стать ему, долг и сердечная склонность предписывали Каролю предпочитать эту девушку всем остальным! И совсем другое дело я, увядающая театральная дива… вдова, потерявшая нескольких… любовников (мне никогда не приходило в голову их считать!)… Полно, не пройдет и двух месяцев, как он обретет прежнее спокойствие, если даже допустить, что он его потерял. Послушай, Сальватор, довольно об этом! Твои предположения огорчают меня и даже причиняют некоторую боль. Почему так случается, что твоя злополучная приятельница, к которой ты все эти три недели неизменно проявлял драгоценное доверие и братскую привязанность, непременно оказывается предметом грубых вожделений мужчин, и даже самого целомудренного и болезненного из твоих друзей? Неужели после всех моих заблуждений, которые я искупила ценою тяжких мук и, уповаю, в какой-то мере исправила несколькими добрыми делами, я не вправе рассчитывать на то, чтобы благовоспитанные молодые люди относились ко мне как к старшему и нежному другу? Кем предначертано, что я должна играть для них роль змея-искусителя, когда во мне не больше лукавства, чем в Стелле или Беатриче? Разве я кокетка? Разве я все еще хороша собой? Corpo di Dio! [5]— как любит говорить мой старик отец. Я изо всех сил стараюсь не вызывать ни страха, ни зависти и мечтаю лишь о том, чтобы меня оставили в покое. Господи! Я прошу только одного: отдыха, забвения. Вот о чем я тайно вздыхаю, вот о чем громко молю, как мучимый жаждой олень, ищущий водопоя. Когда же, наконец, слово «любовь» перестанет звучать в моих ушах как фальшивая нота? — Мой бедный, мой милый друг, — сказал Сальватор, — напрасно ты восстаешь против неизбежности, тебе еще долго придется противиться если не собственным страстям, то домогательствам мужчин, которые будут встречаться на твоем пути. Чего только я не делаю, чтобы сохранять спокойствие рядом с тобою, но даже мне это не всегда удается, а ведь я… — Как, ты опять за старое! — воскликнула Флориани с простодушием, почти комическим отчаянием, — И ты, Брут? Лучше убей меня, и тотчас же. По крайней мере я буду избавлена от этих вечных и назойливых признаний! — Нет! Нет!.. Со мною кончено, — поспешил успокоить ее Сальватор, боясь, что мгновенная веселость Лукреции сменится печалью. — Я никогда больше ничего не скажу тебе о своих чувствах, никогда не заговорю о себе, даже если это будет угрожать мне гибелью. Обещаю тебе, клянусь! Но не надейся, что так станут вести себя другие мужчины: напрасно ты будешь утверждать, что постарела, они по-прежнему станут любоваться тобой, любоваться бьющей в тебе ключом жизнью. Даже если ты всегда будешь так небрежно причесываться, будешь постоянно ходить в этом домашнем платье, которое походит скорее на одеяние кающегося грешника, чем на женский наряд, ты вопреки всему будешь казаться красивее других женщин! Кто, кроме тебя, может позволить себе появляться при ярком свете дня небрежно одетой, подставлять руки и шею ярким лучам солнца, утомлять глаза и утрачивать свежесть кожи, проводя бессонные ночи у изголовья больного (а ведь ты ко всему еще воспитала чуть не полдюжины детей, работала, огорчалась, страдала… чего только ты не пережила!), и после всего этого воспламенять воображение мужчин — и таких целомудренных, как мой друг Кароль, и таких умудренных опытом, как твой друг Сальватор! — Вот что, если ты не оставишь этого тона, — вышла из себя Флориани, — если ты и дальше будешь утверждать, что меня еще ждет впереди страсть, я, кажется, способна нынче же вечером плеснуть себе в лицо кислотою или еще какой-нибудь отравой, чтобы встать поутру безобразной. — Неужели ты и вправду можешь столь жестоко поступить с собой? — растерянно спросил Сальватор. — Да нет, это я просто так сказала, — бесхитростно призналась Лукреция. — Я достаточно страдала, и новые страдания мне ни к чему. — Но предположим, что можно обезобразить себя, не рискуя ослепнуть и не испытывая боли… Ведь ты все-таки этого не сделаешь? — Не сделаю, потому что я по натуре жизнерадостна, к тому же я актриса и люблю красоту; а потом я не хочу, чтобы перед глазами у моих детей было что-либо уродливое. Мне бы самой стало страшно, если б я вызывала у других ужас и отвращение. И все же, уверяю тебя, если на одну чашу весов передо мной положат муки новой страсти, а на другую — печальную необходимость стать безобразной, я колебаться не стану. — Ты говоришь искренне, и меня это пугает. Такая женщина, как ты, на все способна! Гони от себя эти сумасбродные мысли, Лукреция! Не уподобляйся некоей прусской принцессе, сестре Фридриха Великого, которая, как гласит молва, обезобразила свое лицо, чтобы навсегда избежать замужества и сохранить верность возлюбленному. — Поступок, достойный восхищения, — заметила Флориани. — Ведь большей жертвы для женщины не существует. — Да, конечно, однако история еще гласит, что, уничтожив свою красоту, она одновременно подорвала здоровье и нрав у нее стал капризный и злой. А потому оставайся красивой, иначе ты рискуешь утратить и доброту, а она тоже немалое сокровище. — Друг мой, время все поставит на свои места, — сказала Лукреция. — Мало-помалу, даже не думая, даже, быть может, не заметив этого, я подурнею и тогда, надеюсь, наконец-то почувствую себя счастливой. Печальный опыт убедил меня в том, что страсти не приносят счастья, но я все еще лелею мечту о спокойном и чистом существовании, я уже сейчас предчувствую такую возможность, и она сулит мне тихую радость. А потому не говори мне, что твой друг нарушит эту радость своими муками. Я сделаю так, что он сам не захочет меня любить. — Но как ты этого добьешься? — Поведаю ему всю правду о себе. Помоги же мне в этом. Не скрывай от Кароля ничего… Да что это я говорю? Неужели я так безрассудна, что поверила тебе? Не может он меня любить! Разве не носит он у себя на груди портрет невесты? — Ты думаешь, он и вправду любил ее? — спросил Сальватор после короткого молчания. — Да ведь ты сам мне сказал, — ответила Лукреция. — Я прежде в это верил, потому что Кароль в это верил и весьма красноречиво о том говорил, — продолжал Сальватор. — Но, между нами говоря, ведь мужчина, не обладавший женщиной, способен любить ее только умозрительно. Настоящая любовь не может вечно питаться одними желаниями да сожалениями, не правда ли, друг мой? Когда я теперь вспоминаю об отношениях, существовавших между князем Каролем и княжной Люцией, я утверждаюсь в мысли, что любовь существовала только в их воображении. Они и виделись-то всего пять или шесть раз, да к тому же в присутствии родителей! — И это все? — Да, Кароль мне сам рассказывал. До помолвки они были едва знакомы, а вскоре она умерла, так что у них даже не было времени узнать друг друга. — Ну, а ты, ты видел эту княжну? — Однажды видел. Она была красивая девушка, хрупкая, бледная, чахоточная… Я сразу заметил, хотя об этом тогда еще никто не говорил. Она была очень изящна и элегантна; одевалась изысканно и держала себя весьма надменно, хотя, на мой взгляд, слишком уж манерно; у нее были голубые глаза, пушистые волосы, матовая кожа, ангельское выражение лица и любовь к картинным позам. Мне она не понравилась. Слишком уж она была романтична и высокомерна; она принадлежала к числу тех женщин, которым мне всегда хочется сказать: «Когда говоришь, раскрывай рот; когда ходишь, ступай по земле; когда ешь, хорошо прожевывай пищу; если уж плачешь, пусть из твоих глаз льются слезы; если играешь на фортепьяно, прикасайся к клавишам; смейся всей грудью, а не одними бровями; когда здороваешься, отвешивай людям поклон, а не кивай подбородком. Если ты мотылек или одуванчик, лети по ветру, а не щекочи нам глаз или ухо. И последнее: коли ты неземное создание, то так и скажи!» Словом, она раздражала меня, ибо только походила на женщину, на самом же деле была каким-то бесплотным существом. Она обожала украшать себя цветами и так безбожно душилась, что в тот день, когда я имел честь сидеть за обедом возле нее, у меня нестерпимо разболелась голова. Она благоухала, точно набальзамированный покойник, а по мне уж лучше саше в шкафу, нежели такая женщина рядом: ведь тогда ты по крайней мере не обязан все время вдыхать благовония. — Я не могу удержаться от смеха, представляя себе облик этой княжны, — сказала Флориани, — однако чувствую, что ты сильно преувеличиваешь и рисуешь ее такой под влиянием досады. Вижу, что ты не понравился княжне Люции. Должно быть, твои комплименты показались ей недостаточно изысканными. Но не будем тревожить покой усопших и отнесемся с должным уважением к тому образу, который живет в чистой душе князя Кароля. Больше того, я хочу, чтобы он подробно рассказал мне о ней: это оживит в нем воспоминание о былой любви, а сейчас оно для него окажется благотворным. Доброй ночи, друг мой! Будь покоен, Кароль способен полюбить только сильфиду! XIII Лукреция чистосердечно уверяла себя, что Сальватор заблуждается. Она знала, что граф и сам питает к ней привязанность сильную, но, если можно так выразиться, спокойную, привязанность искреннюю, но не безрассудную, такую, что не налагает цепей и не мирится с ними, — словом, привязанность глубокую, но великодушную, которая допускает и шалости на стороне, и мимолетные измены, была бы только охота да случай представился. Флориани тоже избегала цепей и была уверена, что страсть ей больше не угрожает; однако она составила себе столь высокое представление о любви, всегда отдавалась чувству с таким самозабвением, наконец, была от природы такой прямодушной и страстной, что рассудочный подход к любви мог бы вызвать в ней только возмущение. Она всегда любила безоглядно, и если бы вдруг поняла, что, оказывается, чувственность все еще сохраняет над нею власть, то обуздала бы ее и заставила умолкнуть, но не согласилась бы на близость с человеком, не испытывая любовного восторга и вполне искреннего, хотя, возможно, и ошибочного убеждения, что никогда не расстанется со своим избранником и будет верна ему до гроба. Так было всегда; и если страсть Лукреции длилась не дольше недели или, как сказал Сальватор, не дольше часа, она и тогда верила, что эта страсть будет продолжаться всю жизнь. Необычайная склонность к иллюзиям, слепая доверчивость и доброжелательство, бесконечная нежность души и, как следствие этого, неосмотрительность, непростительные ошибки и слабость, беспредельная преданность людям, ее недостойным, щедрая трата душевных сил на цели, казавшиеся ей высокими, а на самом деле весьма жалкие, — все это сделало жизнь Лукреции Флориани возвышенной, но безрассудной и достойной сожаления. Шла ли речь об исполнении желаний или об отказе от них, она действовала быстро и решительно; уже почти год она считала, что навсегда освободилась от любви и никогда больше не подпадет под ее власть. Лукреция так скоро привыкала к принятому решению и его последствиям, что без труда убедила себя, будто одержала полную и окончательную победу над страстями, и уверенность эта была столь велика, что она порою готова была поклясться, будто уже лет двадцать никого не любит. А между тем ее последняя душевная рана еще только-только затянулась и, как бравый солдат, который пускается в поход, хотя лишь с трудом переступил порог лазарета и у него еще подкашиваются ноги, Флориани без страха ежедневно общалась с двумя мужчинами, а ведь каждый из них был на свой лад влюблен в нее. Она мысленно успокаивала себя тем, что одного никогда не любила, а другого никогда не полюбит, и считала: коль скоро по воле провидения она им сейчас необходима, то незачем терзаться из-за воображаемых опасностей, связанных с таким положением. Перед тем как войти к себе в спальню, Лукреция задержалась в будуаре: присев к туалетному столику, она с очаровательной непосредственностью распустила волосы и принялась расчесывать их на ночь. Потом, припомнив весь разговор с графом Альбани, подумала: «Возможно, это наивная хитрость со стороны Сальватора, он решил выведать, что я думаю о его друге, и понять, как ему самому лучше действовать — захватить меня врасплох или разжалобить? Он заговорил о мнимой любви Кароля, чтобы вновь пуститься в излияния, которые я не пожелала выслушивать!» Казалось бы, некоторые слова, вырывавшиеся у князя, красноречивые восклицания, выразительные взгляды должны были все объяснить Лукреции, тридцатилетней женщине с немалым жизненным опытом. Но она сохранила детское простодушие и чистоту, хотя всякая другая на ее месте давно бы их утратила: это и придавало ей особое очарование. Возможно, именно потому она и казалась столь юной, именно потому она сразу же пленяла людей. Расчесывая волосы перед зеркалом при свете одной-единственной свечи, она вдруг посмотрела на себя с таким вниманием, с каким не смотрела уже целый год; однако Лукреция до такой степени не привыкла жить для себя, что, бросив взгляд на свое лицо, она прежде всего вспомнила о мужчинах, которые когда-то ее любили. «Право же, если б они увидели меня сейчас, то вряд ли влюбились бы! — подумала она. — В самом деле, как могу я кому-нибудь понравиться, если те, кто в свое время любил меня не только потому, что я была молода и хороша, но и потому, что у них были на то гораздо более веские причины, ныне даже не вспоминают обо мне?» Флориани не была счастлива в любви, и все же она нередко возбуждала такую сильную страсть к себе, что ей конечно же не могло польстить минутное увлечение молодого человека: той, что так долго была кумиром, незачем становиться игрушкой! Задернув прозрачные занавески на зеркале, Лукреция ощутила какой-то прилив сил при мысли, что отныне ни у кого уже не будет прав на нее; однако, взяв со столика свечу, чтобы осветить себе путь в спальню, где мирно почивали ее дети, она невольно вздрогнула, ибо едва не столкнулась с призраком. — Как, это вы, любезный князь? — удивилась она, придя в себя после мгновенного испуга. — Мы-то думали, что вы крепко спите, а вы вовсе на ногах! Что случилось? Вы себя дурно чувствуете? Возле вас никого не было? Сальватор только что распрощался со мною, стало быть, он еще не успел дойти до вашей комнаты. Говорите же, я очень встревожена! Князь был так бледен и взволнован, так дрожал, что и в самом деле было из-за чего встревожиться. Он даже не мог сразу ответить. — Не бойтесь ни меня, ни за меня, — сказал он наконец, совладав с собою, — я здоров, вполне здоров… Но только мне не спалось, я подошел к окну. И услышал голоса… Мне очень хотелось сойти вниз и вмешаться в ваш разговор. Но я не решился… я долго колебался! Наконец, не слыша больше ничего и увидя, что Сальватор один бродит по саду, я принял важное решение… Я решил немедленно разыскать вас… Простите, я так взволнован, я не знаю, что делаю, где нахожусь, не знаю, как у меня достало дерзости войти в ваши комнаты… — Не тревожьтесь, — мягко сказала Лукреция, усаживая Кароля на диван, — я совсем не сержусь, вижу, вам нездоровится, вы едва держитесь на ногах. Должно быть, любезный князь, вам приснился дурной сон. Куда подевалась Антония? Почему эта взбалмошная девчонка оставила вас одного? — Я сам ее об этом попросил. Пойду к себе… Еще раз простите, боюсь, что сейчас я просто в бреду! — Нет, нет, останьтесь, успокойтесь, пожалуйста. Я разыщу Сальватора, мы вместе развлечем вас, и за беседой вы забудете о своем недомогании, а когда почувствуете себя лучше, граф проводит вас в вашу комнату. Зная, что он рядом, вы спокойно уснете. — Не зовите Сальватора, — возразил князь, пылко сжимая руки Флориани. — Он ничего не может сделать для меня, вы одна можете все. Выслушайте же, выслушайте меня, а потом я готов даже умереть, если силы, которых у меня еще так мало, иссякнут в отчаянном усилии, когда я попытаюсь высказать то, что мне необходимо вам сказать. Я слышал все, что говорил Сальватор нынче вечером, и все, что вы ему отвечали. Мое окно было раскрыто, а вы сидели под ним, — в торжественной ночной тиши голоса звучат ясно. Итак, я все знаю: вы меня не любите, вы даже не верите, что я вас люблю! «Ну вот, опять начинается!» — подумала Флориани, и при мысли о том, что ей вновь предстоит отстаивать свою свободу, стараясь при этом не ранить скорбную душу князя, она заранее ощутила горечь и усталость. — Дитя мое, — начала она, — выслушайте… — Нет! Нет! — воскликнул Кароль с энергией, на которую он, казалось, не был способен. — Я ничего не стану слушать. Я знаю все, что вы скажете, и мне незачем выслушивать это из ваших уст, я не уверен, что у меня достанет сил. Говорить должен я. Я у вас ничего не прошу. Разве я когда-либо хоть о чем-нибудь вас просил? Разве вы проникли бы в мою тайну, если бы Сальватор не угадал ее и не предал бы меня? Но одна мысль для меня нестерпима, она разрывает мне сердце, и происходит это потому, что высказывали ее вы. Ведь вы утверждаете, будто я не могу полюбить такую женщину, как вы. И дурно говорите о себе, стремясь доказать, будто я так думаю о вас. Наконец, вы полагаете, что я вас скоро забуду и что, когда в моем присутствии начнут дурно говорить о вас, я стану только трусливо вздыхать и сожалеть о том, что меня связывает с вами чувство благодарности… Эти предположения ужасны, они убивают меня! Прошу вас, сейчас же скажите, что вы от них отказываетесь, иначе я сам не знаю, на что решусь от отчаяния. — Не принимайте так близко к сердцу необдуманные слова, о которых я даже не помню, — сказала Лукреция, испуганная все возраставшим волнением князя. — Мне и в голову не приходило обвинять вас в высокомерии, я знаю, что вам чужда неблагодарность. Полно! Разве я не говорила, что признательность, которую вы ко мне испытываете, непомерно велика по сравнению с теми незначительными услугами, которые мне довелось вам оказать? Умоляю вас, забудьте слова, причинившие вам такую боль, я отказываюсь от них и готова просить у вас прощения. Успокойтесь же и докажите искренность вашей дружбы, перестав терзать себя понапрасну! — Да, да, вы очень добры, необыкновенно добры, — продолжал Кароль, судорожно приникая к Лукреции, ибо он чувствовал, что она спешит прервать эту беседу наедине, — но на этот раз, без сомнения, в первый и последний раз в моей жизни, я должен говорить… Знайте же, что если кто-нибудь… даже Сальватор или кто другой… если кто-нибудь скажет, что я не испытываю к вам глубочайшего уважения, не боготворю вас… не преклоняюсь перед вами… так, как преклоняюсь перед памятью своей матери… он солжет самым низким образом, станет мне врагом, и я убью его, если встречу!.. Вы знаете, я человек слабый, мягкий, сдержанный, но я сделаюсь злобным, неистовым, беспощадным; чтобы покарать его, я обрету в себе больше сил, чем самый крепкий и воинственный человек. Я знаю, что с виду похож на подростка и кажусь изнеженным, как женщина… но никто еще не знает, на что я способен. Да и как могут это знать, ведь я никогда не говорю о себе!.. Я не хочу привлекать внимание, не умею внушить к себе любовь. Да, меня никто не любит и никогда не полюбит. Я даже не требую, чтобы другие думали, будто я способен на сильное чувство… мне неважно, что думают обо мне! Но вы? Вы?..Ах, уж вы-то должны по крайней мере знать, что этот умирающий человек всецело принадлежит вам, как раб своему господину, что он послушен вам, как кровь — сердцу, как тело — душе. Я не могу примириться с тем, что вы все еще в этом сомневаетесь, что утверждаете, будто я не могу полюбить. Что ж, я не человек? Все люди поклоняются Богу, а я, я поклоняюсь вам, ибо вы для меня — воплощение идеала, совершенство; я трепещу перед вами, как трепещу перед Господом, я так боготворю вас, что скорее умру у ваших ног, но не осмелюсь высказать оскорбительное для вас желание. Однако это не значит, что я считаю вас бесплотным призраком, какой так долго царил в моей душе. Мне очень хорошо известно, что вы земная женщина, что вы не раз уже любили и можете еще полюбить… не меня, другого человека. Ну, что ж, пусть так! Я приемлю и это. Для того, чтобы вас обожать, мне незачем проникать в тайны вашего сердца и вашей жизни. Будьте такой, какой хотите, покиньте своих детей, отрекитесь от Бога, прогоните меня, полюбите того, кто покажется вам достойным любви… Если вам нравится Сальватор, если он может принести вам минуту счастья, прислушайтесь к его признаниям, осчастливьте его: не буду скрывать, я из-за этого, верно, умру, но во мне не родится ни одна оскорбительная для вас мысль, в моем сердце не зашевелится мстительное чувство. Я умру, благословляя вас и возглашая: вы вправе делать то, что не дозволено другим, и то, что в них достойно осуждения и упрека, в вас становится добродетельным и достойным хвалы. Послушайте, я так несчастлив в этом мире и любовь к вам так терзает мою душу, что сейчас мною владеет одно желание, одна неодолимая потребность — умереть. Но если вам угодно, чтобы я завтра же уехал отсюда и никогда больше вас не увидел, я буду жить и, влача жизнь, полную страданий, буду счастлив, ибо такова ваша воля. Вы полагаете, будто я любил кого-то сильнее, чем вас? Это не так! Я никогда никого не любил. Теперь я понимаю, что только грезил о любви; как вам справедливо сказал Сальватор, любовь таилась в моем мозгу, но она не терзала мое сердце. Моя невеста была чиста, и я так чту воспоминание о ней, что больше не хочу длить ложь и носить ее образ у себя на груди. Возьмите же этот портрет, спрячьте его, сохраните, он мне больше ничего не говорит, ибо теперь, глядя на него, я вижу ваши черты! Я вручаю вам портрет и прошу принять его, ибо хочу уберечь от кощунства: отныне достойным прибежищем для него могут служить лишь ваши руки или могила моей матери… Не думайте, что я в бреду. Будь я совсем спокоен, я бы не осмелился так говорить с вами; но, обретя такую смелость, я высказываю правду и произношу вслух то, о чем все время думаю с того самого часа, когда впервые увидел вас. И я готов это повторить перед лицом всего света, готов поклясться жизнью ваших детей… готов сказать это даже Сальватору: пусть он услышит меня, пусть все узнает и пусть ему больше никогда не приходит в голову безумная мысль это отрицать. Я люблю вас. Вас! Тебя! Ни на одном языке не найти достойного тебя имени!.. Я люблю тебя!.. В моей груди пылает огонь… я умираю! И, обессилев от этой страстной речи, Кароль рухнул к ногам Лукреции и стал кататься по полу, с такой силой ломая и раздирая ногтями руки, что из них брызнула кровь. — Люби его! Люби! Сжалься над ним! — воскликнул Сальватор, который тщетно искал князя сперва в их комнате, а затем по всему дому и, не найдя, в тревоге пошел к Флориани и здесь услышал последние слова Кароля. — Люби его, Лукреция, иначе я решу, что ты перестала быть сама собою, что отвратительный эгоизм иссушил твое великодушное сердце. Он умирает, спаси его! Ведь он еще никогда не любил, даруй ему жизнь, а не то я прокляну тебя! И этот необыкновенно благородный и пылкий человек, самоотверженный друг, ставивший Кароля превыше всего — превыше всех радостей жизни, которым был так привержен, превыше Флориани, превыше самого себя, — поднял князя с пола, где тот все еще извивался, точно в агонии, и, можно сказать, бросил в объятия Лукреции, а затем кинулся к дверям, словно не желая услышать ее ответ и стать свидетелем счастья, от которого сам он с трудом отказался. Ошеломленная Лукреция нежно обняла Кароля и прижала его к своему сердцу. Однако она была скорее напугана, чем покорена, и властным жестом приказала Сальватору остаться. — Я буду любить его, — сказала она, запечатлев долгий и нежный поцелуй на бледном лбу юного князя, — но так, как его любила мать! Клянусь, что буду любить его столь же горячо и преданно, как она! Вижу, что он нуждается в такой любви, и знаю, что он ее заслуживает. Я сразу же безотчетно прониклась к нему материнской нежностью; прежде я полагала, что она будет нужна ему, лишь пока он болен, но теперь сохраню ее навсегда, и ни один человек не заставит меня пренебречь ею. Ныне, сын мой, я вновь повторяю ради тебя обет целомудрия и преданности, который год тому назад дала ради Челио и других моих детей. Я почтительно и благоговейно буду хранить портрет твоей невесты, а когда тебе захочется взглянуть на него, мы вместе станем беседовать о ней. Мы вместе станем оплакивать твою бесценную мать, и ты никогда не забудешь ее, ибо обретешь ее сердце в моем. На таких условиях я принимаю твою любовь и поверю в нее, хотя я уже давно разочаровалась во всем. Вот величайшее доказательство моей привязанности, какое я могу тебе дать. Это обещание показалось Сальватору лекарством весьма ненадежным и скорее опасным, нежели полезным. Он уже хотел было потребовать от Лукреции большего, но тут князь, которому слова Флориани возвратили силу, воскликнул, обливаясь слезами: — Будь благословенна, моя любимая! Я никогда не потребую от тебя ничего большего, и счастье мое столь велико, что я не нахожу слов для благодарности. Он простерся перед Лукрецией и пылко поцеловал ее колени. Потом, высвободившись из объятий Флориани, ушел в сопровождении Сальватора к себе в комнату, где заснул так спокойно, как никогда еще не спал. — Странные и непостижимые страсти! — пробормотал Сальватор, тщетно пытаясь уснуть. XIV Надеюсь, читатель, ты уже заранее знаешь, что произойдет в этой главе, и ничто из описанного до сих пор в этой монотонной истории не вызвало у тебя ни малейшего удивления. Мне бы хотелось оказаться рядом с тобою, когда ты приближаешься к развязке какого-либо эпизода романа, тогда по верности твоих догадок я мог бы судить о том, развивается ли произведение по пути логики и истины; я очень опасаюсь развязок, которые остаются загадкой для всех, кроме автора, ибо персонажи с тем или иным характером должны вести себя так, а не иначе. Если же никто не может догадаться, как они себя поведут, — значит, персонажи эти нарисованы фальшиво, и таких людей, как они, в жизни не бывает. Ты мне скажешь, пожалуй, что вот-де князь Кароль всецело подчинился чувству и отдался страсти, а это ведь противоречит тем чертам его характера, о которых я тебе прежде поведал. Но нет, ты не сделаешь столь нелепого замечания, иначе я тут же отошлю тебя к твоему собственному опыту и спрошу: разве в делах любви именно то, что, казалось бы, больше всего противоречит нашим вкусам и нашей натуре, не влечет нас к себе с особою силой? И в таких случаях то, что представлялось невозможным, становится неизбежным. Поистине жизнь, которая проходит перед нашими глазами, достаточно нелепа и причудлива, человеческое сердце, каким его сотворил Бог, достаточно изменчиво и непостоянно, естественный ход вещей изобилует катастрофами, бурями, бедами, всякого рода неожиданностями и запутанными положениями, а потому незачем ломать себе голову, придумывая необычайные события и исключительные характеры. Надо просто рассказывать о них, и только. Да и что, собственно, такое исключительные характеры, которых постоянно ищут авторы романов, стремясь заинтересовать и поразить читающую публику? Разве любой из нас, в силу бесконечного многообразия различных наших черт и черточек, не представляет собою исключения из правила? Если некоторые общие законы приложимы ко всему человечеству, то, пристально рассматривая это великое целое, мы обнаруживаем столько различных и непохожих друг на друга людей, сколько на свете существует индивидуумов. В книге Бытия сказано, что Бог сотворил человека из праха и воды, и слова эти должны показать нам, что все мы сделаны из одного и того же теста. Однако частицы, составляющие человека, всякий раз сочетаются по-иному, они образуют вечное и бесконечное многообразие рода человеческого, и, подобно тому как невозможно встретить два совершенно одинаковых листка в царстве растений, так невозможно сыскать два совершенно одинаковых сердца во всем роде людском. Запомни же твердо следующее: каждый из нас — это неведомый мир для других, и он мог бы рассказать о себе историю, на первый взгляд сходную с историей всякого иного, но на самом деле не похожую ни на чью. Подлинная цель романа — верно пересказать одну из таких человеческих историй и сделать ее как можно более понятной; если автору угодно, он может прибавить к такой истории множество чисто внешних событий, может вывести в ней множество различных людей, но, по-моему, он этим только усложнит свою задачу без большой пользы для назидательного значения книги. А потом все эти подробности куда как утомительны для читателя, ибо он ленив! Возрадуйся же, ленивый читатель, ведь ныне ты встречаешься с автором, еще более ленивым, чем ты. Ты уже, разумеется, угадал, что Лукреция Флориани, ответив на чувство Кароля, совершила гораздо более серьезный шаг, чем думала, ибо платоническая и вместе с тем страстная любовь не может вечно длиться между двадцатичетырехлетним мужчиной и тридцатилетней женщиной, особенно когда оба они красивы, восторженны и жаждут пылкой любви. Эта нежная дружба продолжалась месяца полтора или два, в их душах царил безмятежный покой, и надо сказать, что то была лучшая пора их любви. Затем налетела гроза, и первые молнии засверкали в душе молодого человека; потом наступили часы опьяняющего блаженства, когда обоим казалось, что небо опустилось на землю. Однако когда человеческое счастье достигает своего апогея, оно уже близится к концу. Таков неумолимый закон, управляющий нашими судьбами, и немногого стоил бы тот мудрец, который стал бы призывать человека стремиться к достижению величайшего счастья, не предупредив его при этом, что оно промелькнет с быстротою молнии и всю остальную жизнь ему придется прозябать, находя утешение в воспоминаниях или надежде. Между жизнью и романом много сходного. Чтобы счастье ничем не омрачилось, человеку следовало бы умереть сразу же после того, как он его познал. Чтобы роман пленял воображение, его обычно заканчивают описанием свадьбы: иначе говоря, на протяжении многих умело написанных страниц читателя готовят к тому, что наконец-то сверкнет луч света, блеск и красоту которого не может передать никакое искусство, а потому автор благоразумно отказывается живописать его и желает читателям доброй ночи, предоставляя все остальное их фантазии. Так вот, мы попытаемся сойти с проторенной дороги и не оборвем книгу на роковой для всех романистов странице. Мы просто задержимся немного на вершине того склона, на который наконец-то взобрались, а затем, во второй части повествования, начнем постепенно спускаться вниз; если же читатель не любит печальных историй и горьких истин, он может отложить роман в сторону. Итак, ты предупрежден, любезный читатель, тебе известно все, что должно произойти дальше. Повторяю: остановись здесь, если тебе угодно. Ты знаешь, что два человека, которые стремились друг к другу, хотя и принадлежали к совершенно различным слоям общества, соединились. Подробности всего этого касаются прежде всего меня, и если даже они тебя не занимают, позволь мне описать их мирно и спокойно. Неужели ты полагаешь, что автор вечно обязан думать о тебе и не может позволить себе удовольствие забыть про читателя и писать ради собственной забавы? Ты, кажется, готов с этим охотно согласиться? Ну, коли так, мы квиты. Отрекаясь от любви, ища только покоя, Флориани упустила из виду, что она еще молода. Она, без сомнения, убедила себя, будто тихая старость, о которой она мечтала, уже чудесным образом и до срока даровала ей свои благодеяния. Пятнадцать лет жизни, наполненных муками страсти, которые выпали на долю Лукреции, казались ей безмерно тягостными и жестокими, и она тешила себя надеждой, что тот, кто с высоты небес посылает нам испытания, посчитает каждый год за два. Однако неумолимая судьба не была, как видно, удовлетворена. Бедная грешница слишком часто ошибалась в своем выборе, она дарила привязанность людям, которые ей нравились, но не были достойны, и не научилась любить тех, кто был того достоин, но не нравился ей, она слишком любила таких, чьи прегрешения хотел искупить Иисус Христос, и не старалась приобщиться к душевному покою, уверенности и мирному торжеству избранных, этих невыносимых праведников, которые, восседая на золотых стульях, равнодушно взирают на беды и страдания человечества, а потому ей предстояло еще искупить свои прошлые невзгоды новыми невзгодами. Если вы станете сестрой милосердия, будете подбирать раненых на поле сражения и отгонять жирных мух от брошенного на произвол судьбы умирающего воина, вас, чего доброго, сразит ядро или же грубый победитель презрительно назовет вас маркитанткой. Если же вы будете жить в кругу безупречных людей, станете любить только красивых, богатых, мудрых — словом, счастливых и благополучных, если ваша утонченная душа будет всегда вдыхать одни благовония, если вы уподобитесь лилии, распустившейся в саду, или княжне Люции, восседающей на облаке, вас, пожалуй, причислят к лику святых. Итак, Флориани была во власти иллюзий, когда воображала, что так легко освободится от страстей и сможет отныне посвятить свою жизнь детям, старику-отцу, сможет жить только для семьи и для себя. Сердце, испытавшее столько грозных потрясений, от которых оно еще полностью не оправилось, не могут исцелить несколько месяцев покоя и одиночества. К тому же само это одиночество и бездействие, быть может, вовсе для него не полезно. Переход от бурных волнений к затворничеству был слишком резок, и, решив, что она окончательно исцелилась, славная наша Лукреция перестала остерегаться. Когда вместо привычной для нее требовательной и эгоистической любви, всю жизнь приносившей ей лишь страдания, благородный и романтический князь фон Росвальд окружил ее благоговейным обожанием, когда он стал на каждом шагу выказывать ей необычайную преданность и с восторгом согласился на целомудренную дружбу с нею, она решила, что спасена. Позволительно ли было женщине, отягощенной бесчисленными заблуждениями, до такой степени обольщаться и простодушно верить, что провидение вознаградит ее за прошлые ошибки, а не покарает за них? Нет, непозволительно, однако Лукреция с присущим ей простодушием в это поверила. Сначала она и в самом деле вкусила невыразимое счастье, незамутненные радости. Кароль был так мягок, так послушен, так склонен к самоотречению, так очарован ею, что одно слово Лукреции, ее взгляд, невинная ласка переполняли его несказанным блаженством. Все его поведение на первых порах дышало ангельской чистотою, и неистовая страсть, которая неведомо для всех медленно зрела в недрах его существа, пробудилась не сразу. Дотоле его еще не опалял любовный пламень, ему еще не приходилось прижимать к груди любимую женщину и слышать, как возле сердца бьется ее сердце, и потому первые волнения такого рода он ощущал живее и глубже, чем их ощущает юноша в пору первого пробуждения чувств. Впрочем, смутные желания уже давно зрели в его душе, но он не хотел себе в этом признаться. Он обманывал их с помощью поэзии и благоговейного чувства к невесте, чьей руки он едва касался. Вот почему юношеские грезы Кароля были так свежи, робки и трепетны. Он был еще боязлив, как ребенок, но в нем уже проявлялась энергия мужчины. Такое сочетание целомудрия и пылкости придавало юноше невыразимое очарование, Флориани столкнулась с подобным явлением впервые в жизни. И, сама того не сознавая, она с каждым днем проникалась к нему все большей симпатией, восхищением и каким-то восторженным чувством. Смелая и отважная от природы, Лукреция бездумно отдавалась любви, не испытывая никаких опасений, а потому не заметила приближения бури. Как могла она усомниться в словах Кароля, как могла она тревожиться из-за грядущего, если в грядущем ей рисовалась все та же неземная любовь, которой не будет конца? Обманывая свою возлюбленную, этот мягкий и вместе с тем грозный юноша обманывался и сам: страсть уже полностью овладела им и сжигала его, а он все еще этого не подозревал, все еще жил иллюзиями, верил в могущество слов, не понимая, что одни и те же слова порою выражают различные оттенки мыслей и фактов. Когда он называл Лукрецию матерью, когда прижимал к пылающим губам край ее одежды, когда, засыпая, беззвучно шептал: «Лучше умереть, чем оскорбить ее даже в мыслях», — он полагал, что сможет одолеть человеческую природу, и все еще не догадывался, что в груди его уже зреет буря. А Флориани, точно наивное дитя (ибо эта женщина, которую на общепринятом языке вполне можно было назвать погибшим созданием, была еще доверчивее и простодушнее, чем Кароль), верила, что безмятежные отношения, казавшиеся ей такими чудесными, такими новыми и благотворными, будут длиться вечно. Сама она к этому стремилась потому, что усталость и пресыщение охладили ее кровь и охраняли от внезапных увлечений. Между влюбленными царило такое искреннее и полное доверие, что им даже не мешало присутствие Сальватора, их поцелуи были так чисты, что они иногда обменивались ими даже при детях, и все-таки каждый день приближал их к бездне. Прошлое как бы перестало существовать для Кароля. Он забыл и думать о своем знатном происхождении, о своих верованиях, о матери, о невесте, о былых пристрастиях и вкусах, о прежних знакомых. Он легко дышал только рядом с Флориани, а в ее отсутствие как бы утрачивал связь с внешним миром, ничего не видел и не понимал, ни о чем не думал, почти не дышал. Опьянение было так полно, что Кароль не мог уже и шагу ступить без Лукреции. Будущее занимало его не больше, чем прошлое. Мысль о возможной разлуке с нею представлялась ему нелепой. Казалось, этот хрупкий, бесплотный юноша решил без остатка сжечь себя в горниле любви. Однако мало-помалу клубы благовоний, которыми было до времени окутано адское пламя, рассеялись. Небо прорезала молния, и голос страсти громко прозвучал, как крик отчаяния, как вопль человека, находящегося между жизнью и смертью. Постепенная утрата всякой осторожности и опасений незаметно привела к неминуемому краху пресловутого благоразумия, которым так гордилась Флориани. Неодолимая притягательность утонченных, жгучих и сладостных ласк, все сильнее овладевавшее Каролем, дотоле неведомое, а потому такое пьянящее и всеобъемлющее блаженство мало-помалу усыпили и развеяли тайные страхи юноши, и победа чувственности, которая, как он думал раньше, будет унизительной для влюбленных, на самом деле сделала его любовь еще более пылкой и восторженной. Князь всю жизнь прославлял борьбу духа с материей. Он считал, что только таинство брака и освященный церковью союз двух девственных существ могут в какой-то степени оправдать близость, которую, по его мнению, можно было считать божественным установлением лишь потому, что она неизбежна. Он долгое время думал, что связь с женщиной, искушенной в страсти, или даже с женщиной, уже познавшей любовный восторг, стала бы для него непростительным и непоправимым падением. К своему изумлению, когда это случилось, Кароль ощутил такую радость, что разум его безмолвствовал; когда же он стал мысленно вопрошать свой разум, то обнаружил, что причина этого безмолвия — блаженство. Потом разум наконец пояснил, что его мало заботит совершившееся грехопадение, ибо ничто не омрачает его безмятежности, и он не понимает, почему Кароль всегда старался помешать ему, разуму, действовать заодно с сердцем, что теперь он жаждет новых наслаждений, а рассуждать о морали и благоразумии будет только тогда, когда пресытится. Лукреция, которой всегда было чуждо схоластическое противопоставление сердца разуму и которая отреклась от любви лишь потому, что та приносила несчастье другим, сохраняла полную безмятежность, а когда возлюбленный убедил ее, что отныне он самый счастливый человек на свете, она ощутила гордость. Она даже не сожалела о том, что ее высокая мечта о душевном покое и мирной старости рассеялась как дым; она ни в чем себя не упрекала и не оплакивала своего грехопадения. Сохраняя обычное простодушие и доверчивость, она, выслушав опасения Сальватора, только спросила, раскаивается ли в чем-нибудь Кароль и считает ли он себя несчастным. А так как юный князь был все это время на седьмом небе от восторга, то Сальватор, который не мог прийти в себя от изумления, ревности и невольного восхищения, даже не нашел, что ответить. Надо сказать, что все случившееся заставило чувствительно страдать славного графа Альбани, который не был бы способен ощутить блаженство с такой силой, как его юный друг, но зато никого не заставил бы впоследствии расплачиваться за это блаженство столь дорогой ценою. Все случившееся до такой степени взволновало Сальватора, что он потерял сон и чуть было не лишился аппетита и обычной своей веселости. Однако душа его была так прекрасна, а дружба к Каролю так велика, что он одержал победу над собой. Он пылко благодарил Лукрецию за то, что она, хотя и не исцелила полностью разум и сердце Кароля (граф считал, что при сложившихся обстоятельствах это невозможно), но по крайней мере приобщила его к блаженству, а никакая другая женщина не могла бы ему этого даровать. Вскоре, сославшись на важные дела, будто бы призывавшие его в Венецию, Сальватор уехал, не пожелав обсуждать с влюбленными их планы на будущее. — Я вернусь через две недели, — сказал он на прощание, — и тогда вы сообщите мне о том, что решили. На самом же деле граф не мог больше выносить зрелище их счастья, которое он, однако же, от всей души ободрял и которому всячески содействовал. Он пустился в дорогу, не признавшись друзьям в том, что решил найти утешение в эпикурейских развлечениях в обществе некой танцовщицы, которая красноречиво взглянула на него за кулисами театра Ла Скала в Милане. «Никогда бы я не поверил, — думал Сальватор, удаляясь от виллы, — что мой юный пуританин с такой жадностью, и совсем забыв о прошлом, вопьется зубами в запретный плод. Как видно, эта Флориани способна обольщать еще искуснее, чем библейский змий, ибо Адам тут же оплакал свой грех, Кароль же, напротив, им гордится!.. Ну, ладно! Пусть небо сделает так, чтобы все это продлилось и чтобы по возвращении я не обнаружил, что он охвачен стыдом и отчаянием!» Ты скоро узнаешь, читатель, что произошло дальше, если ты этого уже не знаешь и не предпочтешь остаться между вратами рая и ада. XV Несмотря на привязанность, которую князь испытывал к графу, несмотря на признательность, которую вызывали у Кароля преданность Сальватора, нежные заботы и та радость, с какой друг отнесся к его счастью, он — до чего же эгоистичны счастливые люди! — почти обрадовался отъезду приятеля. Присутствие друга всегда слегка стесняет человека, который так опьянен блаженством, что постоянно стремится к сердечным излияниям; и хотя князь с полной откровенностью говорил Сальватору о силе своей страсти, он, надо сказать, порою бывал недоволен, видя, что друг с некоторым сомнением относится к его твердой уверенности, что нынешнее счастье продлится вечно и ничем не будет омрачено. Человек не столь чистый и прямодушный, как Кароль, быть может, испытывал бы неловкость оттого, что теперь вел себя совсем иначе, чем прежде в присутствии друга, который мог, сравнив настоящее с прошлым, упрекнуть его в непоследовательности или хотя бы молча улыбнуться, наблюдая его внезапное увлечение, как в свое время улыбался, наблюдая его преувеличенную сдержанность. Но если натуре Кароля и были свойственны некоторые слабости, все же они никогда не были слабостями человека мелочного, скорее их следовало считать проявлением очаровательного ребячества. Ему тоже была присуща наивность, не такая непосредственная и естественная, как у Флориани, но, пожалуй, более утонченная и особенно поразительная потому, что она составляла контраст сущности его натуры. Вот почему он не стал бы отрицать, что в прошлом был ригористом, а теперь ослеплен своей любовью, однако самому признаться в этом было свыше его сил. Он не задумывался над своим преображением, почти не замечал его. Он, как и прежде, резко осуждал необузданные порывы людей беспорядочных и несдержанных, и если бы ему рассказали о какой-нибудь женщине, у которой было столько же любовных приключений, как у Лукреции Флориани, но которая не обладала бы ее неизъяснимым очарованием, властно подчинившим Кароля, он бы со страхом и омерзением отвернулся от этой особы сомнительного поведения. Словом, на его глазах была такая же повязка, какой античные поэты, великие мастера придумывать символы для выражения страстей, закрывали глаза Купидона. Ум Кароля ничуть не изменился, но сердце и воображение наделяли его божество всеми добродетелями, перед которым он преклонялся. Нетрудно догадаться, что Флориани быстро привыкла к такому поклонению, о котором прежде и не мечтала. Разумеется, в прошлом ее любили и она сама любила достаточно пылко. Однако столь изысканные натуры, как Кароль, встречаются очень редко, и до сих пор ей не приходилось с ними сталкиваться. Лукреция, как она уже говорила об этом Сальватору, всегда любила людей незаметных, другими словами, не обладавших ни громким именем, ни состоянием, ни славой. Смутные опасения и гордость всегда побуждали ее избегать знаков внимания со стороны тех, кто занимал высокое положение в обществе. Любые отношения с мужчинами, которые могли быть истолкованы как связь, основанная на денежном расчете, жажде успеха или тщеславии, неизменно вызывали в ней недоверие, и она с каким-то высокомерием отказывалась от них. На первый взгляд это стремление бежать внимания вельмож и знаменитых артистов, отталкивать их казалось странным, но на самом деле оно было непременным следствием независимого и мужественного нрава Лукреции, а также, быть может, того материнского чувства, которое она вкладывала во все. Мысль, что кто-то станет ей покровительствовать, была для нее нестерпима; она предпочитала страдать от неделикатности неотесанного любовника, чем сносить непомерную требовательность и наставления надушенного властелина. В сущности, Лукреция сама всегда покровительствовала людям, которых любила, восстанавливала их доброе имя, спасала или по крайней мере пыталась их спасти. Она мягко журила близких ей людей за пороки, самоотверженно исправляла допущенные ими ошибки и таким способом превращала простых смертных чуть ли не в богов. Однако она слишком многое приносила им в жертву и потому не достигала успеха. Такова участь всех чересчур самоотверженных людей, начиная с Иисуса Христа, который был распят за то, что слишком любил своих ближних, и вплоть до некоторых наших современников. Всякий, кто превращает самоотверженность в свою религию, неизбежно становится ее жертвой, но так как Лукреция Флориани была, что там ни говори, всего лишь женщина, она не доходила в своем долготерпении до гибели. К тому же в ее душе одновременно жила двоякая любовь: она старалась по-матерински относиться к своим возлюбленным, оставаясь при этом матерью своих детей. И две эти привязанности постоянно боролись в ее душе друг с другом; поединок неизменно заканчивался крахом менее сильной привязанности. Дети всегда брали верх, и, выражаясь метафорически, возлюбленные Лукреции, эти подкидыши цивилизации, рано или поздно возвращались к своему прежнему положению. По этой причине ее часто ненавидели и проклинали те самые люди, которые были ей всем обязаны: они никак не могли примириться с тем, что Лукреция, долгое время баловавшая их, вдруг ощущала свое бессилие, падала духом и отступалась. Они обвиняли ее в том, что она капризна, безжалостна, что она очертя голову кидается в омут страсти и столь же стремительно сбрасывает с себя ее путы; надо признаться, последний упрек имел некоторые основания. Вот почему, любезный читатель, Флориани вовсе не должна казаться тебе каким-то совершенством. Мне и в голову не приходило изображать ее неземным созданием, о котором грезил Кароль. Я на твоих глазах подробно разбираю обыкновенную человеческую натуру с ее высокими порывами и понятными слабостями, с грандиозными замыслами и ограниченными, а то и просто ошибочными средствами их осуществления. Многие весьма милые люди считали Лукрецию Флориани особой дерзкой, рассеянной, взбалмошной и лишенной здравого смысла, а все из-за того, что она равнодушно принимала их пошлые комплименты. Как могла она рассчитывать на уважение этих людей, если так дурно выбирала предмет своей привязанности и быстро порывала с очередным возлюбленным, чтобы выбрать другого, который был еще хуже? Таким образом, у нее имелись враги, но она не придавала этому особого значения, ибо друзей у нее было куда больше, все ее душевные силы были поглощены сердечными привязанностями и ее совсем не заботило, что о ней говорят. Она так и не перестала смотреть на вельмож и на людей высокопоставленных как на своих естественных противников. Даже сделавшись признанной царицей сцены, Лукреция осталась дочерью народа, осталась ею до мозга костей; все лучше узнавая свет, она по-прежнему слегка дичилась его и вместе с тем относилась к нему свысока. Она приобрела необычайное изящество манер, и когда играла в комедии или сочиняла пьесы для театра, то казалось, будто она родилась во дворце. Однако Лукреция терпеть не могла, когда кто-либо высказывал предположение, что она обязана своей благородной осанкой и изысканной речью тесному общению с титулованными особами. Сама она прекрасно знала, что черпает это благородство в собственном понимании высокого назначения искусства, в присущей ей элегантности и прирожденной гордости нрава. Лукреция громко хохотала, когда некий маркиз, низкорослый и неуклюжий, вошел к ней в артистическую уборную и объявил, что больше всего он восхищен ее редким умением вести себя в обществе. Однажды какая-то знатная дама (у которой, на беду, был хриплый голос, руки в лиловых пятнах и поросший волосами подбородок) поздравила Флориани с тем, что она держится как настоящая герцогиня. «Когда перед глазами такие образцы, как ваша светлость, — ответила Лукреция прочувствованным голосом, — совсем нетрудно исполнить на сцене роль благородной особы». Но едва герцогиня вышла, актриса и ее друзья весело рассмеялись. Злополучная аристократка вообразила, что ее похвалы польстили Лукреции и доставили ей удовольствие! Все эти отступления понадобились автору, ибо он хочет пояснить: должно было произойти истинное чудо, чтобы насмешливая и гордая плебейка прониклась нежным чувством к князю. Разумеется, читатель заметил, как чудо это постепенно подготавливалось и как внезапно оно совершилось. И тут Лукреция, которой уже не надо было обороняться, с восторгом обнаружила в своем возлюбленном очарование, какое прежде отказывалась признавать в людях его касты. Верная своим предубеждениям, она не могла согласиться с тем, что милая приветливость и утонченная учтивость Кароля привиты ему воспитанием и только постепенно стали его натурой. Если б ее убедили, что это так, она отнеслась бы к ним с настороженностью, но она считала, что все дело во врожденном благородстве характера, душевной мягкости и нежной страсти, которую он к ней питал, и потому буквально опьянялась его обаянием. Теперь былые увлечения казались Флориани оргиями по сравнению с нынешним пиршеством чувств: целомудренные губы, сладостные слова, неземные восторги юного любовника представлялись ей нектаром и амброзией. — Я не заслуживаю такого обожания, — говорила она Каролю, — но мне очень приятно, что ты способен на подобное чувство и умеешь его так выражать. Сама я себе не нравилась, да, раньше я никогда себе не нравилась, а вот сейчас мне кажется, что я начинаю любить себя, ибо я тебе так дорога, что обязана с уважением относиться к существу, которое ты до такой степени боготворишь. — Нет, нет! Я никогда не была любима, а ты — моя первая любовь! — восклицала она с присущей ей нежностью. — Я искала, я мучительно жаждала найти то, что ныне наконец обрела. Знаешь, ведь моя душа вовсе не окаменела, как мне думалось, она осталась столь же чистой, как твоя, теперь я в этом уверена и готова поклясться в том перед Богом. Любовь толкает человека на такие кощунственные высказывания, и при этом он сам в них глубоко верит. Страстным натурам последний любовник всегда кажется первым, и если сила привязанности измеряется любовным восторгом, то Флориани и в самом деле еще никогда не любила так сильно. Любовный восторг, который вызывали в ней другие мужчины, всегда длился недолго. Они не умели ни поддерживать его, ни вновь зажечь, когда он угасал. Однако первые разочарования не сразу убивали привязанность, жившую в сердце Лукреции; потом на смену страсти приходили великодушие, заботливость, сострадание, преданность — словом, что-то вроде материнского чувства, и надо признать просто чудом, что ее безрассудные увлечения тянулись так долго, хотя люди, судившие обо всем поверхностно, каждый раз удивлялись и негодовали, видя, как быстро и решительно она порывает со своими возлюбленными. В прошлом страсть ослепляла Лукрецию и давала ей ощущение счастья всего на какую-нибудь неделю, но, поняв, что чувство ее безрассудно и направлено не на того, на кого следует, она еще целый год или два оставалась верна ему; не требовала ли такая жертва еще большего героизма, чем длящаяся всю жизнь самоотверженная привязанность к человеку, который того достоин? Да, всем поступаться и всем жертвовать ради человека недостойного очень трудно и тем более похвально! Кориолан, все простивший неблагодарному отечеству, более велик, чем Регул, принявший муку ради признательного отечества. Вот почему на сей раз Флориани была на верху блаженства. И на сей раз она вновь начала с того, что преданно ухаживала за больным юношей, проводила возле него бессонные ночи и спасла его. Но ценой какого напряжения, каких волнений и тревог! Однако по сравнению с тем, что она выстрадала, спасая людей с порочными душами и помраченным разумом, все, что она сделала для Кароля, казалось ей сущим пустяком. Да, да, именно сущим пустяком! Разве мало она ходила за бедняками, разве не просиживала она ночи у постели людей почти незнакомых? «И за такую вот малость, — думала Лукреция, — Кароль платит мне глубокой любовью, как будто я открыла ему небеса! Ныне у меня нет оснований думать, будто меня любят за то, что я нужна, или потому, что мое имя окружено славой. Теперь меня любят ради меня, ради меня самой. Ведь он богат, знатен, добродетелен, у него нет долгов, он не может пожаловаться на недостаток ума, он не подвержен низменным страстям, он не распутник, не игрок, не мот, ему чужда суетность. Он жаждет только одного — быть любимым, он не ждет от меня ни услуг, ни поддержки, а ищет только счастья, которое может даровать любовь. Он не видел меня в дни успеха. Его привлекли не красота, которую придают женщине изысканные наряды, не мой талант, не мои триумфы на сцене, не обожание толпы, не громкие похвалы публики. Ведь он увидел меня в сельской глуши, когда я была лишена всего того, что придает женщине очарование. Да, он любит мою душу, любит меня, только меня!» Одно лишь упускала Лукреция из виду, ибо постичь и уяснить это себе было гораздо труднее: она не понимала, что Кароль, жаждавший необычайной привязанности и лишь недавно потерявший любящую мать, достиг той поры жизни, когда ему во что бы то ни стало нужно было полюбить, полюбить либо умереть; когда же случай или рок (как теперь принято говорить в романах) послал ему женщину, которая была еще хороша собой, очень мила, приятна и окружила его нежными заботами и лаской, его чувства, слишком долго подавлявшиеся, бурно вырвались на свободу; словом, она не понимала, что Кароль полюбил ее так страстно потому, что иначе любить не мог. Сальватор намеревался пробыть в отсутствии недели две, но не возвращался больше месяца. Кто так долго удерживал его вдали от друзей? Быть может, кто-нибудь, о ком даже не стоит упоминать; так я и поступлю. Сам Сальватор придерживался того же мнения, ибо никогда не говорил об этом ни с Каролем, ни с Лукрецией. Он возвратился к ним, когда окончательно понял, что ему лучше было вовсе от них не уезжать. Таким образом, влюбленные прожили с глазу на глаз целый месяц; и все это время рай, в котором они пребывали, оставался светлым, ясным, залитым солнцем и полным блаженства. Безраздельное и долгое обладание любимым существом было непременным условием, необходимым Каролю для жизни. Чем больше его любили, тем сильнее ему этого хотелось; чем сильнее им овладевало чувство счастья, тем сильнее он его жаждал. Однако он мог наслаждаться счастьем только при одном условии: ничто не должно было стоять между ним и предметом его страсти, и, как нарочно, такое чудо длилось больше месяца; произошло это благодаря необыкновенному стечению обстоятельств, что в жизни случается очень редко. Все дети Лукреции были совершенно здоровы, за пять недель ни один из них не испытал даже легкого недомогания. Если бы Челио перегрелся на солнце или у малютки Сальватора резались зубы, Флориани пришлось бы ухаживать за ними, это бы целиком заняло ее и отвлекло на несколько дней от дорогого ее сердцу князя; однако оба мальчика и обе девочки превосходно себя чувствовали, а потому не было ни вспышек гнева, ни слез, ни ссор между ними, во всяком случае если что и было, то Кароль этого не заметил, ибо он пока еще не обращал внимания на различные мелочи, изредка служившие помехой его счастью, а Лукреция уделяла очень мало времени своим материнским обязанностям. Со свойственной ей мягкостью она зорко и неотступно следила за детьми, когда надо останавливала их или журила, но они так мало обременяли ее и она так нежно обращалась с ними, что князь замечал лишь приятную сторону этих ее священных обязанностей. Старик Менапаче наловил много рыбы и выгодно продал ее — частью дочери, частью хозяину постоялого двора в Изео; это привело его в отличное расположение духа, и ему ни разу не пришло в голову надоедать Лукреции своими докучливыми наставлениями. Она, как обычно, навещала его по нескольку раз в день, но Кароль никогда не сопровождал ее, так что он мало-помалу забыл о неприязни и отвращении, какие внушал ему сперва старый скряга. Наконец, никто из посторонних не появлялся на вилле Флориани и ничто не нарушало сладостного уединения влюбленных. XVI Надо сказать, что и князь, со своей стороны, немало помог судьбе, ибо все это время был в прекрасном настроении и, видимо, совсем не замечал странности своего положения. Обычно он был задумчив и молчалив, его терзали сумрачные видения, но теперь жизнерадостная, всегда приветливая и спокойная Флориани легко отгоняла печальные мысли и возвращала ему душевное равновесие. Они мало разговаривали: чудесное и единственное средство всегда и во всем сохранять согласие! Их любовь достигла зенита и проявлялась чаще всего в пламенных, но коротких признаниях, в страстных возгласах, пылких взглядах, нежных ласках; а бывало и так, что они молча смотрели друг на друга и сладко мечтали вдвоем. Однако если бы кто-нибудь сумел проникнуть в их души, погруженные в мечты об идеале, он обнаружил бы, что между ними нет единства, что они несхожи меж собой. Флориани, влюбленная в природу, приобщала к своему блаженству небо и землю, луну и озеро, цветы и ветерок, и прежде всего детей, а нередко и горестные воспоминания о былом; Кароль же не ощущал красоты окружающего мира и не задумывался над своей жизнью, утонченное и безудержное воображение нашептывало ему восторженный монолог, который он обращал к самому Господу Богу. Мысленно он уже не был на земле, а пребывал в эмпиреях, среди позлащенных облаков и клубов благовоний, он видел себя у престола предвечного, между любимой матерью и обожаемой возлюбленной. Когда луч солнца ярко озарял окрестности, когда воздух наполнялся ароматом цветов и Лукреция обращала на это внимание Кароля, он, не переставая грезить, старался дать место в своих мечтах этому великолепию и дивному благоуханию, но на самом деле ничего не видел и не ощущал. Иногда, когда Лукреция говорила ему: «Взгляни, как красива земля!», он отвечал: «Я не вижу землю, я вижу только небо!» И она восторгалась глубиной этого пылкого ответа, толком его не понимая. Любуясь на закате пурпурными облаками, она не подозревала, что взорам Кароля открывается поверх этих облаков какой-то фантастический рай, в котором он, как ему казалось, прогуливался вместе с нею, хотя на самом деле витал там один. Словом, можно сказать, что Флориани смотрела на окружающий мир с тем же поэтическим чувством, с каким взирал на него автор «Уэверли», а ее возлюбленный, идеализируя самое поэзию, населял бесконечность собственными созданиями, как это делал Манфред. Несмотря на все различия, души влюбленных вместе парили в небесах, и у них не оставалось времени для дел земных. Такое состояние очень мало подходило деятельной натуре Лукреции, всегда готовой за кого-нибудь вступиться, кому-то помочь; она чувствовала себя в этих неземных пределах так, как, должно быть, чувствовал бы себя слепой от рождения человек, которому вдруг возвратили зрение и который тщетно старался бы постичь новые и незнакомые ему предметы. Князь мог только туманно поведать ей о том, что сам видел. Он боялся оскорбить Лукрецию, допустив мысль, что она все видит хуже, чем он, и не в состоянии объяснить себе это чудо гораздо лучше, чем мог бы сделать он сам. Что же касается Лукреции, то она была подавлена безбрежностью вновь открывшегося ей мира и одновременно испытывала восторг от головокружительного полета в вышине, а потому ей и в голову не приходило расспрашивать Кароля о том, что он испытывает. Впервые в жизни она ощущала беспомощность человеческой речи, а ведь в свое время так долго ее изучала и так умело ею пользовалась! Однако, как всякий человек, который боготворит другого, она уничижала самое себя и думала, что все ее мысли и чувства — ничто в сравнении с мыслями и чувствами ее возлюбленного. Флориани еще не ощущала усталости, которую рождает в человеке столь непривычное состояние души, когда приезд Сальватора прервал уединение влюбленных; тем не менее она обрадовалась его возвращению и встретила графа с распростертыми объятиями. Последнюю неделю он не писал друзьям и свалился на них неожиданно; они уже немного тревожились, причем Лукреция больше, чем Кароль: хотя она не испытывала к Сальватору такой привязанности, которую, судя по всему, должен был испытывать князь, но зато ей было свойственно неизменное внимание к людям, а юному князю, предававшемуся неземному блаженству, было просто не до того. Казалось, Каролю следовало желать возвращения своего преданного друга, так оно, без сомнения, и было; однако когда он заслышал бубенцы почтовых лошадей, остановившихся у въезда в виллу, то вдруг почувствовал, как у него сжалось сердце. Неизвестно почему прежнее предчувствие, как будто уже совсем позабытое, вновь пробудилось в нем. — Боже мой! — воскликнул юноша, судорожно сжимая руку Лукреции. — Мы уже больше не одни, я погиб! Ах, лучше бы мне умереть! — Не тревожься! — успокоила его Флориани. — Если приехал кто-либо посторонний, я его просто не приму, но это, конечно, Сальватор, мне так подсказывает сердце. И теперь наше счастье станет еще полнее. Каролю его сердце ничего не подсказывало, но ему почему-то хотелось, чтобы это оказался посторонний, которого бы вежливо выпроводили. И все же он встретил друга с искренней нежностью, но безотчетная грусть уже овладела душою князя. Так или иначе, а этот приезд вносил перемену в уединенное существование, которым он так безмятежно наслаждался, любая же перемена могла только нарушить блаженство. Сальватор показался Каролю еще более шумным и жадным до жизни, в самом грубом значении этого слова. Граф не чувствовал себя счастливым в разлуке с друзьями, однако, несмотря на все досадные помехи и разочарования, без которых не обходится погоня за удовольствиями, он все же и развлекся, и позабавился. Он рассказал друзьям все, что только мог рассказать о своем пребывании в Венеции. Говорил о старинных дворцах, где давали балы, о прогулках по лагунам, о церковной музыке и песнопениях, о процессиях на площади Святого Марка; потом поведал о нечаянных, но приятных встречах: о каком-то своем друге-французе, об одной своей знакомой — красавице-англичанке, о знатных немцах и славянах — родичах Кароля; словом, он осветил мир лучезарной мечты, в котором укрылся князь, волшебным фонарем светской жизни. Во всем, что рассказывал Сальватор, не было ничего неприятного и ничего, что могло бы встревожить. И все же Кароль внезапно испытал такое тягостное чувство, какое мог бы испытать во время концерта классической музыки, если бы в дивные мелодии великих мастеров ворвался крикливый голос старухи или пронзительные звуки вульгарной песенки. О ком бы теперь ни заговаривали, никто не вызывал интереса у юного князя, о чем бы ни упоминали, все казалось ему недостойным внимания и нарушало возвышенный строй его души. Он старался не слушать, но против воли услышал, как Сальватор сказал Лукреции: — Ах да, сейчас я расскажу о вещах, которые будут и тебе интересны! Я повстречал много твоих друзей, следовало бы сказать, что все, кого я встречал, твои друзья, ибо все тебя по-прежнему обожают и никто из тех, кто хоть раз тебя видел в гостиной или в театре, не может забыть. Видел я Ламберти, который вместе с тобою управлял театром, он все еще оплакивает твой уход со сцены и утверждает, что драматическое искусство в Италии ныне пришло в упадок. Видел я и графа Монтанари из Бергамо. Он, должно быть, до последнего своего часа не перестанет вспоминать о том дне, который ты соблаговолила провести на его вилле; встретил я и милейшего Санторелли, он все еще влюблен в тебя!.. И графиню Корсини, помнишь, она познакомилась с тобой в Риме и в ее доме ты однажды вечером читала драму ее друга аббата Варини! Судя по всему, пьеса была очень плохая, но ты так божественно читала, что она всем показалась прекрасной и на глазах у слушателей выступили слезы. — Не напоминай мне о былых прегрешениях, — взмолилась Лукреция. — Должно быть, это очень тяжкий грех — читать с чувством и выражением бездарную пьесу. Ведь это значит обманывать и автора, и слушателей. Слава Богу, я уже больше не совершаю подобных ошибок! Скажи-ка лучше, кого ты еще встретил? Князь вздохнул. Он не мог постичь, как могут такого рода вещи занимать его возлюбленную. Сальватор назвал еще с полдюжины имен, и Флориани, которую, в сущности, все эти люди не слишком занимали, тем не менее слушала его со вниманием, с каким принято слушать друзей. Но одно имя все же пробудило в ней искренний интерес. Сальватор упомянул о некоем Боккаферри: в свое время Лукреция не раз спасала этого беднягу от нищеты, хотя никогда в жизни не испытывала к нему не только страсти, но даже мимолетного влечения. — Как? Он опять безнадежно запутался в долгах? — изумилась она, когда граф Альбани во всех подробностях рассказал ей о злополучном художнике. — Стало быть, этого несчастного невозможно уберечь от последствий его собственной беспечности и легкомыслия! — Боюсь, что так. — Все равно, надо еще раз попробовать. — Я предвосхитил твое желание и оказал ему небольшую помощь. — О, как ты хорошо поступил, я так тебе благодарна! Мы потом сочтемся, Сальватор. — Какая чепуха! Ведь ты не можешь запретить мне помогать обездоленным. — Конечно, но, боюсь, что в этом случае не будет проку. А потом, ты это сделал ради меня, ведь сам ты почти незнаком с Боккаферри, и я уверена, что, стремясь разжалобить тебя своими злоключениями, он упомянул обо мне. — Что из того! Он не мог бы найти себе более могущественную заступницу. К тому же я люблю этого шута, он меня забавляет, в нем столько остроумия! — И столько таланта! — прибавила Флориани. — Если б он только захотел и мог найти ему достойное применение! Бедный Боккаферри!.. Кароль больше не слушал; он немного отстал от своих друзей, которые беседовали, неспешно прогуливаясь по аллее парка. Потом князь остановился и стал ждать, не оглянется ли Лукреция на повороте аллеи, чтобы посмотреть на него. Однако Флориани не оглянулась: она была поглощена судьбою Боккаферри; вместе с Сальватором она обдумывала, каким образом найти применение способностям Боккаферри, искусного художника-декоратора, в каком-нибудь городе, где есть театр, но только не в Милане, не в Неаполе, не во Флоренции, не в Риме и не в Венеции, ибо из этих городов, как, впрочем, из многих других, ему пришлось уехать из-за беспутного поведения и несносного характера. — Так ты говоришь, что будь у Боккаферри лишних триста лир, он, быть может, решился бы поехать в Синигалью, где для него нашлось бы занятие, по крайней мере на время праздников? Ну что ж, я пошлю ему эти деньги, ведь я хорошо понимаю, как ему неприятно ехать туда без гроша и полностью зависеть от милости тех, кто его нанимает. Так оно в жизни и случается: одна беда рождает другую, и конца тому не видать! Эти слова Лукреции были вызваны состраданием и душевной мягкостью: движимая вполне понятным чувством такта, обычно свойственным тем, кто творит добрые дела, она слегка понизила голос и ускорила шаги, не желая, чтобы ее слышал Кароль; возможно, Флориани предполагала также, что предмет ее разговора с Сальватором покажется князю скучным и даже, чего доброго, вульгарным. К несчастью, Лукреция впервые ошиблась и не угадала душевного состояния Кароля. Его, пожалуй, даже чересчур интересовало то, о чем она говорила, он боялся пропустить хотя бы слово и вместе с тем считал для себя унизительным прислушиваться, коль скоро она того не желала. Вот почему князь остановился, с минуту помешкал, а когда Лукреция и Сальватор скрылись из виду, он вдруг почувствовал головокружение, ему показалось, будто между ним и его возлюбленной разверзлась пропасть. Но что же произошло? Что заставило его так страдать? Да ничего, сущий пустяк! Но разве недостаточно пустяка, чтобы низвергнуть с небес в адскую бездну того, кто тщится стать равным богам? Античные авторы, над которыми мы так неумно потешались, поведали нам, что одной мухи оказалось достаточно, чтобы низвергнуть на землю дерзкого юношу, захотевшего направить колесницу Феба по небесной дороге. Попробуйте-ка ныне придумать более верную и более искусную метафору, чтобы выразить, до чего мы ничтожны и какой ничтожный повод способен нарушить наши неземные восторги! Я за это не берусь и только скажу презренной прозой: князь Кароль вознесся слишком высоко в небеса и потому уже не мог плавно опуститься на грешную землю. С такой высоты неизменно падают только стремглав и без всякой видимой причины. Могучие кони, запряженные в колесницу бога солнца, были, без сомнения, очень сильны и стремительны, а слепень, заставивший их закусить удила, — всего лишь жалкое и ничтожное насекомое! Кароль почти бегом удалился из сада и заперся у себя в комнате; там он принялся шагать из угла в угол, точно его преследовали фурии. Душа юноши, которая еще так недавно была полна благородства и стойкости, вдруг сделалась покорною игрушкой самых низких подозрений. Кто этот Боккаферри, чья судьба столь волнует Лукрецию? Должно быть, ее прежний любовник! И Кароль вспоминал теперь о том, о чем он забыл и думать с первого дня их сближения: о том, что у Флориани в прошлом было немало любовников. — Как может она, — бормотал он сквозь зубы, — с таким интересом вспоминать о своем недостойном прошлом, в то время как я, бывший прежде женихом Люции, отдал ей в руки даже портрет своей целомудренной невесты, чтобы у меня перед глазами не стоял ничей образ, кроме образа самой Лукреции. Чем больше Кароль старался найти естественное объяснение в общем-то простому факту, тем более таинственным и безнадежно запутанным представлялся он ему. Флориани понизила голос и, что-то сказав Сальватору, ускорила шаги. Это уж несомненно. Дойдя до конца аллеи, она не обернулась, не посмотрела, следует ли за нею Кароль, а ведь целый месяц она без остатка отдавала ему все то время, какое только могла отдать, не пренебрегая своими материнскими обязанностями! Подумать только, она все еще прогуливается, опираясь на руку графа, без сомнения, пылко беседует с ним об ужасном призраке ее прошлого, об этом таинственном человеке, о котором никогда ни слова не говорила ему, Каролю? Князя удивляло это, хотя Лукреция никогда ничего не рассказывала ему о своей жизни, хотя сам он много раз заклинал ее ни в чем не упрекать себя, ни в чем не считать себя перед ним виноватой, больше того — полностью забыть все переживания прошлого и целиком отдаться блаженству настоящего. А Лукреция все не возвращалась, она, видно, даже не думала о том, где Кароль, почему он ушел из сада! Минуты казались ему часами, чуть ли не годами. Хорош и Сальватор, друг, лишенный чуткости! Тешит ее подобными рассказами и бросает отравленные слова в чашу, где заключено счастье влюбленных! За четверть часа Кароль столько выстрадал, что ему показалось, будто он постарел на целый век. Наконец он с трепетом услышал голоса Флориани и графа — они проходили мимо его окна. Она смеялась! Сальватор пересказывал ей остроты Боккаферри, вспоминал его забавные поступки. Они смешили Лукрецию, а он, ее возлюбленный, в это время терзался, о чем она, видите ли, даже не подозревала! Бедная Флориани и в самом деле ничего не подозревала. Ее не встревожило отсутствие Кароля, она просто решила, что предмет беседы его не занимает и он предпочел уйти, чтобы погрузиться в привычные размышления. Много раз, когда они с князем приближались к хижине старого Менапаче, Кароль говорил ей, что он, пожалуй, входить не станет, а лучше уж подождет ее под розовыми акациями на берегу озера и будет мысленно продолжать начатый с нею разговор! Все же сердце напомнило ей о возлюбленном скорее, чем того хотелось Сальватору. Граф охотно удержал бы Лукрецию в парке, с тем чтобы она рассказала ему о своей любви. Однако она уже довольно сильно углубилась в тот необычайный мир, который раскрыл перед нею Кароль, и потому против обыкновения не спешила бездумно предаться откровенным дружеским излияниям. На сей раз Лукреция боялась, что не сможет выразить безмерность своего счастья или что Сальватор не совсем верно ее поймет. Вот почему она отделалась лишь несколькими словами, а затем с несвойственной ей, но вполне простительной хитростью вновь перевела разговор на судьбу Боккаферри и повела своего гостя к дому, ибо обнаружила, что Кароля нет в саду: сколько она ни искала его глазами, все было напрасно. Едва переступив порог гостиной, Лукреция под каким-то предлогом вышла и направилась в покои князя. Кароль был в таком ужасном состоянии, что лицо его исказилось до неузнаваемости. К тому же в его груди кипела глухая ярость. Боясь, что у него не хватит сил притворяться, и не желая, чтобы его застали в таком виде, он, заслышав шаги в галерее, совсем потерял голову и выбежал на лестницу через другую дверь, предоставив своей возлюбленной безуспешно искать и звать его. Опомнился Кароль уже на берегу озера. Однако вскоре он заметил, что над купами росших поблизости деревьев поднимается облачко табачного дыма, который, как ореол, всегда окутывал голову Сальватора на прогулке; подумав, что приятель вот-вот обнаружит его, и страшась взгляда Сальватора еще больше, чем взгляда Лукреции, князь устремился к крытой камышом хижине старика Менапаче: он был уверен, что никому не придет в голову искать его там, ибо он никогда туда не заходил. Перед тем Кароль увидел, что рыбак вместе с Биффи отчалил в своей лодке от берега, и теперь он радовался возможности еще немного побыть в одиночестве, хотя бы до тех пор, пока соберется с силами и вернет себе наружное спокойствие. XVII Он и в самом деле скоро успокоился и даже стал упрекать себя за то, что позволил чудовищной химере завладеть его воображением. Вид хижины, в которую он ни разу еще не заходил со дня своего приезда и которую тогда не рассмотрел в подробностях, теперь, когда он остался в ней один и был во власти страстного чувства, наполнил его необычайным волнением. Внутреннее убранство этого сельского жилища, которое Биффи содержал в безукоризненной чистоте, не претерпело никаких изменений со времени детства Флориани; если старый рыбак, скрепя сердце, согласился на некоторые переделки, вызванные необходимостью укрепить и благоустроить хижину, то он решительно воспротивился попытке обновить мебель и повесить новые занавеси вместо прежних из грубого холста. Единственным предметом, напоминавшим здесь о цивилизации, была большая гравюра в палисандровой раме, висевшая над кроватью старика. Кароль нагнулся, чтобы разглядеть ее; то был портрет Лукреции в расцвете ее славы и красоты: она была изображена в наряде Мельпомены со скипетром в руке. На голове ее красовалась античная диадема, одно плечо было обнажено. Величавую фигуру обрамляла затейливая виньетка, в ее завитушках были помещены различные атрибуты нескольких муз: маска Талии, легкий полусапожок и котурн, рожок, книги, жемчуг, мирты Каллиопы, Эрато и Полигимнии. Выдержанное в академическом стиле двустишие на итальянском языке утверждало, что Лукреция Флориани, трагическая и комическая актриса, автор героических и исторических пьес, и прочее, и прочее, соединяла в своем лице все таланты и все качества, которые составляют славу театра и изящной словесности. Гравюра эта была подарена Лукреции римскими любителями театра в знак уважения к ней; она не захотела держать ее у себя на вилле, и старый Менапаче, услыхав от какого-то слуги, что такая прекрасная вещь стоит никак не меньше двухсот лир, забрал гравюру к себе. Он повесил ее над небольшим рисунком, сделанным пастелью: то был портрет девочки лет десяти или двенадцати в крестьянском платье, с розой в волосах, заколотых большой серебряной шпилькой; на ней была тонкая белая блузка и кирпично-красный корсаж. Этот портрет, заинтересовавший Кароля гораздо больше, чем гравюра, не отличался мастерством исполнения, но зато излучал наивное очарование. Чувствовалось, что изображенная на нем девочка чиста и бесхитростна, умна, простодушна и естественна. В нижней части рисунка была надпись: «Антониетта Менапаче в возрасте десяти лет, написанная с натуры ее крестной матерью Лукрецией Раньери». Два этих портрета, висевшие в скромной хижине, где родилась Лукреция Флориани, составляли резкую противоположность один другому: на первом была изображена деревенская девочка еще никому не известная, но счастливая, хорошенькая, беззаботная, с невинной улыбкой на лице, с открытым и веселым взглядом, ее крепкую, еще плоскую грудь целомудренно прикрывала толстая и грубая сорочка; на втором портрете была запечатлена великая актриса, прославленная, но не нашедшая счастья женщина, красивая, гордая, с выразительным взглядом, величественной осанкой; у нее была грудь богини, едва прикрытая легкой тканью. Созерцая два этих образа, Кароль испытывал одновременно страх и боль; он не мог бы отрицать, что между обоими портретами есть несомненное сходство, что Лукреция сохранила или вновь обрела, опять вернувшись к безмятежной жизни, ту трогательную прелесть, какой дышал невинный облик Антониетты Менапаче. Но благородство, изысканность и неотразимое обаяние, которыми были отмечены черты актрисы Флориани, повергли его в трепет, ибо его глазам впервые предстал ее подлинный образ, пусть даже несколько приукрашенный, но зато глубоко раскрытыйвосхищенным художником. Окружавший ее ореол ослеплял Кароля, и ему захотелось снова перевести взгляд на полевую розу, украшавшую чело девочки. Ему казалось, что гордая муза благодаря своему прошлому ускользает из-под его власти, между тем как эту девочку, принадлежащую только Богу, у него никто не мог отнять. И все же у Кароля достало мужества долго и внимательно рассматривать лик музы, и каково же было его смятение, когда под виньеткой он разобрал сделанную крохотными буквами надпись, гласившую, что этот орнамент придумал и выполнил Якопо Боккаферри! Он уже было совсем позабыл, а теперь вдруг опять вспомнил это окаянное имя, которое, без сомнения, совершенно напрасно целый час терзало его воображение. Боккаферри не был создателем портрета, на нем стояла подпись другого, гораздо более известного художника, однако он тоже приложил руку к этому творению; возможно, он видел, как Флориани позирует живописцу, одетая в прозрачную тунику, — в ту пору она была в расцвете лет, полна сил и красива; теперь же, когда она встретилась с ним, Каролем, уже клонилась к закату… Словом, этот Боккаферри был с нею хорошо и весьма близко знаком, коль скоро он не краснея принимает от нее помощь! Как тесно должен быть связан с женщиной мужчина, если только он не последний негодяй, чтобы брать у нее деньги! А если Боккаферри и в самом деле всего лишь художник, которого беспутная жизнь и разгул превратили в презренного попрошайку, то как может Лукреция, эта святая женщина, которую он, Кароль, боготворит, знаться с подобными людьми? «Коли ты возлюбленная князя Кароля, то как можешь ты вспоминать о таких товарищах по ремеслу?!» — подумал он. Безумная гордыня, рожденная любовью и в свою очередь порождающая ревность, овладевая человеком, нередко внушает ему столь нелепые мысли. Но совершается это исподволь, как будто внутренний голос нашептывает ему подобные глупости на ухо, и его охватывает гнев, хотя он и сам не отдает себе отчета в том, что именно вызвало в нем такую ярость и боль. Кароль обхватил голову руками, и ему вдруг непреодолимо захотелось удариться ею об стену. Если бы любой акт насилия не противоречил его привычным представлениям и внушенным с детства правилам, он бы уничтожил роковой портрет. Но устремленный на него гордый и ясный взгляд актрисы помог ему постепенно успокоиться. Если портрет написан рукою мастера, во взгляде изображенного на нем человека всегда есть нечто пугающее: задумчивый и пристальный взгляд словно вопрошает, что вы думаете о его обладателе. И Кароль это ощутил. Актриса, казалось, говорила ему: «По какому праву ты меня расспрашиваешь? Разве я тебе принадлежу? Разве ты дал мне мой скипетр и корону? Опусти свои любопытные и дерзкие глаза, ибо я никогда не опускаю своих, и моя гордость победит твою». Уже ослабевший из-за неистовой борьбы с самим собою, Кароль внезапно стал жертвой галлюцинации. В каком-то ребяческом страхе он поспешно отвел глаза и начал смотреть на прелестную пастель. Он обнаружил в этом рисунке новое для себя очарование; мало-помалу чистый, нежный и глубокий взгляд милой Антониетты окончательно покорил его, и князь расплакался: ему почудилось, будто он прижимает к груди эту темную девичью головку. В эту минуту в хижину вошла Лукреция; она повсюду тщетно искала Кароля и незадолго до того спрашивала у отца и Биффи, не повстречался ли он им; испуганная слезами юноши, она кинулась к нему и с тревогой обняла, называя самыми нежными именами и задавая бесчисленные вопросы, в которых сквозила тревога. Он не мог, да и не хотел отвечать. Как было ему признаться и объяснить ей все, что происходило в его душе? При одной мысли об этом он краснел, и, к чести Кароля, следует сказать, что если он бывал порывист и несправедлив, точно избалованное дитя, то вслед за этим тотчас же раскаивался и выражал свою любовь и признательность, точно самый очаровательный ребенок, которого боготворят окружающие. Едва он почувствовал нежные объятия сильных рук, которые служили ему прибежищем от смертельного страха, едва его сердце, окаменевшее от страдания, забилось ровнее, ощутив рядом биение матерински любящего сердца, он разом забыл свои безумные подозрения и вновь почувствовал себя самым счастливым, самым покорным и самым доверчивым из смертных. В этот миг он предпочел бы скорее умереть, чем нанести оскорбление дорогой его сердцу женщине, признавшись ей в своих подозрениях. Кстати, у него был отличный предлог, весьма трогательный и простой, который мог объяснить его волнение и слезы: он молча указал на пастельный портрет, и Лукреция, которую глубоко растрогала его душевная чуткость, в восторге прижалась губами к красивым рукам и волнистым волосам своего юного любовника. Никогда еще она не чувствовала себя такой счастливой и такой гордой оттого, что внушила столь сильную любовь. Бедная женщина даже и представить себе не могла, что всего несколько минут назад она вызывала в Кароле чувство, близкое к омерзению. — Ангел мой, — сказала она, — до сих пор я еще ни разу не пыталась победить твое явное нежелание переступить порог этой хижины. Хотя ты никогда мне об этом не говорил, но я догадывалась, что странности, присущие моему старику-отцу, тебе не по душе; но коль скоро случай или уж не знаю какое душевное побуждение привели тебя сюда и мы здесь одни, позволь мне во всех подробностях показать тебе жилище, где я родилась и где провела детские годы. Пойдем же! Лукреция взяла князя за руку и повела его в глубь комнаты; комната эта вместе с соседней комнатой, куда они затем вошли, и небольшим чуланом, доверху набитым старой, поломанной и уже негодной мебелью, с которой Менапаче не хотел расставаться, составляла это сельское жилище. Комната, в которую Лукреция ввела князя, была той самой, где она провела детство. Свет в эту каморку проникал сквозь узкое оконце, снаружи оно было все оплетено диким виноградом и буйными зарослями ломоноса. Убогое ложе, на котором лежал тюфяк, сплетенный из тростника и покрытый стареньким ситцем, грубо раскрашенные гипсовые статуэтки святых, несколько прибитых к стене картинок, до такой степени почерневших от времени и сырости, что на них ничего нельзя было различить, шероховатый, неровный пол, одинокий стул, сундук и столик елового дерева — таково было неприхотливое убранство комнатушки, где дочь рыбака провела первые годы своей жизни: именно тут постепенно созревал ее могучий талант. — Да, здесь и прошло мое детство, — сказала она князю, — и отец то ли из привычки к заведенному порядку, то ли из привязанности ко мне, которая все-таки продолжала жить в его суровом сердце, несмотря на то, что он так сердился на меня, ничего тут не переменил, даже не сдвинул с места за все годы моих долгих и нелегких странствий по Италии. На этой вот кровати я спала еще маленькой девочкой; до сих пор помню, как у меня затекали ноги от того, что, подрастая, я вынуждена была поджимать их, так как ложе стало для меня коротко. А тут вот, возле изголовья, до сих пор еще сохранилась почти истлевшая веточка освященного букса, я прикрепила ее в вербное воскресенье, накануне своего отъезда… своего бегства с Меммо Раньери! А вот эта грубая гипсовая статуэтка изображает Иоахима Мюрата; я купила ее у бродячего торговца, который убедил меня, будто это мой покровитель святой Антоний, и долгое время я простодушно возносила ему свои мольбы. Смотри, а вот ткацкие челноки, мотовило, шпульки и нити, с их помощью я плела рыбацкие сети. Боже, сколько петель я пропускала или рвала, когда мысленно уносилась далеко-далеко от моего монотонного занятия — только этой работой да еще домашним хозяйством и разрешал мне заниматься отец! Трудно передать, как я страдала от холода и жары, от комаров и скорпионов, от одиночества и скуки в этой келье, которая все-таки была мне дорога! И с какой радостью, даже не уронив слезинки, я оставила ее в тот день, когда милая моя крестная мать сказала: «Ты захвораешь и станешь кривобокой, если и дальше будешь жить в этой конуре и спать на такой кровати. Перебирайся ко мне. Правда, у нас тебе не будет так хорошо, как мне бы хотелось и как могло бы быть, потому что мой муж, хоть он и богаче твоего отца, не менее скуп. Но я тайком от него буду делать для тебя все необходимое, я научу тебя всему, чему тебе захочется научиться, а ты станешь ходить за мною, когда я буду хворать и всегда будешь рядом. Будешь считаться моей служанкой, ибо господин Раньери не согласится, чтобы я взяла тебя в дом как воспитанницу, но мы обе станем помогать друг другу, точно добрые друзья». Чудесная, необыкновенная женщина, она угадала мои способности и открыла мне на них глаза! Увы! Она же и побудила меня отведать яблоко добра и зла с древа познания! Позднее, когда ее сын полюбил меня и старик Раньери выгнал меня из их дома, я вновь поселилась в моей жалкой каморке; в ту пору мне было пятнадцать лет. Отец хотел силой выдать меня замуж за одного из своих друзей: то был грубый и крутой человек, правда, работящий, но жадный до наживы; он был так необуздан и вспыльчив, что его даже прозвали Манджафоко — Огнеглот. Был он гораздо старше меня, и я его боялась. Чтобы не попасться ему на глаза, я пряталась в прибрежных кустах, а когда мой отец по ночам рыбачил при свете факелов на озере, я запиралась у себя в комнатке из страха перед Манджафоко, который бродил вокруг нашей хижины. Мой юный возлюбленный грозился убить его. И я жила в вечном страхе, потому что скорее сам Манджафоко убил бы его. Жизнь стала для меня невыносимой. Когда я молила отца защитить меня от этого разбойника, он отвечал: «Этот человек вовсе не желает тебе худого, он тебя без памяти любит. Выходи за него замуж, он богат и сделает тебя счастливой». Когда же я пыталась взбунтоваться, отец попрекал меня безрассудной любовью к хозяйскому сыну и грозил отдать в руки неистового Манджафоко, который, по его словам, уж сумеет со мной управиться. Я знала, что он никогда этого не сделает, ибо сама слышала, как он предупредил Манджафоко, что убьет его, если тот только попробует стращать меня. Однако хотя отец был способен жестоко отомстить за поруганную честь дочери, душевной чуткостью он не отличался и не желал считаться с моей сердечной склонностью. Кроме того, меня терзали тоска и скука. Живя в доме своей благодетельницы, я приобщилась там к занятиям, требующим работы ума, теперь же я весь день снова плела сети, и этот однообразный труд не давал никакой пищи моему воображению. Я грезила наяву, мечтала о совсем иной жизни, чем та, какую мне навязали. И тогда я приняла предложение юного Раньери, от которого прежде упорно отказывалась. До тех пор наша любовь была еще целомудренной, он клялся мне, что она всегда останется такой и что после бегства его отец даст согласие на наш брак. Словом, он меня похитил: глубокой ночью я вылезла через это вот оконце и по доске добралась до лодки, ибо озеро подступает тут к самой хижине. На сей раз я покидала родное жилище без всякой радости. Меня мучили страх и угрызения совести; кроме того, расставаясь с этими старыми вещами, мирными и немыми свидетелями моих детских игр и отроческих волнений, я испытывала невыразимую печаль, словно меня вдруг озарило предчувствие всех бед и горестей, что ждали меня впереди; но скорее печаль эта была вызвана той привязанностью, какую мы испытываем к тем местам, где нам пришлось особенно много страдать. Пожалуй, Флориани напрасно поведала князю Каролю об этой поре своей жизни. Ей было приятно открывать перед ним свою душу; он слушал ее с волнением, и она думала, что, выполняя таким образом свой долг перед ним, она встретит с его стороны признательность. Однако в те минуты у Кароля не было сил выслушивать подобные признания, и его передергивало всякий раз, когда Лукреция произносила имя своего первого возлюбленного. Он был настолько подавлен, что даже не пытался прервать ее каким-либо вопросом или замечанием, но на лбу у него выступил холодный пот, и образы людей, о которых она рассказывала, жестоко терзали его усталый мозг. Между тем рассказ Флориани служил самым убедительным оправданием ее первого заблуждения, которое роковым образом породило и все последующие. Кароль сознавал, что не имеет права уклониться, что обязан ее выслушать, он чувствовал, что в этот час скромная хижина чем-то напоминает исполненную торжественности исповедальню. — Мне незачем было все это выслушивать, — проговорил он наконец с усилием, — ибо я и без того знаю, что вы никогда не следовали дурным инстинктам. Ведь я уже однажды сказал вам: то, что было бы предосудительным в других, в вас вполне оправдано. Дочь, оставляющая старика-отца, заслуживает осуждения, но ты, Лукреция, ты, быть может, имела все основания так поступить, чтобы избавиться от его грубой и несправедливой власти! Господи Боже мой! Недаром я не могу смотреть на этого старика без острой неприязни! — Не спеши осуждать его, стараясь оправдать мои прёгрешения, — возразила Флориани, — ты его не знаешь и неверно судишь о нем. Теперь, после того как я очернила отца в твоих глазах, позволь мне показать тебе и хорошие стороны его натуры. Ведь я обязана это сделать, не правда ли? Кароль со вздохом кивнул в знак согласия, ибо нравственные правила предписывали ему уважать дочерние чувства Лукреции; но внутренне он не мог примириться со скаредностью, ограниченностью и самодурством ее отца. Однако в слепой ревности самого Кароля было, пожалуй, гораздо больше самодурства и скаредности, чем в деспотизме и алчности старика Менапаче. XVIII — Люди никогда не бывают до конца последовательны в проявлении своих самых лучших и самых дурных качеств, — сказала Флориани, — и если вы не хотите, чтобы величайшее уважение к ним сменялось в вашей душе величайшим осуждением, если стремитесь сохранить привязанность и доверие к тем, кого долг предписывает нам любить, то вы должны составить себе верное представление о них, спокойно принимать их хорошие и скверные черты, а главное, не забывать, что пороки у большинства людей — это всего лишь доведенные до крайности добродетели. Порок моего отца — скаредность; я сразу же спешу сказать об этом, ибо тогда понятнее будут его добродетели — чувство справедливости и почти фанатическое уважение к установленному порядку. Как все крестьяне, он очень любит деньги, но отличается от других тем, что для него кража соломинки — уже преступление. Его мелочность и ограниченность проявляются в вечном страхе перед мотовством, которое, мол, ведет к нищете. А величие состоит в том, что собственную скупость он ставит на службу людям, которых любит, причем делает это в ущерб своим удобствам, здоровью, я бы сказала даже, в ущерб жизни. Вот почему отец жадно, как всякий скряга, копит деньги, и бьюсь об заклад, что он прячет свое жалкое сокровище в каком-нибудь тайнике, тут же в хижине. Время от времени он прикупает небольшие участки земли, полагая, что таким способом обеспечивает будущее своих внуков, оберегает их честь и достоинство. Напрасно было бы пытаться убедить его, что хорошее воспитание, возвышенный характер и талант — более надежные ценности в наше бремя. Крестьянин до мозга костей, он понимает только то, что видит собственными глазами. Он знает, как растет трава и как наливается зерно, не сомневается, что это — гораздо большее чудо, чем все людские деяния, и невозмутимо заявляет, что одна только земля — надежное дело. Заговорите с ним о вещах, которые можно даже показать и наглядно объяснить, например, о пароходе или железной дороге, он лишь улыбнется и промолчит. В существование того, чего он сам не видал, он не верит, а если ему предложат переправиться через озеро и убедиться во всем собственными глазами, откажется из боязни стать жертвой обмана. Моя жизнь ничему его не научила, не помогла понять законы общества, значение искусства, могущество ума и таланта, важность обмена мыслями. Все эти вопросы никогда его не занимали, и когда при нем рассуждают о предметах, для него совершенно чуждых, это только сердит отца. Он считает, что если я и добилась успеха на поприще искусства, то только благодаря случайному стечению обстоятельств, и если бы мне предстояло начать жизнь сызнова, он бы не посоветовал мне опять идти по той же стезе. При этом он рассуждает, на его взгляд, весьма обоснованно, на самом же деле — весьма наивно: «Вы, артисты, загребаете много денег, но зато тратите еще больше. Вы этому друг от дружки учитесь, в вашей компании все так живут. И выходит, что работаете вы много, а толку чуть, все пускаете по ветру. А вот я ничего не трачу, забавы разные мне ни к чему, зарабатываю я, правда, меньше, но уж что получу, то и сохраню. Стало быть, мое ремесло лучше, доходнее вашего; вы бедны, а я богат, вы люди подневольные, а я сам себе господин». Вот почему мой успех не вызвал у отца ни уважения, ни восторга. Он ничуть не гордится мною, и если хотите знать, такое равнодушие к моим сценическим триумфам представляется мне одной из самых любопытных и достойных уважения черт его характера. Моя карьера настолько противоречит укоренившимся в нем предрассудкам, что он не мог сохранить ко мне особой нежности; впрочем, нежность как таковая никогда и не жила в его сердце. У моего отца все чувства преображаются в одно-единственное чувство непреклонной и непоколебимой справедливости. Когда, даровав мне жизнь, умерла моя мать, отец дал обет больше не жениться, если только я выживу: он был твердо убежден, что никакая мачеха не может любить детей от первого брака своего мужа. И он сдержал обет не из благоговения перед памятью жены, но из чувства долга по отношению к дочери. Воспитывая меня, он выказывал такую заботу и внимание, на какие мало кто из мужчин способен, и все же, помнится, ни разу в жизни меня не поцеловал. Ему это просто в голову не приходило. Он никогда не испытывал потребности прижать меня к груди и находит, что я порчу своих детей, потому что осыпаю их ласками. Он часто спрашивает, какую это им приносит пользу, какую они могут из этого извлечь выгоду. Когда после отсутствия, длившегося целых пятнадцать лет, я возвратилась и кинулась к его ногам, стремясь оправдаться и вымолить у него прощение, он только сказал: «Все это меня не касается, я не понимаю, что позволено, а что запрещено в том мире, о котором ты толкуешь. Ты отвергла мужа, которого я тебе предназначал, ты ослушалась меня: в этом я могу тебя упрекнуть. Ты полюбила хозяйского сына и побудила его также ослушаться отца — это плохо и могло нанести мне ущерб. Но теперь этих людей уже нет на свете, ты вернулась, все эти годы ты не скупилась на подарки для меня. Так что я знаю, как мне следует относиться к тебе. Не станем поминать старое, что прошло, то прошло, я тебя прощаю, но при одном условии: ты будешь так воспитывать детей, чтобы они всегда вели себя разумно и уважали заведенный порядок». Затем он пожал мне руку, и этим все было сказано. Так вот, друг мой, за те годы, что я была связана с театром, я нагляделась на то, как ведут себя родственники актеров, и расскажу вам сейчас, что происходит в девяти случаях из десяти. Артист, особенно драматический, как правило, выходец из самых бедных слоев общества, что называется, из низов. Независимо от того, предназначали ли его родители к роли будущего кормильца семьи или же случай либо постороннее вмешательство помогли ему раскрыть и применить свое дарование, но после первого же успеха, даже если начинающий артист еще совсем ребенок, он уже вынужден поддерживать, одевать, обувать, кормить своих родичей и даже заботиться об их досуге. Это он будет платить долги братьев, пристраивать сестер, он станет копить все, что заработал тяжелым трудом, чтобы обеспечить старость своих родителей в тот день, когда захочет наконец купить себе свободу. Особенно страдает от этих жестоких порядков женщина; было бы гораздо лучше и справедливее, если бы родные не растрачивали столь недостойным образом ее силы, здоровье, если бы они, что, увы, еще хуже, не ставили на карту даже ее честь, стремясь побыстрее сорвать куш. А что сказать о таких родичах, которые, боясь провала актрисы, прямо толкают ее на разврат! В этих случаях театр становится некоей витриной, и смазливая, но совершенно бездарная девица платит за то, чтобы пусть хоть на минуту появиться на подмостках в рискованном костюме — в надежде понравиться и найти себе покровителя. Если же вдруг случится, что такая девица, доверчивая жертва своих алчных родных, обладает характером и гордостью, если она, вопреки всему, сохранила чистоту или же вдруг справедливо почувствовала, что уступила низким советам, и потому решается пойти на разрыв с семьей, то перед нею в страхе начинают заискивать, лебезить, чуть ли не пресмыкаться. Я сама видела, как забывшие стыд отцы, отвратительные в своей угодливости матери за кулисами накидывают на плечи дочери кашемировую шаль и подают ей шубку, они готовы целовать ноги танцовщицы, которая получает тысячу лир за выход; дома они прислуживают дочерям как лакеи, выстилают пухом гнездышко для этих курочек, несущих золотые яйца, словом, не останавливаются перед самым позорным раболепством, перед самой унизительной лестью, идут на самые низкие сделки с совестью, лишь бы сохранить сомнительную честь и бесспорные выгоды близкого родства с опереточной дивой, примадонной или просто с прославленной куртизанкой. Будь у меня такая семья, я бы горько плакала от стыда, и потому, когда я думала о своем отце, старике-крестьянине, который не пожелал расстаться со своими рыбачьими сетями и разделить со мною достаток, который отказывался отвечать на мои письма и принимал от меня деньги только потому, что копил их на приданое моим же дочерям, который упрямо вставал на рассвете, жил под соломенной крышей и обходился несколькими пригоршнями риса в день, мне казалось, будто я знатного происхождения, и я гордилась плебейской кровью, которая течет в моих жилах. Правда, как это бывает во всех делах людских, в его поведении было немало мелких и смешных черточек. Правда, отец отказывался принимать от почтальона мои письма, если я ненароком забывала наклеить марку; правда, он еще и сейчас осуждает то, что именует моей расточительностью, а продав рыбу, с торжествующим видом показывает серебряную монету Челио и при этом говорит ему: «В твоем возрасте я уже зарабатывал деньги и ныне, достигнув преклонных лет, все еще продолжаю их зарабатывать. Я тебе дам деньжат, когда ты выучишься какому-нибудь ремеслу и захочешь сам зарабатывать на жизнь». Правда и то, что если отец увидит, как я даю сто лир какому-нибудь злополучному своему товарищу, актеру без средств к существованию, он станет меня жестоко бранить, чуть ли не проклинать. Я нередко страдаю от его недостатков, но неизменно испытываю уважение к его врожденной гордости и крестьянскому упорству. Если он суров к другим, то еще более суров к самому себе. Он трудится с усердием юноши, никогда не бывает нескромен или назойлив, ведет жизнь стоика и никогда не берется судить о том, чего не понимает. Окажись на его месте другой человек, он бы замучил меня мелкими придирками, напивался у меня за столом и заставлял бы меня краснеть из-за его грубости и неотесанности! Надо признать, что мой приезд поставил отца в довольно щекотливое положение; он ни о чем не рассуждал и ничего не прикидывал, но сумел сохранить достоинство, независимость и даже своеобразное благородство. Хотя он уже много лет принимает от меня деньги, он все же с полным правом может считать себя главою семьи, ее покровителем, потому что сам еще трудится и копит деньги для блага своих внуков. Меня смешат средства, к которым он прибегает, но я уважаю его побуждения. Теперь ты понимаешь, Кароль, почему я люблю и почитаю своего старика-отца? Ты, конечно, заметил, что я похожа на него лицом, не кажется ли тебе, что я унаследовала от него и некоторые черты характера? — Вы? — вскричал Кароль. — О небо! Конечно, нет! — Да, я. Я многим обязана гордости, которую унаследовала от него, — продолжала Лукреция. — Я не раз попадала в трудные положения; случалось, я внушала любовь богачам, и у меня были такие друзья, от которых я могла бы принять помощь, не поступаясь при этом своею честью. Однако мысль, что я перекладываю на чужие плечи часть своих забот и труда, в то время как я еще молода, сильна и могу работать, для меня нестерпима. Мне приписывали много грехов, непомерно раздували те, какие я в самом деле совершала, но ни разу даже у самых упорных моих недоброжелателей не возникало и тени сомнения в том, что я всегда была независима и честна. Мне пришлось некоторое время управлять театральной труппой и вершить дела, связанные с денежными интересами. Они нередко были весьма сложны, трудны и щекотливы. Сталкиваясь с различными притязаниями, требованиями и честолюбивыми устремлениями, я всегда полагала своим долгом лучше отдать вдвое больше, чем нужно, нежели вступать в спор в каком-нибудь сомнительном случае; я никогда не была бережлива, но любила порядок во всем и, делая людям немало добра, все же не разорилась и ни разу себя не скомпрометировала. Дело в том, что я никогда не совершала безрассудных поступков в угоду самой себе. Женщина, которая дает обездоленным деньги, ведет себя гораздо умнее и достойнее, чем та, что делает долги и покупает себе драгоценности и собственный выезд. Я никогда не тяготела к суетной роскоши. Мне приятнее обладать не имеющим ценности предметом, в котором сказываются талант и вкус ремесленника, чем убором из бриллиантов. Подлинная красота мне дороже показного блеска, вызывающего зависть. Разумеется, я живу не так скромно, как мой отец, но я всегда была умеренна в своих желаниях. Одно лишь я не умею обуздывать — свои привязанности, только этим отличаюсь я от отца; но если я никогда не была на содержании,если в шестнадцать лет, столкнувшись с житейскими трудностями, устояла перед соблазнами легкой жизни, если до сих пор внушаю уважение даже тем, кто порицает меня, то все это, можешь быть уверен, потому, что я — дочь старого Менапаче. Согласись же, что наружность обманчива и природа устанавливает прочные узы и глубокие отношения между людьми, которые на первый взгляд ни в чем не походят друг на друга. — Все, что вы говорите, прекрасно, — с глубокой грустью ответил князь, — и вы, должно быть, совершенно правы. Однако пойдемте к Сальватору, он, без сомнения, нас разыскивает. — Нет, нет! — воскликнула Флориани. — Он устал с дороги и задремал в саду под сенью миртов. Пойдем лучше к детям, я их уже целый час не видела. Лукреция впервые так долго беседовала с Каролем о жизни и была довольна тем, что, как ей казалось, она удачно воспользовалась подходящим случаем, чтобы оправдать в глазах князя своего отца, которого искренне любила. Однако некоторые доводы убеждают только ум, но не сердце. Кароль не мог не признать, что Флориани весьма искусно выступила в защиту терпимости, всячески пытаясь обелить в его глазах человеческую природу. Тем не менее его, как и прежде, отвращала житейская проза и, сталкиваясь с человеческими недостатками, он мог в лучшем случае хранить вежливое молчание — обманчивая покладистость, которая оставляет сердце холодным и не побеждает неприязни. Каролю хотелось бы, чтобы Флориани вышла из более достойной семьи, то есть из такой, какой и на свете нет, чтобы соседнее озеро было гораздо шире, но при этом столь же спокойно, чтобы жилище Лукреции было еще более живописным, но при этом столь же удобным, светлым и чистым, чтобы слава досталась ей ценою меньших усилий, но при этом была бы столь же блестящей, а главное, чтобы отец ее был человеком более изысканным и романтическим, но при этом оставался рыбаком и ловил форелей. Князю была чужда аристократическая спесь и ограниченность, ему даже нравилось, что Лукреция родилась в крестьянской семье, выросла в скромной хижине, что на прибрежных ивах до сих пор развешаны рыбачьи сети, но для того чтобы окончательно примириться со всем этим, ему нужно было, чтобы отец ее походил на поселянина из какой-нибудь буколической поэмы или романтической драмы либо на горца, какие встречаются у Шиллера и Байрона. Шекспира он принимал лишь с большими оговорками, находя, что тот выхватывает характеры прямо из жизни и что его герои говорят чересчур правдивым языком. Каролю больше нравились эпические и лирические образы, творцы коих оставляют в тени жалкие подробности человеческого бытия, поэтому он сам говорил мало и почти не слушал других: он высказывал собственные мысли и соглашался с чужими только тогда, когда они были достаточно возвышенны. Глубоко вскапывать землю, обнаруживать в ней и благотворные, и вредные соки, а потом со знанием дела сажать, сеять и собирать плоды — все это казалось ему занятием презренным и недостойным. А вот срывать прекрасные цветы, восхищаться их великолепием и ароматом, даже не вспоминая о труде и искусстве садовника, — это приятное занятие было ему по душе. Таким образом, Лукреция, полагавшая, что ей удалось переубедить Кароля, на самом деле уподобилась человеку, вопиющему в пустыне. Он сосредоточенно слушал ее, но занимало его не содержание слов, а форма, в которую она облекала свои мысли, он восхищался тем, как искусно она доказывает значение терпимости и как благородны ее побуждения. Однако он находил, что она неправа, когда мирится со злом из боязни проглядеть добро. Сам он совершенно иначе смотрел на отношения между людьми. Правда, он тоже высоко ставил сыновний долг, однако умел делать различие между долгом и чувством, между намерением и поступком, что было совершенно чуждо Флориани. Окажись он на ее месте, он бы не пытался оправдать скупость старика Менапаче, ибо для того чтобы как-то обелить порок, нужно прежде всего признать, что тот существует. Кароль же, напротив, всячески отрицал бы такой порок в своем отце или уж, во всяком случае, никогда бы о нем не упоминал, что, надо признаться, гораздо легче. Кроме того, Лукреция, говоря о самой себе, сильно огорчила князя. Она произнесла несколько слов, которые жгли его, как раскаленное железо. Она заявила, что никогда не была на содержании, с беспощадной правдивостью описывала нравы и обычаи актерской среды. Она поведала о своей первой любви и даже назвала по имени своего первого любовника. А Каролю хотелось бы, чтобы у нее не было такого прошлого, чтобы она даже не знала, что на земле существует порок, или чтобы она по крайней мере не упоминала, беседуя с ним, о подобных вещах. Словом, в довершение всех этих фантастических требований ему хотелось бы, чтобы его возлюбленная, оставаясь доброй, нежной, самоотверженной, сладострастной и по-матерински любящей Лукрецией, была бы одновременно бледной, невинной, строгой и девственно чистой Люцией. И только! Больше он ни о чем не мечтал, этот злосчастный юноша, чья душа алкала невозможного! XIX Сальватор, уснувший в тени густолиственного дерева, пробудился в бодром и веселом расположении духа. Когда мы здоровы и полны энергии, мы не так чутки, как обычно, и не сразу замечаем или угадываем горе окружающих. Вот почему бледность и подавленность Кароля ускользнули от взгляда его друга; Лукреция же совсем не встревожилась, ибо приписала их усталости после слез, — ведь она видела, как, преисполненный любви и умиления, князь плакал, глядя на ее портрет. Когда в детстве мы страдаем от тайной обиды, нам хочется, чтобы все наши попытки скрыть свое горе оказались тщетными перед тонкой и благотворной проницательностью любящих нас людей; при этом мы замыкаемся в гордом молчании и несправедливо обвиняем их в равнодушии, хотя на самом деле они просто боятся быть назойливыми. Многие, даже став взрослыми, походят в этом на детей, и Кароль принадлежал к их числу. Шумная и деятельная веселость Сальватора все больше повергала его в меланхолию, а безмятежная ясность Лукреции, которая до сих пор как бы гипнотически передавалась ему, в первый раз не оказала на него своего благотворного влияния. К тому же его впервые утомляли и дети, они, как нарочно, все время шумели и ни минуты не сидели спокойно. Обычно в присутствии матери они вели себя тихо; но в тот день за обедом дружеское подтрунивание и добродушные насмешки Сальватора привели их в такой восторг и возбуждение, что они подняли неописуемую возню, опрокидывали бокалы на скатерть, распевали во все горло одни и те же песни, точно зяблики, которых голландцы науськивают друг на друга и заключают при этом пари. Челио разбил тарелку, а его собака принялась лаять так громко, что за столом невозможно было разговаривать. Лукреция относилась к этому снисходительно; ее против воли смешили ребяческие выходки Сальватора и забавные ответы малышей: они буквально опьянели и не помнили себя от восторга, как это часто бывает с детьми, которые легко возбуждаются и теряют чувство меры. Вот уже целых два месяца Кароль каждый день восторгался грацией и прелестью этих чудесных малышей, он нежно любил в них ту, что даровала им жизнь. Князь даже не вспоминал о том, что у них были отцы, и кто знает какие! Он почти готов был допустить, что дети родились от святого духа, до такой степени они, как ему казалось, походили на свою божественную мать. Флориани была бесконечно благодарна Каролю за его нежность к детям: он горячо выражал ее, а она помогала ему делать весьма тонкие и поэтические наблюдения над ними, в каждом он находил особую привлекательность и особые дарования. Однако дети не любили Кароля. Они как будто боялись его, и трудно было объяснить, почему они так нерешительно и робко встречали его приветливые улыбки и ласковое внимание. Собака Челио и та прижимала уши и переставала вилять хвостом, когда князь смотрел на нее или окликал. Животное словно понимало, что Кароль говорит с ним вполне доброжелательно, но ни за что не прикоснется к нему, ибо тщательно скрываемая брезгливость не позволяла князю хотя бы притронуться к четвероногому. Ну, а уж если собаки инстинктивно остерегаются человека, который сам остерегается их, то надо ли удивляться тому, что и дети испытывают похожее чувство, когда к ним приближается тот, кто их не любит. Кароль же, вообще говоря, не любил детей, хотя он бы ни за что не признался в этом не только другому, но даже самому себе. Напротив, он думал, будто очень их любит, потому что созерцание красивого ребенка наполняло его умилением, достойным поэта, и восторгом, достойным художника. Однако безобразный ребенок отпугивал его. Жалость, которую он испытывал при виде маленького уродца, была столь мучительна, что он просто заболевал. Он не мог примириться с малейшим физическим недостатком ребенка, подобно тому как не мог примириться с нравственным уродством взрослого. Дети Флориани, все без исключения здоровые и красивые, ласкали его взор; однако если бы кто-нибудь из них сделался калекой, то, помимо горя, которое ощутил бы Кароль, он испытывал бы и невыразимую тягость. Он бы никогда не решился прикоснуться к бедняжке, взять его на руки, погладить по голове. Если бы князю суждено было постоянно видеть глупого или злого ребенка, он бы не вынес такого испытания и потерял бы вкус к жизни; но не только не попытался бы как-нибудь и чем-нибудь облегчить участь маленького страдальца, но заперся бы у себя в комнате, чтобы не видеть и не слышать его. Словом, он любил детей разумом, а не сердцем; и если Сальватор заявлял, что готов снести все тяготы брака ради счастья стать отцом, то Кароль с дрожью думал о возможных последствиях своей связи с Лукрецией. За десертом веселость Челио достигла апогея. Как вдруг, очищая грушу, он сильно порезался. При виде брызнувшей крови мальчик испугался и с трудом сдерживал слезы; однако мать сохранила присутствие духа и хладнокровие, она взяла сына за руку, обернула ему палец салфеткой и, улыбаясь, сказала: — Это пустяки. Ты не в первый и не в последний раз порезался, доскажи нам ту забавную историю, которую начал, а когда кончишь, я перевяжу тебе руку. Этот великолепный урок твердости не пропал даром для Челио: он тут же рассмеялся; но Кароль, который при виде крови едва не лишился чувств, не мог постичь, как способна мать проявить такую выдержку и ни капельки не встревожиться. Однако самое страшное началось, когда Лукреция, выйдя из-за стола, вымыла руку сына, сдвинула края раны и, не дрогнув, наложила тугую повязку. Князь не мог понять, как может женщина выступить в роли хирурга, если пациент — ее собственный ребенок, его почти пугала такая сила воли, которой сам он был совершенно лишен. В то время как Сальватор помогал Лукреции при этой маленькой операции, Кароль вышел из комнаты и остановился на крыльце: он не хотел смотреть, но против воли видел всю эту простую, обыденную сцену, которая в его глазах принимала очертания драмы. Дело в том, что как в больших делах, так и в малых, Кароль устранялся от борьбы, которую нам навязывает жизнь; в то время как смелая и решительная Флориани без страха и отвращения вступала в бой с чудовищным драконом, он не решался хотя бы прикоснуться к нему пальцем. Нечаянное кровопускание сразу же успокоило Челио, но этого нельзя было сказать о других детях. Девочки, особенно Беатриче, не знали удержу, а крошка Сальватор то смеялся, то сердился, то плакал, он вел себя так плохо и испускал такие отчаянные и требовательные вопли, что Лукреции пришлось вмешаться: она сперва пригрозила малышу, а потом взяла его на руки, чтобы насильно уложить спать. Впервые мальчик так истошно кричал при Кароле, а вернее сказать, Кароль в первый раз соблаговолил заметить, что у самого прелестного ребенка проявляются подчас деспотические наклонности и безрассудное упрямство, бывают самые нелепые капризы и выражается все это в пронзительных воплях, ибо они — его единственное оружие. Гневные и горестные крики маленького Сальватора, его рыдания, крупные слезы, точно струи грозового дождя сбегавшие по розовым щекам, красивые ручки, которыми он размахивал в воздухе, стараясь вцепиться в волосы матери, старания Лукреции унять малыша, ее сильный голос, строгие интонации, крепкие мускулистые руки, которыми она, как тисками, сжимала сына, соблюдая при этом ту осторожность, какую всегда соблюдает мать, оберегая хрупкое тельце ребенка, — все это было полно непередаваемого колорита для графа Альбани, и он любовался этим зрелищем с доброй улыбкой; Кароль же смотрел на эту сцену с таким же испугом и страданием, какие испытывал, когда перевязывали рану Челио. — Боже мой! — невольно вырвалось у князя. — Как несчастны маленькие дети, и как страшно, что приходится силой подавлять неразумные желания этих слабых существ! — Полно! — со смехом возразил Сальватор Альбани. — Через пять минут мой тезка уснет крепким сном, а мать, только что отшлепавшая его, будет покрывать поцелуями свое уснувшее дитя. — Ты думаешь, она его побьет? — с испугом спросил Кароль. — Не знаю, не знаю, я так сказал потому, что это — лучший способ его унять. — Я уверен, что моя матушка ни разу в жизни не дотронулась до меня пальцем и никогда ничем не угрожала. — Ты просто не помнишь, Кароль. Впрочем, если даже это так, то не резон считать, будто родителям не следует иногда прибегать к крайним мерам. У меня нет определенных взглядов на воспитание, а когда речь идет о детях, то ты сам убедился, что я скорее способен привести их в возбуждение, нежели успокоить. Уж не знаю, как Лукреции удается держать их в страхе, но, по-моему, лучшая метода та, которая приносит успех. Понятия не имею, нужно ли в самом деле изредка слегка поколачивать детей, я буду знать это точно, когда они у меня самого появятся. Но только я за такое дело не возьмусь, у меня слишком тяжелая рука, пусть уж их наказывает мать. — А я, если уж мне, к несчастью, суждено стать отцом, — объявил Кароль с горечью, но твердо, — я никогда не смогу выносить зрелище шумного детского бунта и родительских угроз, этой битвы с маленьким беззащитным существом, которое проливает горькие слезы, ибо не постигает причины запретов, не понимает, что есть на свете невозможное; для меня нестерпим показной гнев отца-воспитателя, внезапное, но ужасное нарушение внутреннего мира ребенка, все эти бури в стакане воды, которые, я и сам знаю, ничего не стоят, но смущают мою душу не меньше, чем серьезные события. — В таком случае, любезный друг, тебе не стоит и помышлять о продолжении вашего знатного рода, ибо такие бури неизбежны. Но неужели ты и в самом деле думаешь, что в детстве никогда не разражался яростными воплями, требуя луну с неба и не понимая, что мать не в силах выполнить твое желание? — Да, именно так я и думаю. Мне такое желание и в голову не приходило. — Я просто прибегнул к иносказанию. Однако я был бы крайне удивлен, если бы оказалось, что тебе и в голову никогда не приходило нечто подобное, ибо сдается, что ты и до сих пор сохранил тягу к недостижимому и порою все еще обращаешься к Богу с мольбою о том, чтобы он уронил звезду в твои ладони. Кароль ничего не ответил; Лукреция, которой удалось успокоить малыша, вернулась к гостям и предложила прокатиться в лодке по озеру. Крошке Сальватору на сей раз не пришлось испытать на себе строгость древнего закона и подвергнуться священной экзекуции. Мать хорошо знала, что свежий воздух спальни, темнота, мягкое ложе, отсутствие посторонних и ласковый звук ее голоса, напевающего колыбельную песню, быстро его успокоят; она догадывалась, что Каролю была неприятна разыгравшаяся за столом шумная сцена, хотя и не представляла себе, какое серьезное значение он придавал этому пустяковому происшествию. Поэтому, желая развеселить князя, она и увлекла его к озеру вместе с Сальватором Альбани, Челио, Стеллой и Беатриче. В нескольких шагах от берега им повстречался старик Менапаче, он тоже собрался на озеро, чтобы закинуть там сети. Детям захотелось влезть к нему в лодку, и мать, видя, что старому рыбаку не терпится ex professo [6]показать им свое ремесло, которое в его глазах было лучшим ремеслом на свете, согласилась на это. Кароль с испугом смотрел, как трое все еще лихорадочно возбужденных детей уселись в лодку со стариком, и думал, что этот равнодушный эгоист даже не заметит, если они свалятся в воду и, уж конечно, не сумеет вытащить их оттуда. Он сказал об этом Лукреции, но она не разделяла его страхов. — Дети, выросшие возле воды, хорошо знают о грозящей им опасности, — ответила она, — и если какой-нибудь ребенок тонет в нашем озере, то всегда оказывается, что это приезжий, катавшийся в лодке и не проявивший необходимой осторожности. Челио плавает как рыба, а Стелла, хотя она нынче вечером совсем шальная, будет не хуже меня следить за своей сестренкой. К тому же мы поплывем следом и не будем терять их из виду. Тем не менее Кароля эти доводы не успокоили. Он ничего не мог с собой поделать и тревожился, точно заботливый отец: с той минуты, как Челио порезался, князь все время ждал непредвиденной беды. Словом, в тот злосчастный день его душевный покой был непоправимо нарушен; всем казалось, что ничего особенного не произошло, а князь по своей привычке уже терзался. Прогулка, однако, протекала безмятежно. В лучах заката озеро было необычайно красиво; дети успокоились и с огромным любопытством глазели на то, как натягиваются сети, которые их дед забросил в зеленой и благоухающей ароматами бухточке. Сальватор больше не рассказывал о Венеции, и по счастливой случайности имя Боккаферри больше не слетало с его губ. Лукреция срывала водяные лилии, она перепрыгивала из лодки в лодку с такой ловкостью и изяществом, какие трудно было ожидать от женщины с виду несколько тяжеловесной, и это свидетельствовало, что она еще не утратила сноровки, присущей ей в молодости; она сплетала из кувшинок венки и украшала ими головы дочерей. Постепенно к Каролю возвращался душевный покой. Старик Менапаче с уверенностью, дающейся только долгим опытом, управлял лодкой, умело лавируя среди утесов и прибитых к берегу древесных стволов. Никто из детей не упал в воду, и князь, видя, как они перебегают с одного борта лодки на другой, хватаются за руль и нагибаются к самой воде, больше не вздрагивал от испуга при каждом их движении. Подул легкий и освежающий вечерний ветерок, он принес с собою запах цветущих виноградников и ванили. Но так уж, видно, было предначертано: в тот день пришел конец тихим восторгам Кароля, и для него началась полоса хотя как будто и пустяковых, но невыразимо мучительных страданий. Сальватор вдруг объявил, что красивые водяные лилии будут необыкновенно хороши в черных волосах Лукреции. Она сперва отказалась украсить ими голову, объяснив, что достаточно мучилась на сцене от тяжести пышных причесок и замысловатых уборов, а теперь просто счастлива, что может даже не закалывать волосы шпилькой. Однако Кароль поддержал просьбу друга, и Лукреция разрешила князю воткнуть в ее роскошные косы несколько кувшинок. Все шло хорошо, если не считать новой прически Флориани: Кароль справился со своей задачей весьма неумело и неловко, так как боялся повредить хотя бы волосок на голове своей возлюбленной. Сальватору пришла злополучная мысль вмешаться в это дело. Он разрушил все, что соорудил князь, и, взяв в обе руки густые волосы Флориани, закрутил их как попало и украсил по собственному вкусу стебельками тростника и лилиями. Ему удалось это как нельзя лучше, ибо он обладал, как говорится, ловкостью рук (выражение это, правда, несколько вульгарно, но его нелегко заменить другим). У графа, бесспорно, был тонкий вкус, ему мог бы позавидовать даже скульптор. Он придумал для Лукреции прическу, достойную античной наяды, и спросил: — Помнишь, в Милане, если я попадал к тебе в артистическую уборную, когда ты одевалась к выходу, я неизменно добавлял какой-нибудь штрих, завершавший твой туалет? — Верно, я и позабыла, — ответила она. — У тебя был необыкновенный дар придавать украшениям особый колорит, на редкость удачно сочетать цвета, и я часто советовалась с тобою, какой выбрать наряд. — Ты, кажется, не веришь, Кароль? — спросил Сальватор у своего друга, который при этих словах вздрогнул, точно человек, ощутивший внезапный укол. — Взгляни сам, как хороша сейчас Лукреция! Разве тебе удалось бы придумать прическу, которая так бы подчеркивала чистую линию ее лба, гордую посадку головы и сильную шею. Все это ты не сумел оттенить так, как я. Твоя прическа придавала Лукреции вид мадонны, но для ее типа красоты это совсем не характерно. А теперь она походит на богиню. Мы, слабые смертные, должны пасть ниц и воздать хвалу нимфе озера! С этими словами Сальватор прижался губами к коленям Флориани, а Кароль содрогнулся, словно его пронзили кинжалом. XX Злополучный юноша совсем позабыл, что Сальватор был влюблен в Лукрецию, пожалуй, не меньше, чем он сам, но великодушно отказался от своих притязаний, правда, не без усилий воли и не без сожаления. Князь ничего не смыслил в мужской страсти и потому не понимал, как сильно страдает его друг, видя, что он, Кароль, стал счастливым обладателем того, к чему стремился сам Сальватор. Он решил про себя, что первая же красотка, которая встретится графу Альбани, поможет тому забыть о своем безрассудном увлечении. А скорее он и вовсе об этом не думал. У него не хватило бы духа до конца разобраться в деликатной стороне создавшегося положения. Он просто отстранил от себя воспоминания о первой ночи, которую оба они провели на вилле Флориани, об искушениях и покушениях Сальватора и даже о том, как нежно граф обнимал Лукрецию в то утро, когда думал, что разлучается с нею надолго. Приступ болезни и наступившее вслед за тем чудесное блаженство изгладили все это из памяти князя. В один день, в один миг он заставил себя ни над чем больше не задумываться и ничего не осуждать; а теперь, точно так же в один день, в один миг, снова начал надо всем задумываться и все осуждать, да к тому же строго, иначе говоря, ко всему относиться придирчиво и, стало быть, из-за всего страдать. Слов нет, Сальватор Альбани искренне решил смотреть отныне на Флориани только глазами брата. Однако в нем, как и в каждом молодом итальянце, таилась чувственность, которая мешала ему достичь монашеского целомудрия. Будь у него две сестры, красавица и дурнушка, он, без сомнения, даже не отдавая себе в том отчета, больше тянулся бы к красавице, даже если бы она была не так мила и добра, как другая. А будь его сестры одинаково хороши собою, он отдавал бы предпочтение не той, что сохранила добродетель, а той, что познала любовь, он бы стал большим ее другом, ибо она лучше бы понимала его собственные слабости и страсти. Любовь была его божеством, а всякая смазливая женщина с нежным сердцем — жрицей этого божества. Он, пожалуй, еще мог относиться к ней дружески, но смотреть на нее без волнения не мог. Вот почему, хотя Лукреция любила его приятеля, это отнюдь не мешало ему восторженно любоваться ею и упиваться ее дыханием. Сальватор с таким же удовольствием, как прежде, прикасался к ее руке, волосам, даже краю одежды, и легко понять, что все это вызывало у Кароля ревность не меньшую, чем если бы граф домогался сердца его возлюбленной. Разумеется, в это трудно поверить, но Флориани была чиста душою, как дитя. Что и говорить, это весьма странно, если вспомнить, что она много любила и благодаря страстной натуре всем своим существом отдавалась любви. От природы она обладала пылким темпераментом, хотя и казалась холодной тем мужчинам, которые ей не нравились. Дело в том, что, всецело поглощенная своей любовью, она больше ни о чем не думала, ничего не видела и ничего не чувствовала. В те недолгие промежутки, когда сердце ее безмолвствовало, ум тоже бездействовал; и если бы ее навсегда лишили общения с сильным полом, она стала бы примерной монахиней, спокойной и бесстрастной. Вот почему, пока Лукреция жила в одиночестве, мысли ее были совершенно чисты, а когда она кого-нибудь любила, то на земле для нее существовал только ее возлюбленный, все же остальные мужчины словно исчезали, уходили в небытие. Сальватор мог сколько угодно обнимать ее, твердить, что она необыкновенно хороша, с трепетом пожимать ей руки, она замечала все это не больше, чем в тот день, когда граф, еще не догадывавшийся о том, что Кароль уже полюбил Лукрецию, был вынужден говорить с нею не только прямо, но даже дерзко, для того чтобы открыть ей свои устремления. И все же ни от одной женщины не может укрыться красноречивый взгляд и взволнованный голос мужчины — косвенные признаки любви. Светские дамы обладают на этот счет такой невероятной проницательностью, что нередко даже попадают впросак; правда, их постоянная готовность к защите даже тогда, когда на них никто еще не нападает, — часто лишь едва прикрытый вызов с их стороны, который может только поощрить дерзкого. В отличие от них, порывистая и доброжелательная Лукреция всегда приписывала внимание мужчин интересу, который она вызывала как актриса, или дружеским чувствам, которые внушала как человек. С людьми, которым она не доверяла и которых сторонилась, она была резка и неприветлива, зато с теми, кого ценила, держалась открыто и радушно; ей казалось, что она оскорбит священное чувство дружбы, если будет постоянно настороже. Она хорошо понимала, что у любого из ее друзей может вдруг зародиться мимолетное желание, но взяла себе за правило не показывать вида, что она это замечает, и если друзья не вынуждали ее проявить строгость, всегда была с ними мягка и доверчива. Лукреция считала, что мужчины — большие дети, что, имея с ними дело, лучше всего постараться переменить разговор, чем-нибудь отвлечь их, нежели отвечать на настойчивые вопросы и обсуждать деликатные, а потому опасные темы. Казалось, Кароль должен был хорошо понимать, как надежна эта простая и бесхитростная женщина, однако на самом деле он ее совершенно не знал. В своем безрассудстве он впал в непростительное заблуждение и вообразил, будто Лукреция со всеми, кроме него, должна держать себя сурово и неприступно и быть холодна, как девственница. Он упорствовал в этом заблуждении, не желая понять истинную сущность ее натуры и полюбить такой, какой она была. Сначала в своих мечтах он вознес ее слишком высоко, а теперь готов был низвергнуть с пьедестала; он даже допускал, что между неодолимой чувственностью Сальватора и тайными побуждениями Лукреции могут существовать опасные точки соприкосновения и этого следует страшиться. Когда взошел Веспер, казавшийся огромным белым алмазом на фоне еще розового неба, лодки повернули к берегу. Они неслышно скользили по прозрачной поверхности озера, которое Флориани так любила, а Кароль вновь начинал ненавидеть. Он хранил молчание; Беатриче заснула на руках у матери; Челио сидел за рулем в лодке старика Менапаче, который, устроившись рядом с внуком, погрузился в глубокую задумчивость; тоненькая Стелла, одетая в воздушное белое платьице, мечтательно созерцала звезды, в честь которых ее нарекли, [7]а Сальватор Альбани громко пел, и его свежий звучный голос далеко разносился над водою. Ни у кого, кроме Кароля, самого чистого и безупречного из всех, не было и тени дурной мысли. Он повернулся спиной к остальным, ибо не хотел видеть того, чего вовсе и не было и о чем никто даже не помышлял; ему чудилось, что его окружают не ундины озера, а яростные эвмениды. Неужели его обманули? Неужели Сальватор грубо солгал, уверяя, что никогда в жизни не был возлюбленным Флориани? Князю много раз приходилось выслушивать витиеватые рассуждения своего приятеля касательно дружбы между мужчиной и женщиной, причем, по словам самого Сальватора, такая дружба непременно заключала в себе некую долю умело замаскированной и открыто не выражаемой любви; он считал, что граф Альбани, не желая огорчать его, был способен даже сказать неправду, а потому вполне мог, проведя блаженную ночь сразу же после их приезда, тут же, не моргнув глазом, отпереться от этого. В ту пору Лукреция не была обязана отчитываться перед Каролем, и он, упиваясь собственным великодушием, тогда же решил ни в коем случае не расспрашивать ее о событиях той ночи. Но если даже предположить, что в тот раз она устояла против соблазна, то можно ли допустить, что, ведя жизнь актрисы, жизнь полную волнений, нередко принимая Сальватора в своей артистической уборной, даже, быть может, одеваясь в его присутствии и уже во всяком случае разрешая ему украшать ее театральный костюм, Лукреция ни разу не позволила графу воспользоваться минутой слабости или нервного возбуждения? Можно ли допустить, что этого ни разу не случилось, хотя она, возвращаясь к себе после спектакля и изнемогая от усталости или опьяненная успехом у публики, конечно же не задумываясь, опускалась рядом с ним на софу и они какое-то время оставались наедине?.. Ведь Сальватор так пылок и так дерзко обращается с женщинами! Разве не навлек он на себя немилость княжны Люции, когда осмелился сказать, что у нее красивые руки? А уж если он не застыл в благоговейном молчании в присутствии Люции, то легко можно вообразить, что он позволял себе с Лукрецией! И тут ужасное сравнение, которое князь так долго отталкивал от себя, внезапно всплыло в его мозгу: с одной стороны княжна, девственница, ангел, с другой — комедиантка, женщина, лишенная нравственных устоев, мать, родившая четырех детей от трех разных отцов, из которых ни один не был ее мужем и которые Бог знает куда подевались! Ужасная действительность вставала перед испуганным взором Кароля, она, как Горгона, готова была его погубить. Конвульсивная дрожь пробегала по его телу, голова раскалывалась. Ему мерещилось, будто ядовитые змеи ползают по дну лодки, подбираются к его ногам, а покойная мать возносится к звездам и с ужасом отворачивается от него. Лукреция в это время предавалась грезам о вечном блаженстве; когда же она, стараясь не разбудить дочь, оперлась на руку князя, чтобы сойти на берег, то с удивлением заметила, что рука эта холодна, хотя вечер был очень теплый. Взглянув при свете на его лицо, она немного встревожилась; однако он сделал над собой огромное усилие, чтобы казаться веселым. Лукреция еще никогда не видала Кароля таким, она знала, что он обладает глубоким умом и поэтическим воображением, но не подозревала, что он может быть остроумен. Теперь же она заметила, что князь весьма остер на язык; правда, шутки его были хотя и тонкие, но язвительные и злые, однако, так как Лукреции нравилось в Кароле все, она пришла в восторг, обнаружив в нем еще одно достоинство. Сальватор отлично понимал, что нарочитая и желчная веселость его друга отнюдь не свидетельствует о хорошем расположении духа. Но в тот вечер он не знал, что и подумать. Он даже допускал, что любовь решительно переменила нрав князя, что тот, возможно, смотрит теперь на жизнь не столь сурово и мрачно, как прежде. Так или иначе, граф Альбани воспользовался случаем и подхватил шутливый тон Кароля, хотя время от времени ему казалось, что за меткими репликами юноши скрывается невысказанная горечь и досада. В ту ночь Кароль вовсе не спал, хотя и не был болен. Долгие и мучительные часы, которые он провел не сомкнув глаз, убедили его в том, что у него гораздо больше сил, чем он предполагал. На этот раз его лихорадочное состояние так и не уступило места оцепенению, которое прежде обычно притупляло муки и прогоняло тревожные мысли. Утром он встал во власти того же мучительного убеждения, какое овладело им вечером; он не испытывал ни малейшего недомогания, но терзался все той же неотвязной мыслью: Сальватор его предал, предает или намерен предать. — Надо, однако, принять какое-нибудь решение, — процедил он сквозь зубы. — Надо порвать все или выйти победителем, отступить или прогнать неприятеля. Достанет ли у меня сил для борьбы? Нет, нет, это ужасно! Лучше бежать. Он вышел из дому на рассвете и, повинуясь неодолимой потребности, быстро зашагал, сам не зная куда. Прямая и проторенная дорожка, по которой он безотчетно шел, вела из парка к хижине старого рыбака. Кароль уже собрался обогнуть хижину, как вдруг услышал свое имя. Он остановился; кто-то несколько раз повторил слово «князь». Юноша подошел ближе и оказался в тени старых плакучих ив; он невольно прислушался. — Князь! Какой там еще князь! — говорил старик Менапаче на своем обычном диалекте, который Кароль с некоторых пор уже хорошо понимал. — Да он и не похож вовсе! В молодости видал я принца Мюрата, он был толстый, крепкий, румяный, на нем была богатая одежда, изукрашенная золотым шитьем и перьями. Вот тот был настоящий князь! А уж этот ни капельки на князя не похож, да я бы ему даже вёсел не доверил. — Уверяю вас, папаша Менапаче, что он и вправду князь, — послышался голос Биффи. — Я сам слышал, как слуга называл его «ваша светлость», а ведь они были только вдвоем, меня-то слуга не видел. — Говорю тебе, он такой же князь, как моя дочь — принцесса. Они все на сцене вельможами себя величают. А другой, этот Альбани, представлял в комедии графьев, а на самом же деле он просто певец! — Что правда, то правда, — подхватил Биффи, — он весь день поет. Выходит, они просто старые приятели синьоры. И долго они еще тут погостят? — Вот и я себя о том же спрашиваю. Сдается мне, что князь, как они его величают, не прочь подольше пожить на дармовых харчах. А если другой тоже надумает пробыть здесь месяца два, ничего не делая, если и он будет только есть, спать да бродить по берегу озера, тогда не скажешь, что мы дешево отделались! — Подумаешь! Нам-то ведь это не мешает. Что нам до того? — Нет, мне это мешает! — возразил Менапаче, повышая голос. — Мне не нравится, когда лентяи и наглецы объедают моих внуков. Ты и сам видишь, эти бездельники — просто никчемные комедианты, решившие тут малость подправить свои дела. Дочка у меня добрая да жалостливая, но если она и впредь будет давать у себя приют всем своим бывшим друзьям, мы хлебнем горя! Эх, бедняга Челио! Бедные дети! Если б я о них не думал, они в один прекрасный день оказались бы в таком же положении, как эти мнимые вельможи! Ну ладно, Биффи, ты готов? Отвязывай лодку, и в путь! Если бы эту забавную беседу услыхал Сальватор, он бы целую неделю хохотал, он бы даже придумал какую-нибудь нелепую мистификацию, чтобы усилить смехотворные подозрения старого рыбака. Но Кароль огорчился не на шутку. Ему и в голову не могло прийти, что он окажется в столь ложном положении. Прослыть комедиантом, нищим, вызвать к себе презрение со стороны старого сквалыги! Он, кто всю жизнь витал в облаках и презирал грешную землю, неожиданно для самого себя увяз в грязи. Надо быть либо очень мужественным, либо очень беззаботным человеком, чтобы, став жертвою нелепых измышлений, не огорчиться и отнестись к этому с юмором. Впрочем, пожалуй, никто не в силах от души посмеяться над самим собою, и Кароль был настолько оскорблен, что вышел из парка, даже не подумав взять деньги на дорогу: он брел наугад, твердо решив — по крайней мере он так думал — никогда больше не возвращаться на виллу Флориани. Хотя после того, как он оправился от перенесенной болезни, здоровье его заметно укрепилось, он все же не был хорошим ходоком и, пройдя не больше мили, был вынужден замедлить шаг. Теперь тяжелые мысли будто пригнетали его к земле, и он с большим трудом тащился вперед без всякой цели. Если бы я сочинял роман, следуя новомодным правилам, я оборвал бы здесь главу и оставил тебя, любезный читатель, в неведении, предвкушая, что ты всю ночь не сомкнешь глаз и станешь вопрошать себя: «Уйдет князь Кароль с виллы Флориани или нет?» Однако высокое мнение, которое я составил о твоей проницательности, не позволяет мне прибегнуть к этой испытанной хитрости, и потому ты будешь избавлен от ненужных мучений. Ты ведь прекрасно понимаешь, что мое повествование зашло еще недостаточно далеко, а потому мой герой не может против авторской воли столь резко оборвать роман. К тому же его бегство показалось бы малоправдоподобным и ты бы ни за что не поверил, что можно так вот сразу разорвать цепи страстной любви. А потому будь спокоен, занимайся своими делами, и пусть бог сна осыплет тебя белыми и красными лепестками мака. До развязки нам еще далеко. XXI Кароль хотел уже было задать себе тот же вопрос: «Уйду ли я? Смогу ли уйти? И не буду ли вынужден через четверть часа воротиться назад? Ну, а если так должно случиться, зачем без толку пускаться в дорогу?» — Нет, я уйду! — вскричал он, бросаясь на еще влажную от росы траву. Негодование вспыхнуло в нем сызнова, и к нему возвратились силы. Он снова пустился в путь, но вскоре усталость опять возродила в нем сомнения, и он ощутил упадок духа. Князя терзали горькие сожаления, глаза его наполнились слезами, их слепили яркие лучи восходящего солнца, которое словно шло ему навстречу и будто говорило: «Мы с тобой движемся в противоположном направлении; стало быть, ты бежишь от меня и хочешь погрузиться в вечный мрак?» Кароль вспоминал, как счастлив он был еще накануне, когда в такой же вот утренний час Флориани вошла к нему в комнату, распахнула окно, чтобы он услыхал пение птиц и вдохнул аромат жимолости, остановилась возле его кровати, улыбнулась и, перед тем как подарить ему первый поцелуй, окинула его дивным взглядом, полным любви и обожания, взглядом более красноречивым, чем любые слова, более пылким, чем любые ласки. О, как он еще был счастлив тогда! Солнце лишь один раз успело совершить привычный путь по небосводу, и вот уже все рухнуло! Стало быть, он никогда больше не увидит эту нежную женщину, она больше не будет опьянять его своим проникновенным взглядом, пробуждаясь поутру, он не увидит больше ее спокойный лучезарный образ, прогоняющий ночные видения! Ласковая рука, которая, едва касаясь его волос, словно придавала ему новые силы, сердце, чей пламень никогда не угасал, согревая его сердце, теплое дыхание, которое поддерживало в нем прежде незнакомую ему ясность духа, неизменное дружеское внимание, постоянные заботы, еще более предупредительные и трогательные, чем заботы, которыми его в детстве окружала мать, светлый, веселый дом, где вся атмосфера была, казалось, смягчена и согрета чьим-то гипнотическим влиянием, тихий парк, цветы, что росли в саду, дети, чьи мелодичные голоса сливались с пением птиц, даже собака Челио, которая с такой грацией резвилась в траве и гонялась за бабочками, чтобы не отстать от своего юного друга, — все это заполняло в последнее время его жизнь, хотя он только сейчас это понял, и все это ему предстояло утратить навсегда! И вот в ту самую минуту, когда Кароль вспомнил о собаке Челио, это красивое животное внезапно кинулось к нему и впервые стало ластиться. Удивившись неожиданному появлению собаки, князь сперва подумал, что и Челио где-то неподалеку. Однако мальчик не появлялся, и тогда Кароль вспомнил, что накануне вечером Лаэрт (так звали пса) носился по берегу, когда туда подплыли лодки; собаку тщетно подзывали, и Челио, вернувшись домой, забеспокоился, не найдя ее там. Снова принялись свистать и звать пса, предполагая, что он обогнул озеро и возвратился лугами, однако до ночи он так и не отыскался; Лукреция успокоила сына, сказав, что Лаэрт уже несколько раз не ночевал дома, что он достаточно умен и конечно же сам отыщет дорогу, когда ему этого захочется. Молодой, красивый пес, как видно, выследил и в пылу охоты на свой страх и риск до самого рассвета преследовал какого-нибудь зайчишку; потом он то ли потерял след, то ли догнал и съел свою добычу и только затем вновь вспомнил о Челио, который всегда резвился вместе с ним, о Лукреции, которая его собственноручно кормила, о маленьком Сальваторе, который таскал его за уши, о своей мягкой подстилке и вкусном завтраке. Собака, должно быть, понимала, что уже поздно и пора возвращаться, а не то ее накажут за столь долгое отсутствие. Впрочем, вполне возможно, шаловливый пес льстил себя надеждой, что никто вообще ничего не заметил. Увидев Кароля, собака, верно, вообразила, что тот оказался так далеко от дома потому, что разыскивал ее; сознавая свою вину и желая все как-нибудь загладить, она с приветливым и покорным видом двинулась навстречу князю, подметая землю длинным шелковистым хвостом и стараясь держаться как можно приветливее, чтобы получить прощение за свои проделки. Князь не мог устоять против заигрываний пса и решился даже погладить его по голове. «Вот и ты, ты тоже захотел порвать свою цепь и вкусить свободу! — подумал он. — А теперь стоишь на распутье, не зная, что хуже: вчерашняя зависимость либо сегодняшний страх перед неизвестностью!» Сам Кароль не мог без ужаса вспомнить о своем былом одиночестве. И он убеждал себя, что лучше терпеть муки любви, омраченной сомнениями и стыдом, чем прозябать, как прежде. Что ожидает его, если он вновь отдалится от людей? Образы матери и Люции будут отныне представать его мысленному взору лишь для того, чтобы осыпать горькими упреками. Он попытался воскресить их в памяти, но они не послушались его призыва. До сих пор он никогда не мог до конца поверить в то, что мать умерла, а сейчас впервые почувствовал это — могила больше не возвращала своей добычи. Черты Люции так бесповоротно изгладились у него из памяти, что он тщетно пытался припомнить их — они были словно подернуты густым туманом. Теперь, когда Кароль испил из чаши жизни, общество этих призраков пугало его, былое очарование исчезло навеки. «Жить! Стало быть, надо жить даже против собственной воли, стало быть, надо любить жизнь, даже презирая ее, надо погрузиться в нее, вопреки страху и отвращению, которые она внушает? — думал он, борясь с самим собою. — Но как понять, что это: воля Господня или искушение духа тьмы и бездны?» — Однако смогу ли я отныне жить рядом с Лукрецией? — вырвалось у него. — Не будет ли равносильна смерти эта привязанность, которая уже сейчас заставляет меня краснеть и которую будут отравлять постоянные сомнения? Ничего хорошего меня впереди не ждет! Так не лучше ли зачахнуть от тоски, сохранив чувство собственного достоинства, нежели влачить жалкое существование, сознавая собственную низость? Князь не в силах был разрешить свои сомнения. Он поднимался, делал шаг, удалявший его от виллы, и тут же оглядывался. Сердце его мучительно сжималось при мысли, что он больше не увидит своей возлюбленной; казалось, оно вот-вот остановится, как будто эта женщина, и только она, побуждала биться это бедное сердце. В душе Кароль уже покорился, но, как всякий слабый человек, ожидал какого-нибудь толчка извне, какого-нибудь события, которое можно было бы истолковать словно знак свыше, указующий на то, какую дорогу ему надлежит избрать. На помощь ему и пришел Лаэрт, который тем временем твердо решил вернуться. Как только Кароль поворачивался спиной к вилле, пес останавливался и с удивлением смотрел на него; когда же князь возвращался, Лаэрт начинал радостно прыгать, и его умные, выразительные глаза, казалось, говорили: «Вот это верный путь, а прежде вы заблуждались, следуйте же за мной!» И тут князь придумал оправдание, достойное малого ребенка. Он сказал себе, что Флориани сильно привязана к собаке, что Челио будет плакать целый день, если Лаэрт не отыщется, что пес еще очень молод и неразумен, он, чего доброго, опять пустится в погоню за какой-нибудь дичью и может совсем потеряться или его уведет какой-нибудь охотник а потому он, князь, обязан отвести собаку домой. Он кликнул Лаэрта и, не спуская с него глаз, направился вслед за псом на виллу. И, право же, можно сказать, что никогда еще ни один слепец не следовал так послушно за своим четвероногим поводырем. Увидев, что калитка в парк открыта, Лаэрт, обрадовавшись, что наконец-то он дома, бегом пустился к ней, намного опередил Кароля, стрелой влетел в комнату Челио и, свернувшись клубком, улегся под кроватью, ожидая, когда проснется его юный хозяин. Таким образом, Кароль утратил благовидный предлог для возвращения и ничто больше не заставляло его войти в парк; тем не менее он уже собрался туда войти, как вдруг его глаза остановились на надписи, которая была выведена кистью на каменной ограде. То были знаменитые стихи Данте: Per me si va nella citt Per me si va nell'eterno dolore, Per me si va tra la perduta gente… …Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!.. [8] Ниже было прибавлено: Предостережение путникам! Челио Флориани. Кароль вспомнил, что несколько дней тому назад Челио, который выучил наизусть этот классический отрывок из «Божественной комедии» и все повторял его вслух с той смесью восхищения и насмешки, какая свойственна детям, надумал, забавы ради, написать эти стихи на каменной ограде парка, возле калитки, и сопроводил их шутливым предостережением прохожим. Вилла была расположена вдали от проезжей дороги, и потому вполне можно было оставить надпись Челио до первого дождя; Флориани только посмеялась, прочтя ее, и даже Кароль не усмотрел тогда ничего особенного в этих мрачных стихах и нисколько не встревожился. Он несколько раз за последние дни проходил через калитку, не обращая никакого внимания на надпись, он бы и сейчас не придал ей значения, если бы не перемена, произошедшая в его душе. В первую минуту слова о «погибших поколениях» показались ему ужасным, но, быть может, оправданным намеком, а потому он решил тут же их стереть. Потом, невольно перечтя последнюю строку, он вдруг ощутил суеверный страх, подумав, что дети часто, сами того не ведая, пророчествуют и смеясь изрекают роковые истины. Сорвав пучок травы, Кароль стал тщательно стирать написанное; однако последний стих пришелся на более шероховатый камень, и в силу этого простого обстоятельства князю, несмотря на все старания, не удалось полностью стереть его: надпись потускнела, но ее все же можно было разобрать. — Ну что ж, стало быть, так начертано в книге моей судьбы! — воскликнул Кароль, стремительно входя в парк. — А потому эти роковые слова не должны ранить мой взгляд! О Лукреция, до сих пор ты дарила мне одно лишь блаженство, отныне мне предстоит страдать из-за тебя и ради тебя, и теперь я постиг, как сильно тебя люблю! Флориани между тем уже очень тревожилась; она обыскала весь парк, не понимая, почему Кароль изменил своим привычкам, поднялся раньше нее и один отправился на прогулку. Она была в хижине старого рыбака и увидела оттуда, как князь стер надпись у калитки и быстро вошел в парк, точно он, по примеру Лаэрта, боялся, что его станут бранить. Она бросилась к своему возлюбленному, заключила его в объятия и с волнением спросила: — Стало быть, вам это кажется кощунством? Кароль в ту минуту был вне себя; ему не пришло в голову, что Лукреция видела, как он стирал с камня стихи Данте, он уже и думать забыл об этих стихах, его мысли были опять заняты воображаемым предательством со стороны Сальватора. Он решил, что Лукреция отвечает на его тайные мысли, что она догадалась о его душевных муках, поняла, что он пытался бежать. Бог знает, о чем именно он думал, но только самые невероятные предположения теснились в его мозгу, и он с потерянным видом пробормотал: — Уж будьте лучше сами судьею, я не вправе решать за вас. Лукрецию слегка удивил его ответ, и она даже немного испугалась, таким странным он ей показался. Еще до того, как она отдала свое сердце князю, Сальватор несколько раз предупреждал ее, что Кароль — человек со странностями. Но она не могла в это поверить, потому что после своего выздоровления Кароль постоянно был на седьмом небе от счастья и не внушал ей даже мимолетного беспокойства. А теперь она спрашивала себя, вполне ли он поправился, не грозит ли ему новый приступ болезни и уж впрямь не терзают ли его ослабевший ум бредовые фантазии. Она засыпала его вопросами. Однако он не пожелал отвечать, а только несколько раз поцеловал ей руку и просил простить его. За что, собственно? Этого она так и не могла от него добиться, несмотря на самые нежные настояния. Манеры Кароля, выражение лица, даже речь — все вдруг резко переменилось. Решив вернуться к Лукреции, он дал себе зарок не задавать ей никаких вопросов и ни в чем ее не упрекать, ибо не хотел, чтобы упреки, которые могли вырваться у кого-либо из них, унизили его любовь; словом, он задумал окружить свою возлюбленную поистине рыцарским обожанием и, удвоив внимание к ней, как бы загладить этим оскорбление, которое он невольно нанес ей своим недоверием. Флориани всегда необычайно трогало то глубокое уважение, которое Кароль выказывал ей при детях и слугах. В его манерах ничто не напоминало обидную бесцеремонность и грубую развязность счастливых любовников. Но она не могла понять, почему теперь, даже наедине с нею, он избегает ее поцелуев, сам же только целует ей руки, точно аббат, почтительно прикасающийся губами к руке знатной вдовы. Она попыталась сломать лед, нежно его упрекала, дружески вышучивала — все было напрасно. Он спешил возвратиться в дом, ибо чувствовал, что еще не справился со своим душевным страданием и ему трудно казаться счастливым. Заметив, что его друг весь день молчалив и мрачен, Сальватор нимало не удивился: ведь он-то часто видел его таким! — Я очень встревожена, — тихо сказала графу Лукреция, — Кароль с самого утра бледен и печален. — Тебе пора бы уже привыкнуть, что он засыпает в одном расположении духа, а просыпается совсем в ином, — отозвался Альбани. — Ведь он непостоянен и изменчив, как облако. — Нет, Сальватор, это вовсе не так. Все эти два месяца Кароль походил скорее на ясное летнее небо без единого облачка, без самой легкой дымки. — Неужто? Какие чудеса ты рассказываешь! Даже поверить трудно. — Клянусь! Что с ним могло случиться? — Да ничего! Просто дурной сон привиделся. — Все это время ему снились только приятные сны! — Это просто загадка или редкое везение… Я, например, не могу припомнить ни одной недели… Да что я говорю?! Ни одного дня, когда бы он не впадал в черную меланхолию. — А по какой причине он так часто бывал мрачен? — Ты спрашиваешь меня о том, чего я и сам никогда не мог постичь. Разве Кароль — не ходячий иероглиф, не олицетворенный миф? — До сих пор он мне таким не казался. Уж сама не понимаю как, но до сих пор мне удавалось делать его счастливым и доверчивым, стало быть, вчера я перед ним провинилась, чем-то ему не угодила. — Может, вы этой ночью поссорились? — Поссорились? Что за слово! — Ого! Я вижу, ты стала такой же утонченной,как он, и следует изобрести особый лексикон, чтобы беседовать с вами. Так вот, скажи на милость, уж не коснулись ли вы, разговаривая минувшей ночью, какого-либо горестного происшествия, когда-нибудь случившегося с одним из вас? — Минувшей ночью я, как и во все прошлые ночи, не покидала своих детей. Мы расходимся по нашим комнатам, как только стемнеет, а поднимаюсь я со светом и, пока малыши еще спят или одеваются с помощью служанки, иду в комнату Кароля, осторожно бужу его и мы беседуем вдвоем; еще чаще мы просто глядим друг на друга с немым обожанием. Так мы проводим два неповторимых часа, и в эти счастливые часы нет места ни тягостным речам, ни житейским соображениям, ни воспоминаниям о докучных заботах и горестях повседневной жизни. Сегодня утром я, как обычно, вошла в комнату Кароля, чтобы распахнуть окна, — я так всегда делаю еще со времени его болезни. Он уже куда-то ушел, чего еще ни разу не случалось. И где-то пропадал два часа кряду. Когда он вернулся, вид у него был потерянный, он произносил какие-то непонятные мне слова, да и держался странно. Я даже немного испугалась, а сейчас он до того подавлен и так старательно нас избегает, что у меня просто сердце болит. Ты ведь его хорошо знаешь, постарайся же выведать, что с ним такое! — Я его и в самом деле хорошо знаю, но могу сказать тебе только одно: коли вчера он был весел, то это верный знак, что нынче утром он будет печален. Если Кароль хотя бы один час бывает общительным, то потом во искупление сего греха он на много часов замыкается в молчании. Тому, конечно, есть важные причины, но они столь неуловимы, столь непостижимы, что невооруженным глазом их не обнаружишь. Нужен микроскоп, чтобы разобраться в этой душе, куда почти не проникает свет, а ведь без света нет жизни. — Сальватор, как плохо ты знаешь своего друга! — возразила Лукреция. — У него совсем иная натура. Яркое, ослепительное солнце озаряет своими лучами его пылкую и благородную душу. — Ну, это уж как тебе угодно, — улыбнулся Сальватор. — В таком случае изучай тайники его души сама и не проси меня держать свечу. — Ты шутишь, друг мой, — с грустью сказала Флориани, — а ведь я страдаю! Тщетно я вопрошаю себя, но никак не могу понять, чем омрачила душу моего возлюбленного. Его холодный взгляд леденит меня до мозга костей, и когда я вижу его таким печальным, мне кажется, что я вот-вот умру. XXII Несколько откровенных слов избавили бы от мук Лукрецию и ее возлюбленного; но для этого нужно было, чтобы, доискиваясь истины, Кароль верил, что на его вопросы будет дан правдивый ответ; однако когда человек позволяет несправедливому подозрению всецело завладеть собою, он до такой степени утрачивает способность быть откровенным, что не может полагаться и на откровенность другого. К тому же несчастный юноша не мог теперь здраво рассуждать, и последние остатки здравого смысла подсказывали ему, что разумные доводы его ни в чем не убедят. По счастью, люди, которые легко приходят в волнение и испытывают безумную тревогу, быстро успокаиваются и обо всем забывают. Они сами сознают, что даже близкие не способны им помочь, и понимают, что могут избавиться от грызущего их беспокойства лишь собственными силами. Так произошло и с Каролем. Уже к вечеру того мрачного дня он устал страдать, ему наскучило одиночество; минувшей ночью он вовсе не спал, а потому чувствовал слабость, и это помогло ему быстро забыться. На следующее утро он вновь вкусил блаженство в объятиях Флориани; однако он так и не объяснил ей, почему накануне вел себя столь странно, и Лукреции пришлось удовольствоваться уклончивыми ответами. Все происшедшее оставило след в его душе: рана затянулась, но могла вновь открыться, ибо источник недуга не был устранен. В отличие от Кароля, Лукреция не так скоро забыла о случившемся. Хотя она и не угадала настоящей причины его страданий, она все же испытала сильное потрясение. То была не внезапная боль, острая, но преходящая. То была смутная, но упорная и длительная тревога. Вопреки мнению Сальватора, Флориани продолжала считать, что страдание не бывает беспричинным; однако, сколько она ни думала, она ничего не могла понять, и совесть ее оставалась чиста; в конце концов она решила, что в князе пробудились горестные воспоминания о матери либо сожаление, что он изменил памяти Люции. Таким образом, к Каролю снова вернулись ясность духа и доверчивость еще до того, как Лукреция утешилась и перестала думать о том, как он мучился в тот злополучный день; однако, когда она наконец успокоилась и стала забывать о своем испуге, вновь набежало облако, и неожиданное происшествие опять пробудило страдания князя. И какое происшествие! Мы с трудом решаемся рассказать о нем, до того все это выглядит нелепым и ребяческим. Играя с Лаэртом, Флориани была так восхищена грацией собаки и ее преданным взглядом, что поцеловала пса в голову. Кароль усмотрел в этом кощунство: он считал, что Лукреции не пристало прикасаться губами к собачьей морде. Он не сдержался и высказал все вслух с такой горячностью, которая свидетельствовала о его отвращении к животным. Лукрецию удивило, что он придает значение подобному пустяку, и она невольно рассмеялась, чем глубоко его обидела. — Полно, друг мой, — сказала она, — неужели вы предпочитаете, чтобы мы устроили настоящий диспут из-за того, что я поцеловала собаку? Я, со своей стороны, не хотела бы, чтобы между нами возникали какие бы то ни было разногласия, я не нахожу, что этот случай стоит серьезно обсуждать, а потому и позволила себе посмеяться над столь забавным происшествием. — Да, я смешон, знаю! — воскликнул Кароль. — И самое ужасное для меня, что вы начали это замечать. Неужели вы не нашли для меня иного ответа, кроме взрыва смеха? — Повторяю, я не искала никакого ответа, — возразила Лукреция, начиная терять терпение. — Выходит, когда вы делаете мне какое-либо замечание, я должна молча и покорно опускать голову, если даже вовсе не убеждена, что оно справедливо? — Стало быть, мы всегда будем по-разному относиться к тому, что нас окружает? — со вздохом произнес Кароль. — Оказывается, в житейских делах мы так мало понимаем друг друга, что, видно, мне уж лучше молчать, ибо, как только я открываю рот, это вызывает у вас смех! Он дулся часа два, а потом даже не вспоминал о досадном происшествии и снова стал таким же любезным, как обычно; Флориани же грустила целых четыре часа, хотя совсем не дулась и даже не выказывала своей грусти. На другой день снова что-то стряслось, уж не помню, что именно, но только совершенный пустяк; а еще через день грустили уже оба, причем безо всякой видимой причины. Сальватору не довелось быть свидетелем безоблачного счастья, которое влюбленные вкушали в его отсутствие. Напротив, сразу же после приезда он обнаружил, что Кароль обидчив и подозрителен, как всегда. Князь был то необычайно ласков с ним, то необъяснимо холоден. Графа Альбани это не удивляло, потому что Кароль и прежде был таким; однако он с горечью думал, что даже любовь не исцелила его приятеля, и укреплялся во мнении, что Лукреция и Кароль отнюдь не созданы друг для друга. Несколько дней Сальватор молча наблюдал и размышлял, а затем решил объясниться с Каролем и непременно вызвать его на откровенность. Он понимал, что это будет нелегко, но зато знал, как следует приняться за дело. — Друг мой, если возможно, я хотел бы, чтобы ты мне сказал, долго ли мы еще тут пробудем? — спросил граф приблизительно через неделю после своего возвращения на виллу Флориани. — Не знаю, не знаю, — сухо отвечал Кароль, как будто вопрос этот показался ему неуместным и неприятным. Но тут же глаза его наполнились слезами, и по тому, с каким выражением он посмотрел на Сальватора, было понятно, что разлука с Лукрецией представляется ему неизбежной. — Прошу тебя, Кароль, — продолжал граф Альбани, беря друга за руку, — хотя бы раз в жизни постарайся подумать о будущем, сделай это ради меня, ибо я не могу постоянно пребывать в неизвестности и в ожидании. Прежде, до того, как мы сюда приехали, ты всегда ссылался на свое слабое здоровье, утверждая, что оно, мол, мешает тебе заранее строить планы. «Решай все за меня и поступай как знаешь, — говаривал ты тогда. — У меня нет ни собственной воли, ни каких бы то ни было желаний». Ныне мы поменялись ролями, ты уже не можешь больше ссылаться на здоровье, ты набрался сил и превосходно себя чувствуешь… Не качай, пожалуйста, головой, не знаю, как насчет состояния души, но в физическом отношении ты меня просто радуешь. Ты стал совершенно неузнаваем, у тебя теперь совсем другой цвет лица, даже выражение лица другое, ты теперь ходишь, ешь и спишь, как все люди. Любовь и Лукреция совершили это чудо: ты перестал тосковать и, судя по всему, твердо знаешь, чего хочешь. И вот настал мой черед страдать от неуверенности, ибо я не знаю, что принесет мне завтрашний день. Скажи, пожалуйста, ты намерен и дальше тут оставаться, не так ли? — Не знаю, смогу ли я уехать, если даже захочу, — сказал Кароль, чувствуя себя глубоко несчастным оттого, что ему приходится давать прямой ответ, — боюсь, что у меня недостанет сил уехать, хотя, должно быть, придется. — Придется? А почему?.. — Не спрашивай. И сам можешь догадаться. — Оказывается, ты по-прежнему не хочешь утруждать себя, едва речь заходит о самом пустяковом житейском деле? — Да, не хочу, ибо с некоторых пор я еще больше, чем прежде, отошел от житейских дел. — Значит, ты бы хотел, чтобы я поступил, как обычно, чтобы думал за тебя, рассуждал сам с собою вслух, словно говорю с тобой, и доказал бы тебе разумными доводами, что тебе надлежит делать? — Да, пожалуйста, — ответил князь тоном избалованного ребенка. При сложившихся обстоятельствах он не нуждался в том, чтобы выслушать чужое мнение и таким путем убедиться в силе собственной любви, однако ему хотелось узнать, что думает о создавшемся положении Сальватор, и он надеялся, что это позволит ему разгадать тайные помыслы графа. — Ну что ж, попробую! — весело начал Альбани, который не опасался никакой ловушки, потому что завел этот разговор безо всякой задней мысли. — Впрочем, теперь это нелегко: ты сильно переменился, и речь идет уже не о том, чтобы понять, полезен ли для тебя воздух здешних мест, приятно ли тебе тут находиться, хорошо ли помещение, не прогонит ли нас отсюда жара или холод. Тебя согреет пылкая страсть, если даже июньское солнце не станет ласкать своими лучами твою голову. Этот загородный дом очень хорош, да и хозяйка достаточно мила… Постой-ка! Что ж ты даже не улыбаешься моим шуткам? — Не могу, друг, не могу. Говори серьезно. — Изволь. В таком случае я буду краток. Ты здесь счастлив, любовь опьяняет тебя. Ты не можешь предвидеть, сколько времени ничто не омрачит, не испортит твоего счастья. Ты хочешь наслаждаться им столько, сколько позволит Бог, а затем… Да, что затем? Отвечай. До сих пор я говорил только о том, что есть, а теперь хотел бы узнать, что будет дальше. — Затем? Затем, Сальватор? Когда гаснет свет, наступает тьма. — Прости! Прежде бывают сумерки. Ты скажешь, что это еще слабый свет и что ты будешь довольствоваться им до конца. Однако когда все же наступит ночь, придется искать иное светило? Возможно, это будет искусство, политика, путешествия или брак — там видно будет! Но скажи мне, когда придет эта пора, где мы свидимся? На каком островке, затерянном в океане жизни, должен я тебя ожидать? — Не говори мне о будущем, Сальватор! — испуганно вскричал князь, забывая о недостойных подозрениях, терзавших его. — Понимаешь, сейчас я меньше, чем когда бы то ни было, способен что-либо предвидеть. Ты предрекаешь конец моей любви или конец еелюбви, не так ли? Тогда уж лучше говори мне о смерти, потому что конец любви для меня равносилен концу жизни. — Да, да, понимаю. Ну что ж, в таком случае не будем об этом сейчас толковать, ибо ты еще весь охвачен страстью, а в таком состоянии человек не может думать ни о том, чтобы отказаться от своего счастья, ни о том, как его продлить. Признаться, весьма досадно, что в такую пору люди не способны проявить должное внимание и предусмотрительность, ибо самые идеальные чувства все же покоятся на земных основаниях, и если вовремя уладить некоторые житейские вопросы, то это будет способствовать прочности счастья или, во всяком случае, его продолжительности! — Ты прав, друг, помоги же мне! Что я должен делать? Да и можно ли что-нибудь сделать в том странном положении, в каком я оказался? Ведь я думал, что она будет любить меня вечно! — А теперь ты так не думаешь? — Я и сам не знаю, я больше уже ни в чем не уверен. — Стало быть, я должен во всем разобраться вместо тебя. Лукреция будет любить тебя вечно, если вам удастся поселиться на Юпитере или на Сатурне. — О небо! Ты еще насмехаешься! — Нет, говорю серьезно. Я не знаю сердца более пылкого, более верного и преданного, чем сердце Лукреции; но я не знаю случая, когда бы на нашей земле любовь по прошествии некоторого времени оставалась столь же сильной и восторженной, как вначале. — Оставь меня, оставь! — с горечью воскликнул Кароль. — Ты причиняешь мне боль. — Я вовсе не собираюсь рассуждать о любви вообще, — невозмутимо продолжал Сальватор. — Не намерен я также доказывать, что вас связывает заурядная любовь и что, подобно всякому другому чувству, она, подчиняясь собственным законам, когда-нибудь непременно угаснет. Тут тебе лучше судить, ибо ты знаешь Лукрецию такой, какой я ее никогда не знал, и об этой стороне ее натуры я могу только догадываться. Но одно, пожалуй, я понимаю лучше вас обоих, несмотря на весь опыт нашей очаровательной сумасбродки Лукреции: среда, которая окружает влюбленных, влияет, независимо от их воли и желания, на их чувство. Пусть в вашей душе сияет небесный свет, но если вам на голову упадет дерево, ручаюсь, что в эту минуту вы больше ни о чем думать не станете. Так вот, если внешние обстоятельства будут вам помогать и благоприятствовать, вы сможете любить долго, возможно, даже всегда! Во всяком случае, до тех пор, пока не придет старость и не объяснит вам, что, обещая любить друг друга всегда,вы забыли о ней. Если же, напротив, вы не станете ничего предвидеть, и ничего предусматривать, если вы позволите дурным влияниям извне посягать на вашу любовь, то вам придется испытать общий удел, иначе говоря, всякие невзгоды омрачат, а затем и погубят ее. — Я слушаю тебя, друг, — сказал Кароль, — продолжай. Чего я должен опасаться, что предвидеть? Что я могу предпринять? — Спору нет, Флориани свободна как ветер, она богата, не связана никакими прежними узами; можно подумать, что она предвидела вашу встречу и позаботилась о безмятежности вашего счастья, заблаговременно порвав со светом и укрывшись в здешней глуши. Таким образом, ныне обстоятельства как нельзя более вам благоприятствуют. Однако будет ли так всегда? — Ты полагаешь, что она испытывает потребность вернуться к старым друзьям? Боже мой! Неужели это может случиться… Как я несчастен! — Нет, нет, друг мой, — поспешно сказал Сальватор, пораженный отчаянием и испугом Кароля. — Я этого не сказал, я так не думаю. Но старые друзья сами могут разыскать ее тут, они могут явиться сюда без спроса. Если бы в Венеции я не был нем как могила, когда со мной заговаривали о Лукреции, если бы всем, кто хорошо знал, что она здесь, я бы не отвечал уклончиво, не говорил бы, что она, мол, собирается тут поселиться, но твердо еще ничего не решила, что, возможно, она прежде отправится путешествовать, поедет во Францию и все в таком же роде, словом, не повторял бы в ответ на нескромные вопросы то, о чем меня просила сама Лукреция, будь уверен, у вас уже было бы множество визитеров. Однако хотя этого пока не случилось, но может еще случиться. В один прекрасный день ваше одиночество окажется нарушенным. Как ты будешь тогда держаться со старыми друзьями своей возлюбленной? — О, как это ужасно! Как ужасно! — вскричал Кароль, ударяя себя в грудь. — Уж очень ты на все мрачно смотришь, любезный мой князь! Не следует из-за этого приходить в отчаяние, но этого надо ожидать и в случае необходимости надо вовремя свернуть шатры. Ведь всякой беде можно помочь. Если нужно будет, вы уедете и найдете себе на время другой укромный уголок. Есть верный способ отвадить непрошеных гостей: нужно, чтобы они никогда не были уверены в том, что застанут вас дома. Лукреция это отлично понимает. Она всегда поможет тебе выйти из затруднительного положения… Так что успокойся! — Ну, ладно, а есть еще какие-нибудь опасности? — спросил Кароль, который с привычной легкостью переходил от непомерного страха к непонятной беспечности. — Да, мой милый, есть и другие опасности, — отвечал Сальватор, — но боюсь, что ты слишком уж встревожишься и, пожалуй, пошлешь меня к черту. — И все-таки скажи. — Беда в том, что когда вы замкнетесь в полном одиночестве, вам будет угрожать опасность пресыщения. — И то правда, — пробормотал Кароль, подавленный этой мыслью, — быть может, ты с полным основанием предвидишь, что Лукреция скоро пресытится. О да, все эти дни я был угрюм и мрачен. Должно быть, она устала от этого, я ей наскучил. Она тебе что-нибудь говорила? — Нет, она мне ничего не говорила, ей это даже в голову не приходит, и не думаю, что она первая ощутит усталость. Тут я гораздо больше опасаюсь за тебя, чем за нее. — За меня? Ты сказал — за меня? — Да, я знаю, что ты существо исключительное, знаю, что ты несколько лет подряд любил женщину, о которой имел весьма смутное представление, — да будет мне позволено сказать это теперь. Я знаю и то, как самозабвенно и преданно ты любил свою мать. Но ведь то была совсем иная любовь. А страстная любовь постепенно слабеет, и такая опасность особенно угрожает именно тебе, ибо ты меньше всякого другого в силах противостоять вторжению житейской прозы. — Ошибаешься! — вскричал Кароль, и на губах его появилась улыбка, выражавшая надменность и вместе с тем наивную восторженность. — Мой милый, я восхищаюсь тобою, но в то же время и жалею тебя, — сказал Сальватор. — Сегодня твой горизонт безоблачен, но завтра он может омрачиться. — Сделай милость, избавь меня от общих мест! — Сделаю милость и все же изволь выслушать. Твой знатный род, твои прежние друзья, весь этот высший свет, чопорный, замкнутый и строгий, был до сих пор твоей привычной средою, его воздухом ты, если можно так выразиться, дышал. Какую же роль ты собираешься играть там впредь? — Я навеки от него отрекаюсь! Я уже думал о том, Сальватор, и весь этот мир оказался легче соломинки на весах моей любви. — Превосходно. Когда ты вернешься в дом своих предков, родные, разумеется, простят твои прегрешения, но они, тем не менее, скажут, что так долго и упорно состоять в любовниках комедиантки недостойно тебя. Эти добродетельные родичи охотнее простили бы тебе сотню любовных приключений, нежели одну подлинную страсть. — Не думаю. Но если допустить, что они станут вести себя так, это только укрепит мою решимость без всякого сожаления порвать и с семьей, и с прежними друзьями. — В добрый час! Ведь наши почтенные родственники — люди прекрасные, но ужасно скучные: я уже давно безропотно слушаю, как они меня бранят. Если и ты наконец решился выйти из повиновения, что, кстати, весьма неожиданно и забавно, то, как говорится, с Богом! Меня это только радует! Однако, любезный Кароль, есть еще одна семья, о которой ты забываешь: это семья Флориани. И она — свидетель вашей любви. — Ах, вот ты и коснулся самого больного места! — вскричал князь и вздрогнул как ужаленный. — Ты говоришь о ее отце, об этом жалком человеке, который считает, что мы нищие комедианты и только из милости живем здесь и кормимся! Это отвратительно, мне следовало немедленно уехать, когда я услышал, как он сказал это Биффи. — Папаша Менапаче оказывает нам такую честь? — спросил Сальватор, покатываясь со смеху. Однако, поняв, что Кароль весьма серьезно отнесся к этому нелепому происшествию, граф постарался успокоить друга и сразу же переменил тон. — Если бы ты рассказал Лукреции об этом забавном случае, — начал он, — она бы, конечно, поспешила тебя утешить; и вот что, наверное, сказала бы эта чудесная женщина: «Дитя мое, все мои возлюбленные были люди бедные, ибо я больше всего боялась прослыть содержанкой. У вас же — миллионное состояние, и могут подумать, будто вы тратите на меня большие деньги; но я вас очень люблю и даже не задумываюсь над тем, что станут говорить, мне это глубоко безразлично; забудьте же и вы о вздорных выдумках моего отца и Биффи, как я забываю ради вас обо всем на свете». Так что, сам видишь, Кароль, тебе следует поменьше обращать внимания на пустые толки. Поговорим-ка лучше о детях Лукреции. О них-то ты подумал, друг мой? — Разве я недостаточно их люблю?! — воскликнул князь. — Разве хоть когда-нибудь пытался отдалить их от матери? — Но ведь они вырастут! И все поймут. Мне хорошо известно, что все они внебрачные дети и не знают своих отцов, но пока они еще в том счастливом возрасте, когда ребенок не понимает, что у него непременно должен быть отец. Каким образом Лукреция выйдет в будущем из столь деликатного положения и какие возвышенные или, напротив, прискорбные сцены произойдут в лоне этой семьи, нас с тобой не касается. Я верю в прекрасную душу Флориани и думаю, что она с честью выйдет из положения. Однако не резон тебе еще больше осложнять дело своим постоянным присутствием. Ведь ты не можешь да и не захочешь лгать. Какой же ты видишь выход? Когда Кароль испытывал душевные муки, он не находил облегчения в словах, вот почему он закрыл лицо руками и ничего не ответил. Этот грозный вопрос уже давно терзал его: еще в тот день, когда дети Лукреции особенно утомили его громкими криками и смехом, перед его глазами смутно предстала картина будущего. Мысль о том, что когда-нибудь он может, сам того не желая, стать врагом и злым гением этих прелестных детей, естественно возникла у него в ту минуту, когда они впервые вызвали в нем скуку и раздражение. — Ты проникаешь скальпелем в самые недра истины и заставляешь меня созерцать ее окровавленное нутро, — с болью сказал он наконец своему другу. — Ты хочешь, чтобы я отказался от своей любви и умер из-за этого? Убей же меня сразу. Уедем! XXIII Сальватора поразила сила страсти, все еще владевшей Каролем. Ему было невдомек, что страсть эта под влиянием страдания будет не уменьшаться, а, напротив, возрастать: сам Альбани искал в любви счастья, и если не находил его, то любовь в нем постепенно угасала. В этом отношении он походил на всех нас. Но Кароль любил ради самой любви, и никакие муки не могли его устрашить. Ныне он вступал в новую пору мучительных переживаний, ибо время пьянящего блаженства уже миновало. Однако пора охлаждения для него никогда не должна была наступить. Она превратилась бы для князя в физическую агонию, ибо любовь стала его жизнью, и какой бы эта любовь ни была — сладостной или горькой, — он не в силах был забыть о ней хотя бы на мгновение. Сальватор, долго изучавший характер Кароля, но так и не понявший главного, полагал, что его пророчество непременно исполнится, все дело только во времени. — Друг мой, ты не понимаешь меня, а вернее, думаешь совсем не о том, о чем я толкую, — сказал граф. — Боже избави! Я вовсе не собираюсь нарушать блаженство, которым ты еще можешь долго наслаждаться! Напротив, я считаю, что ты должен бездумно отдаваться счастью и впервые в жизни целиком подчиниться нежной прихоти судьбы. А хочу я сказать тебе совсем другое: в будущем, когда счастье начнет меркнуть, ты не должен упорствовать и удерживать его силой. Рано или поздно наступит день, когда яркое светило, которое ныне озаряет тебя своими лучами, начнет угасать. И тогда тебе следует покинуть свою возлюбленную, не дожидаясь, пока наступит скука и пресыщение. Тебе надо будет немедленно бежать… с тем, чтобы — пойми меня правильно! — вновь вернуться, когда тебе снова захочется зажечь факел своей жизни от ее огня. Как видишь, я допускаю, что твое постоянство будет длиться вечно. В этом я вижу лишний довод в пользу того, что надо ослабить узы, соединяющие вас, ибо постоянное и полное уединение угнетает человека. Все, что тебя здесь теперь шокирует, издали покажется совсем иным, а когда ты опять возвратишься, то увидишь, что воображаемые горы — всего лишь песчинки. Ты уже и сам понял двусмысленность своего положения, так вот, все неприятное, что связано с этим, исчезнет, когда ты перестанешь быть единственным и непременным гостем в доме. Детям не придет в голову в чем-либо тебя упрекнуть, ибо если окружающие и будут догадываться о предпочтении, которое оказывает тебе Лукреция, то не смогут этого доказать. Ваши частые встречи, ваше постоянное общение уже не будут казаться вызовом свету, а станут свидетельством возвышенной и прочной дружбы. Если бы ты был даже давним и близким другом Флориани, как, скажем, я, то и тогда тебе не следовало бы постоянно находиться возле нее — это предосудительно и неосторожно. Но ведь ты — ее возлюбленный, а потому должен вести себя особенно осмотрительно; и ее, и твое достоинство требует, чтобы вы хоть немного скрывали свою страсть от посторонних глаз. Быть может, ты находишь, что меня слишком заботит репутация женщины, которая сама никогда не придавала ей серьезного значения. Но уж тебе-то не к лицу сомневаться в искренности ее решения восстановить свое доброе имя ради будущего дочерей: ведь именно для этого она заблаговременно оставила свет и порвала все прежние связи. Не захочешь же ты, чтобы из-за тебя оказались напрасными и принесенная ею жертва, и похвальные решения, которые так ее радовали; не станешь же ты ей мешать быть прежде всего добродетельной матерью семейства: вспомни, как трогательно она гордилась этой ролью в тот день, когда мы постучались в двери ее дома. И двери эти были заперты! Я никогда не прощу себе, что нарушил затворничество Лукреции и, можно сказать, буквально заставил эту доверчивую и великодушную женщину раскрыть тебе свои объятия, если она когда-нибудь проклянет тот роковой час, когда я отнял у нее покой и развеял в прах ее мечты о безмятежном и целомудренном существовании. — Ты совершенно прав! — вскричал князь, бросаясь в объятия друга. — Именно так ты и должен был говорить со мною с самого начала. Из всех приведенных тобою соображений мне понятно только одно: я обязан выказывать глубочайшее уважение моей возлюбленной, обязан всячески оберегать ее честь, покой, мир и согласие в ее доме. Если для того, чтобы доказать мое преклонение перед нею и мою глубочайшую преданность, я должен немедленно ее покинуть, — изволь, я готов. Ведь это она конечно же поручила тебе высказать те доводы, какие я только что услышал. Видя, что я ни о чем не думаю, что я как в блаженном сне, она решила, что пора уже меня разбудить. И правильно поступила. Попроси ее простить мне бездумное себялюбие! Пусть она сама определит, как долго я должен отсутствовать, назначит день моего отъезда… но пусть только не забудет назначить и день моего возвращения. — Друг мой, ты просто несправедлив к Флориани, полагая, что она более разумна и предусмотрительна, чем ты, — возразил с улыбкой Сальватор. — Рискуя разбить твое сердце, я завел этот разговор по собственному побуждению и без ведома Лукреции. Если бы я попросил у нее согласия, она бы мне отказала, ибо такой возлюбленной, как она, присущи все слабости нежной матери, и когда мы заговорим с нею о твоем отъезде, она не только не одобрит этого намерения, но станет ему упорно сопротивляться. Однако мы напомним ей о детях, и тогда она будет вынуждена уступить. Она поймет наконец, что возлюбленный не должен вести себя как муж, что ему не следует надолго располагаться в доме, как будто он стережет крепость! — Муж! — воскликнул Кароль, опускаясь на стул и пристально глядя на Сальватора. — Неужели она может выйти замуж?! — Ну, на сей счет можешь быть спокоен, нет никакой опасности, что она таким способом нарушит верность тебе, — ответил Сальватор, удивленный тем впечатлением, какое это случайно вырвавшееся у него слово произвело на князя. — Ты сказал «муж»! — продолжал Кароль, судорожно ухватившись за какую-то неожиданную мысль. — Да, муж может стать оправданием всей ее жизни. Если он будет богат и знатен, то вместо того чтобы оказаться врагом и злым гением ее детей, он станет им естественной опорой, лучшим другом, приемным отцом. Этим он выполнит высокий долг, и какая его ждет награда! Ведь он будет иметь право никогда не расставаться с обожаемой женщиной, он станет для нее надежным оплотом, защитит ее от пересудов и клеветы, никто не посмеет отнять его бесценное сокровище, его счастье ни на один день не будет нарушено жестокими и докучливыми светскими условностями. Быть ее мужем! Да, да, ты прав! Без тебя я бы до этого не додумался. Теперь ты и сам видишь, что я ничего, ровным счетом ничего не смыслю в делах житейских! Но постепенно я прозреваю: прежде я был просто несмышленым ребенком, а теперь благодаря любви и дружбе становлюсь мужчиной. Да, да, Сальватор! Быть ее мужем — вот выход из положения! Добившись этого священного права, я смогу никогда не расставаться с Лукрецией, я не только не буду вредить своей любимой, но посвящу себя служению ей. — Ничего не скажешь, удачная мысль! — вскричал Сальватор. — Ты меня просто сразил, я как будто упал с облаков на землю! Да думаешь ли ты, что говоришь, Кароль? Жениться на Флориани? Тебе?! — Твои сомнения оскорбительны, сделай милость, избавь меня от своего недоумения. Я твердо решился, пойдем к Лукреции, и помоги мне добиться ее согласия. — Ни за что! — отрезал Сальватор. — Разве только через десять лет, день в день, ты снова меня об этом попросишь. Эх, Кароль! Сколько времени я прожил рядом с тобой и, оказывается, совсем тебя не знаю! Прежде непомерная суровость, недоверчивость и гордость не давали тебе спокойно жить, и вот сейчас ты бросаешься в другую крайность, ты как одержимый вступаешь в рукопашный бой с жизнью! В свое время я выслушал от тебя столько упреков и нравоучений, а теперь уже мне приходится играть роль ментора, чтобы уберечь тебя от последствий твоей собственной неосмотрительности! И Сальватор стал приводить своему другу бесчисленные доводы, доказывавшие невозможность подобного брака. Он говорил пылко и искренне. Граф признал, что Флориани вполне достойна величайшей любви и преданности и что, если бы он сам был лет на десять старше и решился надеть на себя цепи супружества, то предпочел бы ее всем герцогиням на свете. Вместе с тем он убеждал юного князя, что залогом семейного счастья служит сходство во вкусах и взглядах, в характерах и устремлениях супругов, а такое сходство и согласие никогда не может возникнуть между знатным молодым человеком, занимающим высокое положение в обществе, и дочерью крестьянина, ставшей актрисой, женщиной, которая ко всему еще старше своего будущего мужа на шесть лет и у которой четверо детей; к тому же она и от природы, и в силу своей прежней жизни весьма вольнолюбива, не говоря уже обо всем прочем. Нет необходимости пересказывать читателю все, что говорил Сальватор. Однако если в начале разговора слова графа в чем-то убеждали его юного друга, то теперь они разбивались об упорство князя. Из своего небольшого жизненного опыта Кароль усвоил и мог усвоить только одно: человек должен быть способен на бескорыстную преданность. Стремление соблюдать свои интересы, заботиться о собственном благополучии было ему непонятно и чуждо. Прости же ему, читатель, ребяческие выходки, ревность, капризы. Ведь не это было в нем главное, и когда того требовали обстоятельства, он выказывал силу и величие духа, которые все искупали. Чем больше доказывал Сальватор непригодность плана Кароля, тем упорнее тот настаивал на своем. Если бы графу даже удалось убедить своего друга, что такой брак превратит его жизнь в цепь мучений, что ему придется сносить всевозможные страдания ради Лукреции и ее детей, Кароль бы только поблагодарил Сальватора за то, что тот нарисовал картину жизни, отвечающей его устремлениям и жажде самопожертвования. Он бы с восторгом пошел на подобную жертву. Князь мог негодовать, если Лукреция произносила при нем имя человека, о котором ему было неприятно слышать, если она разрешала Сальватору целовать ее колени, если она угрожала ребенку наказанием или слишком уж нежно ласкала собаку, но ему и в голову не пришло бы упрекнуть ее, если бы она согласилась на то, чтобы он всем ради нее поступился. К счастью… впрочем, вправе ли я это говорить?.. Но, так или иначе, Лукреция, выслушав столь неожиданное предложение, наотрез отказалась его принять, тем самым как бы подтвердив правоту графа Альбани. Ее до слез растрогала любовь князя, но она не удивилась, и Кароль был ей за это благодарен. Однако согласия на брак она не дала и прибавила, что никогда его не даст, даже если на карту будет поставлена жизнь ее детей. Так закончился поединок между деликатностью и великодушием, который продолжался на вилле Флориани целую неделю. Мысль об этом браке ранила врожденную гордость Лукреции; пожалуй, она была неправа, если иметь в виду интересы ее детей. Но, отвергая предложение Кароля, она руководилась чувством собственного достоинства, благодаря которому эта чудесная женщина достигла величия, но не обрела счастья. Только однажды в жизни, когда ей было пятнадцать лет, она приняла простодушное предложение юного Раньери стать его женою, хотя, на первый взгляд, речь шла о неравном браке. Однако сын стряпчего не был ни знатен, ни слишком богат, а дочь рыбака Менапаче приносила в приданое жениху свою невинность, свежесть и красоту. Но Раньери не мог сдержать слово, и Лукреция сама вскоре освободила его от данного им обещания; она уже тогда составила себе верное представление об обществе и понимала, как сильно будет страдать любимый ею человек, навлекая на себя проклятие отца и недоброжелательство родных. После этого Лукреция дала себе зарок, что если она когда-нибудь выйдет замуж, то лишь за человека своего круга, для которого такой союз будет честью, а не позором. Она приняла твердое решение, и ничто не могло его поколебать, вот почему настойчивость князя только огорчала ее. Любая женщина на месте Лукреции пришла бы в восторг от столь лестного предложения. Ей же оно казалось почти оскорбительным домогательством, и если бы она не знала, что Кароль чужд всяких расчетов и ничего не смыслит в житейских делах, ее бы рассердили настойчивые попытки князя склонить ее к браку. Став матерью четырех детей и убедившись, что малыши вызывают у ее возлюбленных приступы безрассудной ревности к прошлому, Лукреция решила вообще не выходить замуж. Правда, она не опасалась подобной ревности со стороны Кароля, она и мысли не допускала, что он способен испытывать такие же терзания, как другие мужчины; но она считала, что чьей бы женой она ни была, ей придется многим жертвовать ради своего супруга, а это нанесет ущерб ее близости с детьми; кроме того, кто бы ни стал их приемным отцом, он непременно будет краснеть, опекая чужих детей и показываясь с ними на людях; словом, если Кароль станет ее мужем, полагала она, он испытает на себе все последствия романтической преданности предмету своей любви и утратит в глазах жестокого и холодного света репутацию человека разумного и положительного. Вот почему Лукреции, чтобы остаться непоколебимой, даже не потребовалось искать поддержки у графа Альбани. Пока у Кароля оставалась надежда убедить ее, он проявлял неистощимое терпение. Но в один прекрасный день Лукреция поняла, что если она и дальше будет ссылаться на положение князя в обществе и на предрассудки его знатных родичей, то она, чего доброго, уподобится тем женщинам, которые лицемерно отказываются от лестного предложения, чтобы вернее завладеть своей добычей; тогда она решила разом покончить с настояниями Кароля и наотрез отказалась стать его женою. Надо заметить, что Лукреция очень боялась поддаться своим чувствам: если бы она слушалась только своего сердца, по-матерински привязанного к юноше, она бы уступила его слезным мольбам. Поэтому ей пришлось немного покривить душою и объявить, что она вообще ненавидит брак, хотя на самом деле она не усматривала в этом священном союзе ничего зазорного. Когда князь наконец убедился в бесполезности своих неотступных просьб, он впал в глубочайшее уныние. Сперва он плакал, и Флориани нежно утешала его, потом на смену слезам пришла потребность в уединении: ему хотелось мечтать, хотелось проникнуть в тайны той жизни, которой живут другие, жизни, к которой он хотел приобщиться и которую так плохо понимал; и тогда в его воображении вновь стали возникать призраки, в голове зарождались различные подозрения, ибо он не способен был верно оценить ни один жизненный факт, им овладела ревность — неизбежный и мучительный спутник тиранической любви, которая стремилась к безраздельному обладанию и обманулась в своих надеждах. Он вообразил, что Сальватор заранее обо всем условился с Лукрецией, хотя на самом деле граф говорил с ним по наитию и слова его были естественным и непроизвольным следствием долгих бесед между ними в ту пору, когда они были так откровенны друг с другом. Кароль решил, что Сальватор не отказался от мысли, в свою очередь, стать возлюбленным Флориани, что, относясь к нему как к избалованному ребенку, граф уступил ему дорогу, с тем чтобы, когда он, Кароль, пресытится, тайно заявить о своих правах. Вот почему, думал князь, Альбани так настойчиво убеждал его время от времени покидать Лукрецию: граф рассчитывал, что разлука немного охладит ее любовь и она охотно станет внимать его собственным признаниям. Каролю приходили на ум даже еще более необоснованные и безрассудные предположения! Он говорил себе, что Сальватор еще до него задумал жениться на Лукреции, с которой его связывала давняя дружба, что они обещали друг другу соединиться в один прекрасный день, после того как еще некоторое время будут с общего согласия наслаждаться свободой. Князь отлично понимал, что любовь, которую Лукреция испытывает к нему, — любовь бесхитростная и искренняя, но он боялся, что она может угаснуть столь же внезапно, как вспыхнула, и, подобно всем мужчинам, находящимся в таком положении, он теперь с тревогою думал о пылкости своей возлюбленной, той самой пылкости, которой прежде так восторгался и которую благословлял. Затем, когда чувство, владевшее душой этого злосчастного юноши, побеждало химеры, терзавшие его больной мозг, он оправдывал свою возлюбленную и говорил себе, что она впервые в жизни обрела в нем достойного ее спутника и что ее привязанность к нему будет длиться вечно, если чьи-либо происки и пагубные советы не отвратят ее от него. Тогда он тотчас же вспоминал о графе Альбани и мысленно обвинял его в том, что тот, повинуясь своим тайным желаниям, стремится обольстить Лукрецию, прибегая для этого к доводам эпикурейской философии и бесстыдно соблазняя ее. Он вменял им обоим в вину каждое слово, каждый взгляд. Сальватор якобы вел себя низко, а Лукреция была подвержена слабостям и увлечениям. Когда же его друзья, которые, оставаясь наедине, говорили только о нем, которые посвящали свою жизнь нежным заботам о нем, насильно отвлекали князя от одиноких раздумий, когда они осыпали его мягкими упреками и окружали ласковым вниманием, он давал волю слезам. Он плакал в объятиях Сальватора, плакал у ног Лукреции. Однако не признавался в своих безумных подозрениях, и они тут же с новой силой завладевали им. XXIV — Она меня не любит и никогда не любила, — говорил князь Сальватору в минуты дружеской откровенности. — Эта холодная, неумолимая женщина, как видно, не понимает истинной любви, ибо, надеясь отвратить меня от брака с нею, твердит о каких-то моих интересах! Стало быть, она не знает, что такого рода доводы ничего не значат для человека, чье сердце полно любви, для человека, который все готов принести в жертву той, кого он боготворит! Зачем она толкует о своем желании сохранить мою свободу? Я отлично понимаю, что она боится потерять собственную. Да и что такое слово «свобода» применительно к любви? По-моему, оно может иметь только один смысл: возможность для влюбленных всецело принадлежать друг другу без каких бы то ни было помех. Если же, напротив, человек видит в свободе лазейку для возможного охлаждения или утех на стороне, то есть лазейку для измены, то в его сердце нет и никогда не было любви! Сальватор старался защитить Лукрецию от этих жестоких подозрений, но тщетно: Кароль слишком страдал и потому не мог быть справедливым. Он то искал у своего друга утешения, надеясь найти в нем опору, потому что сознавал свою слабость, то избегал его, видя в нем главного врага своего счастья. Положение с каждым днем становилось все более мрачным и невыносимым, граф Альбани старался поддержать добрыми советами и ласковыми словами влюбленных, однако он видел, что их душевная рана становится все болезненнее и прежнее блаженство обращается в муку. Он хотел бы разрубить этот узел, увезя Кароля, но это оказалось невозможным. Жить в столь напряженной обстановке было не слишком-то приятно, и Сальватор сам охотно бы уехал. Однако он не решался оставить друга в таком тяжелом состоянии. Лукреция надеялась, что Кароль постепенно успокоится и смирится с тем, что он может быть лишь ее возлюбленным. Когда же она увидела, что его муки не только не затихают, но даже усиливаются, то внезапно ощутила глубокую усталость. Когда любящая мать видит, как ее ребенок, которому врач предписал строгий режим питания, капризничает, плачет, с отчаянной настойчивостью требует накормить его досыта, она приходит в смятение, колеблется, спрашивает себя, следует ли и дальше строго соблюдать советы ученых мужей или лучше довериться голосу природы. Нечто подобное испытывала Лукреция при виде страданий своего возлюбленного. Она вопрошала себя, не лучше ли прибегнуть к опасному, но зато, быть может, радикальному средству, уступив его желаниям, нежели и дальше прислушиваться к доводам рассудка, обрекая Кароля на медленную агонию. Она позвала Сальватора, поведала ему о своих сомнениях и призналась, что совсем уже готова уступить. Она призналась также, что их брак представляется ей гибельным, но она больше не в силах видеть, как горюет Кароль, и не хочет отказать ему в этом свидетельстве своей любви и преданности. Сальватор и сам уже сильно колебался. Тем не менее он поборол жалость и продолжал борьбу, пытаясь удержать влюбленных от непоправимого шага. Кароль следил за каждым движением и словом своих друзей, хотя они этого и не подозревали, и, даже не слыша, угадывал все, что говорилось вокруг; он заметил нерешительность Флориани и упорство графа. Ему казалось, что Альбани играет самую отвратительную роль в том, что происходит. И минутами он жестоко ненавидел своего друга. Так обстояли дела, и князь одержал бы верх, если бы не одно происшествие, которое с новой силой пробудило все опасения Лукреции. Кароль часто, не выходя за ограду усадьбы, прогуливался по песчаному берегу озера в нижней части парка, которая была днем и ночью недоступна для любопытных. Однако вследствие засухи озеро обмелело и вдоль берега образовалась узкая песчаная коса, что позволяло всякому, кому заблагорассудится, проникнуть на виллу. Безотчетная ревность заставила князя обратить внимание на это обстоятельство, и он даже позволил себе несколько раз заметить вслух, что если вбить десяток кольев и переплести их ветками, то такой сделанный на скорую руку забор перегородит эту часть песчаного пляжа. Лукреция обещала позаботиться об ограде, но голова ее была занята более важными мыслями и она забыла отдать нужное распоряжение. В тот день она после обеда ушла вместе с Сальватором к себе в будуар и жаловалась ему, что мужество ее вот-вот иссякнет, что она больше не в силах видеть, как по ее вине все время страдает человек, ради которого она готова пожертвовать жизнью. Тем временем Кароль прогуливался вдоль озера; как обычно, он был во власти своих переживаний и не замечал ничего, кроме тех людей и предметов, которые бередили его рану и усиливали терзавшее его беспокойство. Всякий раз, когда он приближался к образовавшейся в изгороди бреши, он выходил из себя, видя этот ничем не защищенный проход. Больше он ничего не замечал, хотя все вокруг было полно очарования: лучи заходящего солнца обагряли небосклон, звонко заливались соловьи, а в нескольких шагах от князя, в привязанной к дереву лодке, сидела маленькая Стелла, держа на коленях крошку Сальватора, который забавлялся ракушками. То было и впрямь чудесное зрелище: в глазах малыша светилась напряженная мысль, и это придавало ему таинственный вид, какой всегда бывает у детей, поглощенных игрою; девочка, погрузившись в тайные мечты, раскачивала ногами легкую лодку и нежным голоском, напоминавшим лепет воды, что-то напевала медленно и монотонно. Сидя в лодке, привязанной к плакучей иве, Стелла воображала, что она совершает далекое путешествие по озеру. Перед ее мысленным взором вставали, сменяя друг друга, поэтические картины, населенные светлыми видениями. Сальватор раскладывал и снова смешивал в кучу ракушки и камешки, он рассматривал их с таким серьезным и задумчивым видом, что походил на ученого, который решает сложное уравнение. Антония, пригожая крестьянка, которой поручено было присматривать за детьми, сидела поблизости и ловкими движениями перебирала пряжу. Кароль ничего этого не замечал. Он даже не подозревал о присутствии детей. Он глядел только на Биффи, который заострял колья, и возмущался медлительностью слуги, потому что ночь уже приближалась, а мальчишка, как видно, даже не думал их забивать, и должно было, судя по всему, пройти не менее часа, прежде чем он к этому приступит. Внезапно Биффи собрал колья, взвалил их на плечо и уже было двинулся к хижине рыбака. До сих пор князь еще ни разу не позволил себе отдать хоть какое-нибудь приказание в доме Флориани, ибо в глазах людей его сословия малейшая нескромность, самое незначительное вмешательство в заведенный порядок равносильны преступлению. Но в эту минуту он был охвачен таким неодолимым нетерпением, что властно спросил у Биффи, почему тот бросил работу и уносит колья. Биффи, как и все его земляки, обладал от природы мягким, но насмешливым нравом. Сперва он притворился, будто не слышит, ибо, должно быть, предположил, что комедиант, разыгрывая из себя аристократа, решил прощупать его. Затем, с удивлением увидев, что Кароль не на шутку рассердился, он остановился и с достоинством ответил, что эти колья предназначаются для палисадника папаши Менапаче и он, Биффи, должен их там врыть в землю. — Разве синьора не приказала вам вбить их здесь, чтобы перегородить эту песчаную косу? — спросил князь, дрожа от необъяснимого гнева. — Она мне ничего не говорила, — ответил Биффи, — и я не вижу, для чего перегораживать косу, если после первого же дождя вода подступит к старой ограде. — Это вас не касается, — отрезал Кароль. — Мне кажется, что все приказания синьоры Флориани следует выполнять. — Оно конечно! — отозвался Биффи. — И я бы со всей душой, но только если папаша Менапаче увидит, на что я употребил колья, которыми он хочет подпереть свой виноградник, он рассердится. — Экая важность! — воскликнул Кароль, окончательно теряя терпение. — Вы обязаны подчиняться синьоре Флориани. — Не спорю, — пробормотал Биффи в нерешительности, снимая с плеча ношу, — деньги-то платит она, зато ругает меня ее папаша. Кароль продолжал настаивать; он видел, или это ему только показалось, что какой-то человек идет вдоль озера и время от времени останавливается, как будто разыскивает дорогу к вилле Флориани. Нарочитая медлительность Биффи приводила Кароля в ярость. Он нетерпеливо схватил слугу за плечо и бросил на него уничтожающий взгляд; это так не вязалось с обычной деликатностью князя, что Биффи струсил и поспешил подчиниться. — Ваша светлость, соблаговолите указать мне место и приказывайте, потому как вы знаете, что надобно делать, — сказал он с чуть насмешливой почтительностью, которую князь счел уж и вовсе оскорбительной. — А я, я ничего не знаю, клянусь вам, мне никто ничего не говорил! И тут Кароль совершил то, чего он никогда в жизни не делал и на что, как ему представлялось, не был способен. Он снизошел до житейской прозы и прочертил своей тростью линию на песке, вдоль которой Биффи надлежало соорудить ограду; он даже указал слуге те места, где следовало забить колья, и делал он все это с тем большим старанием и пылом, что на сей раз глаза его не обманывали: незнакомец, которого он заметил еще издали, теперь явно приближался, шагал по песчаной косе, и ничтоже сумняшеся, направлялся прямо к ним. — Поторапливайтесь, — сказал князь Биффи, — если вы и не успеете нынче вечером оплести ветвями изгородь, то по крайней мере вгоните в землю колья, и прохожим придется считаться даже с таким незаконченным забором. — Я сделаю все, что вашему сиятельству угодно, — ответил Биффи с притворным смирением. — Но только вы напрасно беспокоитесь, в нашей округе воров нет, и они еще никогда к нам на усадьбу не забредали. — Не теряйте времени, поворачивайтесь быстрее! — вскричал князь, которого съедала какая-то болезненная тревога. С этими словами он достал из кармана золотую монету и показал ее Биффи в знак того, что тот будет щедро вознагражден. — Ваше сиятельство, не оброните цехин, — сказал лукавый крестьянин, бросив жадный взгляд на тонкие дрожащие пальцы Кароля. — Почтеннейший Биффи, мне знаком здешний обычай, — ответил князь, — я нечаянно коснулся вашего плеча, и с меня причитается. Как только закончите работу, получите на выпивку. — Вы слишком добры, ваше сиятельство! — воскликнул Биффи, сразу же воодушевляясь. «Черт побери! Теперь-то я вижу, что он настоящий князь! Но папаше Менапаче я ничего не скажу, — решил Биффи, — а то он тут же отберет у меня этот цехин, да еще скажет, что это для моей же пользы: так, мол, целее будет». И Биффи, не жалея сил, ревностно принялся за работу, сказав себе, что если его за этим делом застанет старый рыбак, он, не моргнув глазом, объявит, что выполняет приказ самой синьоры Флориани. Все колья были уже вбиты, когда упрямый незнакомец, при виде которого на лбу у князя выступил холодный пот, подошел к роковому рубежу и остановился, скрестив руки на груди и устремив глаза вдаль; казалось, он не обращает никакого внимания ни на Кароля, ни на Биффи. Такое поведение незнакомца было по меньшей мере странным, ибо его отделяли от них лишь несколько деревянных столбиков. Он, видимо, пока не решался перейти сию нехитрую преграду. Это был молодой еще человек невысокого роста, он был хорошо одет, но костюм его не отличался изысканным вкусом; его красивое лицо несколько портил пристальный и вместе с тем рассеянный взгляд, говоривший о том, что человек этот либо безумец, либо маньяк или по крайней мере преднамеренно напускает на себя такой вид. Князь, которого сначала возмутила дерзость пришельца, постепенно начал склоняться к мысли, что тот просто не отдает себе отчета ни в том, где находится, ни в том, куда идет, но в это время незнакомец взглянул на Биффи и громко спросил: — Друг мой, если не ошибаюсь, это вилла Флориани? — Да, сударь, — ответил слуга, не отрываясь от работы. Князь бросил на незваного гостя яростный взгляд: так смотрит лев, защищающий свою добычу. Пришелец смерил Кароля любопытным, но почти безразличным взглядом и, не обращая никакого внимания на исказившееся лицо князя, принялся обозревать песчаный берег, к которому тот стоял спиной. Кароль стремительно повернулся, решив, что, быть может, на берегу появилась Лукреция и ее приближение так заворожило незнакомца; однако там никого не было, кроме детей и служанки. Как раз в эту минуту Стелла выходила из лодки; взяв своего братишку на руки, она говорила ему: — Ну же, ну же, Сальватор, разрешите вам помочь, сударь, не то вы, чего доброго, упадете в воду. При мысли о том, что малыш и впрямь может упасть в воду, прежде чем подоспеет служанка, Кароль, чей беспокойный ум постоянно ждал какого-нибудь несчастья, позабыл и думать о пришельце и кинулся к лодке, чтобы помочь Стелле; но дети уже были в полной безопасности, на берегу. И тут князь вдруг услышал шаги за своей спиной, он резко повернулся и увидел незнакомца. Тот бесцеремонно перешагнул роковой рубеж; даже не взглянув на Кароля, он прошел мимо него, быстро приблизился к детям и подхватил крошку Сальватора на руки, точно собирался его похитить. Не сговариваясь, князь и Антония бросились к пришельцу. Кароль, не помня себя от гнева, с несвойственной ему силой схватил наглеца за руку, а Биффи с садовым ножом в руках подошел ближе, чтобы в случае необходимости прийти на помощь своим. Неизвестный только презрительно усмехнулся; одна лишь Стелла не выказала никакого страха. — Да что это вы! — воскликнула она, рассмеявшись. — Я хорошо знаю этого господина, он не причинит никакого зла Сальватору, потому что очень его любит. Пойду скажу маме, что вы пришли, — прибавила девочка, обратившись к незнакомцу. — Нет, нет, дитя мое, — ответил тот, — это ни к чему. Сальватор меня не узнаёт, а всех остальных я пугаю. Как видно, они вообразили, что я собираюсь его похитить. Возьми у меня малыша, — прибавил он, передавая ребенка Стелле, — и не беспокойся. Я хочу только одного — поглядеть еще немного на вас, а потом уйду. — Мама не позволит вам так уйти, она захочет с вами поздороваться, — возразила Стелла. — Нет, нет, я не располагаю временем и не могу задержаться, — сказал пришелец, явно смутившись. — Передай маме, что я просил ей кланяться… Как она поживает, твоя мама? — Очень хорошо, она сейчас дома. Ведь правда, Сальватор очень вырос? — И похорошел! — охотно подхватил незнакомец. — Сущий ангелочек! Ах, если бы он согласился меня поцеловать!.. Но он меня боится, а я не хочу, чтобы он расплакался. — Сальватор, поцелуйте-ка этого господина, — сказала девочка. — Он ваш добрый друг, хотя вы его и позабыли! Ну же, обнимите его ручонками за шею. Вы получите конфету, и я скажу маме, что вы вели себя как нельзя лучше. Малыш послушался и поцеловал незнакомца, после чего тут же потребовал свои ракушки и камешки и принялся играть на песке. Пришелец стоял, опершись рукой на борт лодки, и смотрел на мальчика полными слез глазами. Князя, служанку и Биффи, которые внимательно за ним следили, он как будто не замечал. Однако немного спустя он наконец соизволил заметить их присутствие и усмехнулся, увидя, что на их лицах все еще написана тревога. Лицо Кароля, видимо, привлекло его внимание, потому что он сделал шаг в его сторону и сказал: — Сударь, если не ошибаюсь, я имею честь разговаривать с князем фон Росвальдом? Кароль утвердительно кивнул, и тогда незнакомец прибавил: — Вы тут, вижу, распоряжаетесь, а я никого не знаю в доме, кроме детей и их матери. Соблаговолите попросить этих верных слуг немного отойти, чтобы я имел возможность сказать вам несколько слов. — Я полагаю, сударь, что будет гораздо проще, если мы сами немного отойдем, — ответил князь, увлекая незнакомца в сторону, — ибо я, вопреки вашим предположениям, здесь вовсе не распоряжаюсь, а живу на правах друга. Однако этого достаточно для того, чтобы сделать вам замечание, я даже почитаю это своим долгом. Вы вошли сюда не так, как положено входить, и не можете тут дольше оставаться без разрешения хозяйки поместья. Правда, изгородь, на которую вы не пожелали обратить внимание, еще не закончена, но всякий благовоспитанный человек обязан был остановиться перед нею. А потому извольте вернуться туда, откуда вы пришли, и войдите в парк через ворота, доложив о своем имени. Если синьора Флориани сочтет для себя удобным принять вас, вам не будет угрожать опасность встретить людей, которые могут указать вам на дверь. — Напрасно вы берете на себя такую роль, сударь, — надменно отвечал незнакомец, — она просто смешна. — Заметив, как при этих словах сверкнули глаза князя, он прибавил с чуть насмешливой мягкостью: — Если бы вы знали, кто я, то поняли бы, что такая роль недостойна столь благородного человека, как вы; выслушайте же меня, и вы сами в этом убедитесь. XXV — Меня зовут Онорио Вандони, — продолжал незнакомец, понижая голос, — я отец этого прелестного мальчика, стражем которого вы себя отныне почитаете. Но вы не имеете права помешать мне обнять сына и тщетно будете пытаться сделать это; если мои доводы вас не убедят, я не остановлюсь перед применением силы. Вы отлично понимаете, что когда синьора Флориани посчитала нужным разорвать соединявшие нас узы, я мог без труда потребовать себе ребенка или по крайней мере оспаривать ее права на него. Однако мне, ей-Богу, и в голову не приходило лишать младенца забот столь преданной и несравненной матери! Я молча подчинился решению, которое разлучало меня с сыном, и руководился при этом его интересами, его благополучием. Не подумайте только, что я согласился отступиться от него. Где бы я ни был, далеко или близко, я всегда следил и всегда буду следить за его судьбой. Знаю, что до тех пор, пока возле него мать, он будет счастлив, но если ему суждено потерять ее или какие-нибудь непредвиденные обстоятельства принудят синьору Флориани расстаться с ним, я немедленно и твердо предъявлю свои отцовские права. Пока еще до этого не дошло. Я знаю, что здесь происходит. По воле случая и благодаря известной ловкости с моей стороны я узнал, что вы счастливый возлюбленный Лукреции. Право, не знаю, завидую ли я вашему счастью или скорее жалею вас, сударь, ибо такую женщину, как она, нельзя любить вполовину, а, потеряв ее, невозможно утешиться!.. Впрочем, речь не о том. Речь идет о ребенке… я знаю, что у меня нет больше права говорить о его матери. Так вот, я убедился, что вы питаете к моему сыну самые лучшие чувства, что вы человек мягкий и весьма достойный. Я знаю также… вас это, должно быть, удивит, ибо вы полагаете, что ваши тайны не выходят за пределы сего убежища, которое вы так ревниво охраняете: ведь вы собственноручно воздвигали ограду, через которую я осмелился перешагнуть! Так узнайте же, что нет таких семейных секретов, которые ускользают от внимательного ока слуг… А посему мне известно, что вы хотите жениться на Лукреции Флориани, но что Лукреция Флориани пока еще не приняла предложения, свидетельствующего о вашей глубокой преданности. Мне известно и то, что вы охотно согласились бы заменить отца ее детям. Со своей стороны, я благодарю вас за это, но избавлю от забот о моем сыне, и если синьора Флориани склонится на ваши настойчивые просьбы, вам предстоит опекать не четверых детей, а только троих. Я говорю вам все это, сударь, вовсе не для того, чтобы вы передали мои слова Лукреции. Это походило бы на угрозу с моей стороны, на недостойную попытку помешать успеху ваших намерений. Но если я избегаю показываться ей на глаза, если не ищу горестного и опасного удовольствия ее видеть, то я все же не хочу, чтобы вы заблуждались насчет истинных мотивов моего поведения. Напротив, лучше, чтобы вы их знали. Вы сами только что убедились, что, несмотря на укрепления, которые вы возводите, мне было совсем нетрудно проникнуть сюда, увидеть сына и, если бы я этого хотел, даже похитить его. Будь у меня такие планы, я бы разумеется, действовал более решительно и вместе с тем осторожно. Я не рассчитывал, что буду иметь честь беседовать с вами, когда подходил к этому дому и с восторгом смотрел на своего сына… которого я узнал… находясь еще за целую милю отсюда, когда он казался лишь черной точкой на золотистом песке! Милый мальчик!.. Я не позволю себе сказать: «Бедный мальчик!» — ведь он счастлив, он любим… Вот почему я удаляюсь, говоря себе: «Бедный отец! Почему и ты не мог быть так же любим?» Прощайте, сударь! Я в восторге от того, что познакомился с вами, и предоставляю вам полную возможность либо рассказать о нашей странной встрече, либо даже умолчать о ней. Я не стремился к такой встрече, но и не жалею, что она состоялась. Я не питаю к вам никакой вражды. Хочу верить, что вы вполне заслуживаете своего счастья, хотя я вовсе не заслужил постигшей меня беды. Судьба походит на капризную женщину: ее иногда проклинают, но всегда с нетерпением ждут! — Вандони говорил еще некоторое время, речь его текла легко, но не отличалась последовательностью, в ней было много искренности, но мало чувства. Тем не менее, когда он на прощание молча поцеловал сына, на его лице отразилось глубокое волнение. Однако он тут же, как истинный комедиант, отвесил князю преувеличенно низкий поклон и, не оборачиваясь, направился к изгороди, над которой уже опять трудился Биффи. Там он остановился, довольно долго смотрел на маленького Сальватора, потом снова поклонился князю и зашагал прочь. Кароля неприятно поразила и сильно раздосадовала эта встреча; кроме того, лицо, голос, манеры и речь Вандони, хотя они и свидетельствовали о природной доброте и порядочности, вызвали в нем явную антипатию. Онорио Вандони был хорош собой, достаточно образован и по-своему благороден; но в его поведении было много театрального, и Флориани никогда этого не замечала только потому, что она постоянно сталкивалась с актерами, в чьих напыщенных манерах было еще больше аффектации; князя же с первой минуты покоробила эта наигранная и показная торжественность. В каждом движении, в каждом слове Вандони сквозил какой-то наивный пафос. В его натуре были заложены те качества, которыми он гордился; однако, как это всегда бывает со второстепенными актерами, лицедейство стало его второй натурой. Он и в самом деле был великодушен и деликатен, но ему уже было недостаточно лишь проявлять это на деле, ему необходимо было еще и говорить об этом, выражая свои чувства так, как будто он произносил монолог со сцены. По-настоящему талантливые артисты вкладывают собственную душу в исполняемую роль, посредственные же актеры и в жизни не расстаются с театральной маской; сами того не сознавая, они постоянно играют какую-нибудь роль. В силу этого порока Вандони казался хуже, чем был на самом деле, его слова во многом теряли свою значительность из-за того, что он слишком уж старательно их произносил. В то время как верные интонации и поразительная естественность речи, присущие Флориани, были свойственны только ей одной, у Вандони интонации были заученные, он перенял их от своих учителей. То же самое можно было сказать и о его походке, жестах, выражении лица. Чувствовалось, что все это он не раз репетировал перед зеркалом. Надо признать, что это принесло свои плоды, наука пошла ему впрок, и если поначалу красноречие давалось ему с трудом, то теперь он говорил легко и свободно. Однако манерность его слов и жестов сразу бросалась в глаза: хороший тон предписывает нам соблюдать сдержанность, повествуя о самых волнующих вещах, Вандони же полагал, что, разговаривая, следует все подчеркивать и ничего не оставлять в тени. Вот почему, говоря о своих отцовских чувствах, он проявлял слишком сильное умиление; отстаивая свои родительские права и выказывая великодушие к сопернику, он держал себя как герой мелодрамы; желая показать, что он спокойно отнесся к неверности своей возлюбленной, он слишком увлекся и изобразил себя этаким повесой, что было ему явно не к лицу. Прибавьте к этому тайное смущение, от которого посредственные актеры никогда не могут избавиться, хотя и стараются держать себя непринужденно, и вам станет понятна блуждавшая на губах Вандони неопределенная улыбка, которая Каролю показалась необыкновенно дерзкой, его остановившийся взгляд, который князь приписал отупляющему действию разврата, и плавные жесты, вызывавшие непреодолимое раздражение. Впрочем, впечатление, которое произвел актер Вандони на князя фон Росвальда, нельзя считать свободным от предвзятости. Они были настолько разные люди, что, когда сталкивались, недостатки каждого становились особенно наглядными, и вы готовы были осудить обоих, в то время как порознь оба производили хорошее впечатление. Князь грешил чрезмерной сдержанностью, ему была так ненавистна всякая неумеренность в выражении чувств, что порою он напускал на себя холодность, граничившую с нелюбезностью. Вандони, напротив, не упускал случая в беседе с любым человеком подчеркнуть собственные достоинства. В отличие от князя, которого любопытный взгляд собеседника оскорблял, Вандони сам искал такого взгляда, как бы стараясь прочесть в нем ответ на то, какое он производит впечатление. Если ему казалось, что должного эффекта он не произвел, он упорствовал, стремясь добиться успеха; однако он не отличался той живостью ума, какая свойственна великим артистам, выдающимся адвокатам и знаменитым ораторам и помогает им безошибочно определять, когда именно следует прибегнуть к броскому слову или жесту, а потому часто не достигал того эффекта, на который рассчитывал. На самом же деле он был совсем не таким, каким показался князю из-за своей манеры держаться. Он не был ни ограниченным человеком, ни болтуном, ни развратником, ни наглецом. Вандони скорее был человек доброжелательный, хотя и занятый прежде всего самим собою, искренний, хотя и несколько суетный, скромный и мягкий, хотя при случае он мог изобразить себя этаким злодеем. К несчастью, он постоянно жаждал большей известности, чем та, на какую был вправе рассчитывать. Ему страстно хотелось исполнять главные роли в пьесах, но он этого так и не добился. И тогда, желая придать большее значение тем второстепенным ролям, которые ему поручали, он принялся с излишним усердием играть роли благородного отца, друида, наперсника или начальника стражи. То была непростительная ошибка с его стороны, ибо не следует слишком привлекать внимание к тем местам драматического сочинения, которые сам автор посчитал второстепенными. Вандони безжалостно подчеркивал все, что было слабого и плоского в роли, и, к его удивлению, публика освистывала сочинителя пьесы, хотя он, Вандони, не жалея сил и средств, старался послужить его славе. Ко всему еще ему хотелось быть высоким, а он был совсем небольшого роста. Он обладал красивым баритоном, но тусклым, лишенным модуляций, — такие голоса всегда звучат монотонно. Он кичился тем, что тембр его голоса красивее, чем у многих известных артистов, но не понимал, что хриплый голос гения производит гораздо более приятное и сильное впечатление, чем звучный, как орган, голос заурядного актера. Бедняга Вандони! Он удалялся, полагая, что весьма тонко, не теряя чувства меры и собственного достоинства, поставил на место надменного и ревнивого князя фон Росвальда; а князь фон Росвальд между тем, смотря вслед уходящему Вандони, только пожимал плечами и горестно спрашивал себя, как могла Лукреция сносить хотя бы один день близость столь нелепого и бесцветного человека. Увы! Испытания Кароля на этом еще не кончились, ибо Вандони был не совсем доволен произведенным эффектом. Он жалел, что не встретил Лукрецию и не мог выказать стоическое безразличие или хотя бы гордое великодушие, то есть все то, что не в силах был изобразить в дни их разрыва. Он жалел, что не сумел убедить эту сильную женщину в том, будто и он не уступает ей в мужестве, и теперь хотел изгладить из ее памяти воспоминание о своем гневе и слезах, в которых было много наивного и трогательного, разыграв сцену, исполненную жалкого и мелкого тщеславия, которая ему самому представлялась весьма возвышенной. Вот почему, удаляясь, он все чаще замедлял шаг, понимая, что счастливый случай сам не приходит, что его надо ловко подготовить; и на редкость счастливый случай действительно представился ему, вознаградив его за искусную уловку. Вандони еще не исчез из виду, когда на берегу показалась Флориани. Зачем она пришла? Что ей было делать здесь, на этом берегу? Почему не осталась она у себя в будуаре беседовать с графом Альбани? Дело в том, что они кончили свой разговор, она победила сопротивление Сальватора и пришла сюда, чтобы сказать князю: «Вы одержали верх; я слишком люблю вас и не могу больше видеть, как вы страдаете из-за меня. Будьте моим мужем. Я подвергаю свою материнскую любовь тяжким испытаниям, бросаю вызов будущему, заглушаю голос совести, но ради вас я готова отдать даже жизнь, если потребуется!» Но, подобно человеку, который в волнении бежит к двери, не думая, отперта она или нет, и разбивает руки и голову о запертую дверь, Флориани, встретив холодный и горестный взгляд своего возлюбленного, отпрянула и застыла в растерянности. Кароль отвесил ей низкий поклон с ледяной учтивостью, вошедшей у него в привычку, но взор его, казалось, говорил: «Женщина, что общего между тобой и мною?» Никогда еще он не казался ей столь печальным; а так как у людей, не умеющих безропотно предаваться грусти, грусть эта облекается в форму презрения ко всему окружающему, то Лукрецию испугало выражение его лица. Она огляделась по сторонам, словно хотела понять, что именно могло вызвать в Кароле эту ужасную перемену. И заметила удалявшегося Вандони. Лукреция так мало думала о нем, что даже его не узнала, но тут к ней подбежала Стелла и затараторила: — Господин Вандони уходит, он не захотел, чтобы я тебя позвала, сказал, что у него нет времени и он не может задержаться. Он, конечно, вернется; он спрашивал, как ты себя чувствуешь, поцеловал Сальватора и плакал. Он, видно, чем-то опечален. А потом он долго разговаривал с князем, и князь тебе обо всем сам расскажет. Я больше ничего не знаю. И девочка снова принялась играть с братишкой. Лукреция смотрела то на Кароля, то на уходившего Вандони. Актер оглянулся, увидел ее, но притворился, будто весь погружен в созерцание сына. Князь отвернулся, его охватило отвращение при мысли, что Флориани окликнет своего бывшего любовника и еще, чего доброго, вздумает их знакомить. Теперь она поняла все, что тут произошло, и ее больше не удивляла тоска и тревога Кароля. Однако она знала, или по крайней мере ей казалось, что достаточно одного ее слова, и князь утешится, а Вандони между тем, без сомнения, уходит, чувствуя себя разбитым и униженным. Он уходил незаметно, даже не успев вдоволь насмотреться на сына и приласкать его. Лукреция воображала, что Вандони сильно страдает, а на самом деле он в эти минуты почти вовсе не страдал. Он, правда, не был лишен отцовских чувств и когда, оставаясь один, вспоминал о маленьком Сальваторе, то непритворно горевал и плакал. Но теперь, в присутствии соперника и неверной, он думал лишь о том, чтобы получше сыграть свою роль, и, как это всегда происходит с актерами на сцене, забывал о мире действительном, ибо его волновал только вымышленный мир. Флориани была слишком правдива, отзывчива и великодушна, а потому не могла догадаться об истинных чувствах Вандони. Она испытывала лишь безмерную жалость к нему и боялась, что человек, который так сильно ее любил и которого она тоже пыталась любить, уйдет из ее дома опечаленным и униженным. Она хорошо понимала, что, выполняя задуманное, вызовет сильное раздражение у Кароля, но решила, что по размышлении он не только простит ее душевный порыв, но даже одобрит его. Сердце долго не рассуждает, а когда оно еще прислушивается к внутреннему голосу, то это заставляет нас отбросить все сомнения и без колебаний принести в жертву собственные интересы. Лукреция подбежала к неоконченной изгороди, громко окликнула Вандони, а когда тот повернулся и направился к ней, сама сделала несколько шагов ему навстречу, протянула руку и ласково его обняла. Вандони, разумеется, был тронут ее смелым и великодушным порывом. Он надеялся немного позлорадствовать, так как был уверен, что Лукреция смутится, встретившись с ним в присутствии нового любовника. Он не ждал, что она его окликнет, и поэтому находил удовольствие в том, чтобы идти как можно медленнее и таким способом продлить ревнивые муки соперника. Но Лукреции были чужды такие мелкие соображения, она была выше их: трудно заставить покраснеть женщину, глубоко искреннюю и мужественную. Вандони позабыл свою роль, он покрыл поцелуями и оросил слезами руки той, кого только что мысленно называл неверной. Он больше не разыгрывал драму, он был побежден. — Я не разрешу тебе так вот уйти от нас, — сказала ему Лукреция со спокойной и дружеской решимостью. — Не знаю, откуда ты идешь, устал ты или нет, все равно ты здесь отдохнешь и побудешь со своим сыном, сколько тебе захочется. Мы с тобою поговорим о нем и расстанемся на сей раз более спокойно и дружески, чем раньше. Ты согласен, друг мой? Ведь мы с тобой были когда-то как брат и сестра. Самое время вернуться к таким отношениям. — Но как же князь фон Росвальд?.. — спросил Вандони, понизив голос. — Ты полагаешь, он станет ревновать? Не будь же фатом, Вандони! Ему это и в голову не придет. Кстати, ты убедишься, что он ничего дурного о тебе здесь не слышал, и ты имеешь полное право рассчитывать на его уважение. — Будь я на его месте, я бы не захотел, чтоб бывший любовник… — Очевидно, он благороднее тебя, мой друг! И относится ко мне с большим великодушием и доверием, чем в свое время относился ты. Пойдем, я тебя представлю. — Это ни к чему! — сказал Вандони, который чувствовал себя расслабленным и умиленным и не мог решиться предстать в таком виде перед соперником. — Я уже с ним познакомился. Он был весьма учтив. Так ты все еще настаиваешь, чтобы я был твоим гостем? Это безрассудно! Вместо ответа Лукреция молча указала ему на малютку Сальватора. И Вандони сдался: в нем заговорила не только нежность к сыну, но и тайная хитрость. XXVI Трудно встретить мужчину, который, столкнувшись с соперником, занявшим его место в сердце возлюбленной, не испытывает желания чем-нибудь досадить ему; трудно встретить и такую женщину, которая без душевного смятения решилась бы одновременно принимать у себя обоих этих мужчин. И все же Лукреция Флориани не испытывала той тайной неловкости, какая сопутствует подобным встречам. Да и отчего бы стала она испытывать неловкость, если всю жизнь вела открытую игру и никогда ничего не утаивала? Ей не нужно было проявлять ни особой ловкости, ни отваги, как это делает женщина, когда держит про запас двух соперников, обманывая обоих. Ведь в ее доме встретились двое мужчин, одного из которых она, не таясь, признавала своим нынешним возлюбленным, а второго — бывшим своим возлюбленным. Если бы ослепленный страстью человек был хоть немного философом, то всякий счастливый любовник относился бы с необыкновенной учтивостью и великодушием к любовнику брошенному; однако страсть мешает этому, и человеку хочется владеть всем: не только настоящим, но и будущим, и прошлым. Даже воспоминания возлюбленной его тревожат, и тут он глубоко неправ, ибо в любви люди меньше всего склонны возвращаться к прошлому, и для счастливого любовника совсем не опасен человек, которого возлюбленная бросила сама, потому что устала от него. К несчастью, князь Кароль совершенно не знал человеческого сердца. Его собственное сердце было единственным в своем роде, и каждый раз, когда он, основываясь на собственных мыслях, пытался проникнуть в мысли другого, он неизменно ошибался. Так случилось и на сей раз. Он попробовал представить себе то волнение, какое испытал бы, появись вдруг княжна Люция, и решил, что если бы она, подобно призраку Банко, возникла за столом Флориани, он бы лишился чувств не столько от страха, сколько от угрызений совести и горьких сожалений. Отсюда он сделал вывод, что и Лукреция, увидев Вандони, причем живого, должна была почувствовать острую жалость к этому человеку, чью жизнь она разбила, должна была ощутить угрызения совести оттого, что Вандони видит ее в обществе возлюбленного, которому она теперь принадлежит. Трудно было прийти к выводу более несправедливому и нелепому. Сейчас, когда Лукреция получила возможность взглянуть на Вандони трезвыми глазами, она особенно ясно видела все его мелкие недостатки и смешные черты. И сравнивала этого человека, которого никогда по-настоящему не любила, с тем, кто внушил ей безграничную любовь. Сравнение это было, надо сказать, настолько выгодно князю, что если бы он мог читать в душе своей возлюбленной, то сразу понял бы: присутствие Вандони только усиливает чувство Лукреции к нему, Каролю. Однако Кароль не сознавал своего триумфа. Ревнивая тревога сделала его крайне неуверенным в себе, а, с другой стороны, он так невысоко ставил Вандони, что гордость его страдала и он чувствовал себя униженным оттого, что до него Лукреция принадлежала столь ничтожному человеку. Князь не умел скрыть свою досаду, беспокойство и огорчение. Пока Вандони ужинал, сидя рядом с Флориани, Кароль не мог заставить себя усидеть на месте. Он вышел из-за стола, чтобы не видеть актера и не слышать его голоса. Но почти тотчас же вернулся, желая помешать этому развязному человеку оставаться наедине с Лукрецией. Весь вечер князь был во власти лихорадочной тревоги, он избегал нежного и успокаивающего взгляда Лукреции и с презрением выслушивал любезные слова Вандони, которому поведение Кароля помогало разыгрывать роль великодушного человека. Если источник нашей ревности — гордость, то следует признать, что гордость эта проявляется весьма неловко и необдуманно. Вандони с самого начала решил пробудить в своем сопернике тревогу и всячески старался показать, что между ним и Лукрецией сохранились близкие отношения, основанные на полном доверии. Однако из этой затеи у него ничего не вышло. Флориани держала себя так спокойно и открыто, с такою добротой и достоинством, что самые искусные уловки актера разбивались о ее безыскусственность. Зато князь вел себя столь безрассудно, как будто хотел помочь осуществлению дерзкого замысла Вандони, и тот почувствовал себя отомщенным, хотя сам ничего не сумел для этого сделать. Он с удовольствием наблюдал за смятением соперника, и когда тот в конце ужина чуть ли не в десятый раз вышел из-за стола, актер проводил его взглядом и сказал Лукреции: — Вы были слишком высокого мнения о своей проницательности, мой милый друг, а вернее, были слишком высокого мнения о вашем очаровательном князе, уверяя, что он благороднее меня, что он вовсе не ревнует к прошлому и не будет страдать из-за моего присутствия. Однако он, напротив, страдает, и страдает так сильно, что я не рискую здесь дольше оставаться. Прощайте же! Я удаляюсь, а на прощание вот вам печальная истина: на свете не существует возвышенных любовников. Покинув меня, вы надеялись избавиться от докучливой ревности, а между тем вас теперь терзает ею другой. Вы добились только одного — сейчас у вас перед глазами красивый брюнет вместо блондина, тоже не лишенного приятности. Женщины вечно жаждут перемен! Зато теперь вы должны признать, что, ревнуя вас, я отнюдь не был каким-то чудовищем, ибо и ваше божество, вашего нового кумира, вашего ангела, терзает тот же демон, который раздирал мне сердце. — Вандони, я не знаю, ревнует ли меня князь к тебе, — отвечала Лукреция. — Надеюсь, ты ошибаешься; но я не хочу, чтобы ты обвинял меня в притворстве, а потому допустим, что он и в самом деле ревнует. Что же из этого, по-твоему, следует? Что я была неправа, покинув тебя? А разве я пыталась доказать, что поступила правильно? Нет, я полагаю, что всегда виновен тот, кто хочет избавить себя от страданий. В том и заключается моя вина, но неужели ты меня до сих пор еще не простил? — Ах! Разве может кто-нибудь сердиться на тебя? — воскликнул Вандони, с искренним волнением целуя руку Лукреции. — Я по-прежнему люблю тебя, я всегда буду готов посвятить тебе свою жизнь, если ты только согласишься вернуться ко мне, даже не испытывая любви, как и прежде!.. Ведь у меня нет на сей счет никаких иллюзий: ты никогда не питала ко мне ничего, кроме дружбы. — Но я по крайней мере тебя не обманывала и всячески старалась платить благодарностью за твою любовь. Быть может, нас связывала слишком долгая дружба, быть может, мы чувствовали себя скорее братом и сестрою, чем любовниками! — Говори только о себе, жестокая! Я… — Ты, ты человек с благородным сердцем, и если тебе действительно кажется, что князь страдает, ты должен уйти. Но я ни за что не хочу отказываться от нашей дружбы; надеюсь, она возобновится позднее, когда пыл молодости пройдет и в душе князя на смену ему придет спокойная и безмятежная привязанность. Моя привязанность к тебе, Вандони, зиждется на уважении, ей не страшны ни время, ни разлука. Между нами существует нерасторжимая связь, и моя нежная любовь к твоему сыну — залог того, что мои чувства к тебе не изменятся. — Мой сын! Ах да, поговорим о сыне! — воскликнул Вандони, сразу же становясь серьезным. — Скажите, Лукреция, вы довольны мною? Дал ли я хоть раз почувствовать вашим детям, что малютка Сальватор — мой ребенок? О, на какую странную роль вы меня обрекли! Мне так и не довелось услышать слово «отец» из уст собственного сына! — Полно, Вандони! Ваш сын только еще учится говорить, он знает пока лишь мое имя да имена своих сестер и брата. Ведь я даже не была уверена, увидимся ли мы еще когда-нибудь… Но теперь, если вы успокоились и приняли какое-то важное решение, говорите! Какую фамилию он должен носить? Что должна я буду ему сказать об отце? — Ах, Лукреция! Вы знаете мою слабость к вам, мою слепую преданность, мою, я бы сказал, безропотную покорность! Если вы не намерены выходить замуж, тогда пусть исполнится ваша воля, пусть мой сын носит ваше имя, мне же только позвольте изредка видеть его и быть ему лучшим другом, разумеется, после вас. Однако если вы намерены стать княгиней фон Росвальд, я потребую, чтобы ребенка вернули мне. Предпочитаю, чтобы он, как и я, скитался по белу свету, подчиняясь капризам изменчивой судьбы, но не уступлю своих отцовских прав и обязанностей чужому. — Друг мой, такое решение подсказано вам скорее гордыней, нежели любовью, — возразила Лукреция, — и я приведу лишь один довод, чтобы разубедить вас. Допустим даже, что я завтра выйду замуж. Но ведь Сальватор по меньшей мере еще восемь или десять лет будет несмышленым ребенком, которому необходима женская забота. Какой женщине собираетесь вы его доверить? У вас есть мать? Или сестра? Нет! Вы можете поручить его только своей любовнице либо служанке! Неужели вы думаете, что за ним станут ходить и что его станут воспитывать лучше, чем здесь? Что он будет с ними счастливее, чем со мной? Сможете ли вы спать спокойно, зная, что, уходя каждое утро на репетицию, а каждый вечер — на представление, вы оставляете бедного ребенка на милость ненадежной служанки или недоброй мачехи? — Нет, конечно! Вы совершенно правы, — со вздохом ответил Вандони. — Вы богаты, знамениты, ни от кого не зависите, а потому на вашей стороне все права, все возможности, даже право прогнать отца и оставить ребенка у себя. — Ты меня огорчаешь, Вандони, не говори так, — ответила Лукреция. — Хочешь, я уже сейчас перепишу на имя нашего сына часть своего состояния и назначу тебя его опекуном с правом распоряжаться этими деньгами? Ты, если захочешь, будешь следить за его воспитанием, я стану советоваться с тобою во всем, ты сам определишь его будущую судьбу! Я соглашусь на это с радостью, лишь бы ты оставил ребенка у меня и поручил мне быть исполнительницей твоей воли. Уверена, что мы с тобой обо всем столкуемся, ибо речь идет об интересах существа, которое нам обоим дороже собственной жизни. — Нет! Нет! Никакой милостыни! — воскликнул Вандони. — Я никогда не был негодяем и лучше умру на больничной койке, но ни за что не приму от тебя денежной помощи ни в какой форме, ни под каким видом. Оставь у себя ребенка, оставь навсегда! Я хорошо понимаю, что он будет признавать и любить только одну тебя! Тщетно попытался бы я когда-нибудь прийти сюда и потребовать его себе, тщетно стал бы я внушать ему, что он мой сын и должен следовать за мною. Никогда он по доброй воле не расстанется с такой матерью, как ты! Ну, ладно! Жребий брошен, вижу, что ты скоро станешь княгиней… — Тут еще ничего не решено, мой друг, клянусь тебе. Больше того, если ты заявишь, что в случае моего замужества ты отнимешь у меня сына, то, клянусь тебе всем самым святым, клянусь твоей честью и жизнью нашего ребенка, я никогда не вступлю в брак! — Оказывается, ты все та же! О чудесная, непостижимая женщина! — восторженно воскликнул Вандони. — Как всегда, ты прежде всего мать! Как всегда, дети для тебя дороже славы, богатства, самой любви! — Разумеется, они для меня дороже богатства и славы, — отвечала она со спокойной улыбкой. — Что же касается любви, то сейчас я бы не решилась это утверждать; бесспорно лишь одно: я помню о своих обязанностях, и первейшая из них — все приносить в жертву, даже любовь, ради них, этих детей любви. Даже самый страстный, самый преданный любовник утешится, а дети никогда не найдут второй матери. — Ну что ж, я вижу, что могу уйти спокойно, — сказал Вандони, пожимая руку Лукреции. — Хочу только взять с тебя одно обещание. Дай мне слово, что ты не выйдешь замуж за своего очаровательного, но ревнивого князя раньше, чем через год! Мне трудно поверить в то, что он благороднее меня и всегда будет спокойно взирать на детей, которые станут напоминать ему о твоих былых привязанностях. Я знаю, ты необычайно прозорлива, тверда и готова на жертвы, когда речь идет о судьбе твоих детей. Я хорошо понимаю, почему ты не могла дольше сносить мое присутствие! Ведь я, несмотря на все усилия, не мог спокойно смотреть на маленькую Беатриче, ибо она напоминала мне этого негодяя Теальдо Соави! Так вот, не пройдет даже года, и князь фон Росвальд возненавидит крошку Сальватора, если этого еще не случилось: быть может, уже сегодня вид бедного ребенка для него невыносим! Дорогая моя Лукреция! Умоляю тебя, никаких опрометчивых увлечений, никаких необдуманных шагов, и тогда ты вечно будешь свободна! Теперь, когда я способен рассуждать здраво и беспристрастно, я хорошо понимаю: полная свобода — вот что тебе необходимо, ибо нежная мать четверых детей не должна ставить их в зависимость от отчима, каким бы добродетельным человеком он ни казался. — Полагаю, что ты прав, — сказала Лукреция, — и с удовольствием слышу разумную речь моего старинного друга. Будь спокоен, брат! Твоя испытанная подруга, твоя верная сестра никогда не поставит на карту будущее своих обожаемых детей, какую бы сильную страсть она ни испытывала. — А теперь прощай! — вскричал Вандони, с глубокой и целомудренной нежностью прижимая Лукрецию к своей груди. — Прощай, милая, и помни, что нет на земле человека, которого я любил бы сильнее, чем тебя! Должно быть, я не скоро увижусь с тобой. Я не стану искать этой встречи, не хочу быть помехой вашей любви, да и сам я, признаюсь, не так тверд, чтобы, видя вас вместе, не испытывать страданий. Когда ты вновь будешь свободна, когда будешь отдыхать от своих возвышенных и безрассудных страстей, призови меня хоть ненадолго к себе; я буду послушным и покорным, я буду счастлив увидеть тебя и обнять своего сына, я поживу в твоем доме, пока ты не скажешь мне, как сегодня: «Ступай, я снова люблю, но не тебя, а другого!» Если бы после этих великодушных слов Вандони, не мешкая, удалился, он бы выказал себя таким, каким был от природы, то есть человеком умным и добросердечным. Если бы он нашел в себе силы вырваться из мира вымышленных чувств, принадлежавших персонажам, которых он изображал, и хотя бы некоторое время оставаться пылким и правдивым, иначе говоря, самим собою, то после этого он вновь появился бы на подмостках преображенным и публика, по всей вероятности, в приятном изумлении встретила бы рукоплесканиями превосходного артиста; она, пожалуй, даже не признала бы в нем того посредственногокомедианта, чьим холодным, хотя и тщательно заученным тирадам прежде внимала со снисходительной улыбкой. Но никому не дано избежать своей судьбы; в комнату внезапно опять вошел князь Кароль, и Вандони внезапно вернулся к своему привычному тону. Он захотел произнести прощальную речь и, обращаясь к Каролю, попытался весьма тонко выразить владевшие им мысли и чувства. Увы, актер потерпел полный провал: он путался, нес околесицу, произносил банальные слова, терял нить, переходил от серьезных вещей к пустякам, от шутливых замечаний к суровым предупреждениям, словом, выказывал себя то человеком напыщенным, то заурядным, то педантом, то шутом. Надо сказать, что надменный вид и нескрываемое нетерпение князя, его холодные ответы и насмешливые поклоны могли привести в замешательство и более искусного артиста, чем Вандони. Бедняга вскоре и сам понял, что не произвел того впечатления, на какое надеялся; и тогда с наигранным апломбом освистанного комедианта он повернулся к Лукреции и сказал развязным тоном: — Я, кажется, совсем зарапортовался и уж лучше остановлюсь на этом, так как не хочу совсем увязнуть и заставить тебя краснеть за своего незадачливого собрата. Но неважно, после моего ухода ты договоришь за меня и скажешь, что твой старый друг — славный малый и никому не хочет причинять зла. Какой конфуз! Сальватор Альбани, который битых два часа старался развлечь Кароля, поспешил со своим обычным доброжелательством изгладить из памяти присутствующих воспоминание об этой неловкой сцене. Он учтиво и ласково взял Вандони под руку, сказал, что польщен знакомством с ним, что непременно хочет увидеть его на сцене и отправится в театр тотчас по приезде в тот город, где будет выступать Вандони; затем граф прибавил, что он готов составить гостю компанию и проводит его до Изео, где тот оставил нанятый им экипаж. — А как же малютка Сальватор? — спохватился Вандони, уже совсем собравшийся уходить. — Я его больше не увижу? — Он уснул, — ответила Лукреция. — Пойди простись с ним. — Нет, нет! — возразил актер, понижая голос, но так, чтобы князь и граф могли его слышать. — Это лишит меня последних остатков мужества! Интонация, с какой он произнес эти слова, удовлетворила его, и он стремительно вышел из комнаты. Вандони добился пусть небольшого, но явного эффекта, и никакие дети были не в силах заставить его задержаться и тем ослабить произведенное впечатление. «Если князь не последний осел, — подумал Вандони, — он должен будет признать, что мне присуще благородство, что таков от природы мой характер, а потому я заслуживаю гораздо большего, и только несправедливость публики и зависть актеров вынуждают меня играть второстепенные роли». У Вандони была тайная слабость: он полагал, что рожден для гораздо более высокого жребия и, знакомясь с каким-нибудь человеком, непременно рассказывал ему о закулисных интригах, жертвой которых себя почитал. Не пощадил он и графа Альбани, с которым они довольно долго шли пешком. Любезность Сальватора, который, подавляя скуку, терпеливо слушал Вандони, желая дать возможность Каролю и Лукреции без помех объясниться, подбадривала актера, и он не только самым подробным образом поведал графу обо всех подводных камнях театральной жизни, но даже не удержался и прямо на берегу начал громко декламировать отрывки из пьес Альфьери и Гольдони, чтобы показать своему спутнику, как он, Вандони, справился бы с исполнением главных ролей. Пока Сальватор самоотверженно сносил это испытание, Кароль, забившись в угол гостиной, упорно хранил молчание, а Лукреция старалась придумать, с чего бы начать разговор, который помог бы им откровенно объясниться. До сих пор ей не приходилось еще проникать в те тайники души Кароля, где гнездилась ревность, и, несмотря на предупреждение Вандони, она отказывалась верить, что ее возлюбленный способен на такое чувство. Не в ее натуре было говорить обиняками, а потому она встала с места, подошла к князю, взяла его за руку и прямо повела речь о том, что ее волновало. — Вы очень печальны нынче вечером, — сказала она, — и я хотела бы знать, по какой причине. Вы дрожите! Вы, должно быть, больны или страдаете от какого-то тайного горя. Кароль, ваше молчание причиняет мне боль, говорите же! Заклинаю вас именем нашей любви, умоляю вас, ответьте! Неужели вас так огорчает мой упорный отказ соединить наши судьбы? Неужели вы никогда с ним не примиритесь?.. Если это так, Кароль, я готова уступить, я только прошу вас еще подумать над своим предложением, повременить хотя бы год… — Ваш друг, господин Вандони, дал вам превосходный совет, — отвечал князь, — и я бесконечно благодарен ему за участие. Но уж позвольте мне не подчиниться тем условиям, которыми вы, по его наущению, сопровождаете свое согласие. Прошу у вас разрешения уйти. Меня несколько утомили пышные декламации, которые мне пришлось выслушивать целый вечер. Быть может, я к ним привыкну, если визиты ваших друзей будут часто повторяться. Но пока этого еще не произошло, и у меня просто голова разламывается. Что же до настойчивых просьб, которыми я вас преследовал и которые вас, видимо, так утомили, то умоляю вас забыть о них и верить, что отныне я всегда буду уважать ваш покой, а потому никогда больше их не возобновлю. Произнеся все это ледяным тоном, Кароль встал, отвесил Лукреции низкий поклон, вышел из гостиной и заперся у себя в комнате. XXVII Нет ничего более ужасного и мучительного, ничего более мрачного и жестокого, чем ярость человека, который сохраняет при этом учтивую холодность. Коль скоро он до такой степени владеет собою, вы вправе, если угодно, утверждать, что в нем есть величие и сила, но не вздумайте говорить, будто он мягок и добр. Меня меньше возмущает грубость ревнивого крестьянина, который колотит свою жену, чем ледяное высокомерие князя, который не моргнув глазом раздирает сердце своей возлюбленной. Ребенка, который царапается и кусается, я предпочитаю тому, который молча дуется. Если мы сердимся, выходим из себя, говорим колкости, осыпаем друг друга бранью, бьем зеркала и стенные часы, — все это еще куда ни шло, это нелепо, но вовсе не означает, что сердца наши полны ненависти. Однако если мы, сохраняя учтивость, поворачиваемся друг к другу спиной, расстаемся, обменявшись горькими и презрительными замечаниями, тогда мы пропали и, как бы затем ни пытались поправить дело, мы будем испытывать все большее отчуждение. Вот о чем думала в полной растерянности Флориани, когда осталась одна. Хотя по натуре она была очень мягкой, но и ей случалось испытывать сильные приступы гнева. И тогда она, под влиянием нестерпимого горя, приходила в неистовство, била посуду, проклинала и, возможно, даже (я это вполне допускаю) бранилась; ведь она была дочерью рыбака и родилась в стране, где люди, богохульствуя, клянутся телом Вакха и мадонны, кровью Дианы и Христа, по всякому поводу призывая силы небесные — и христианские, и языческие — принять участие в их домашних распрях. Но одно можно сказать с уверенностью: ей никогда и в голову не приходило попытаться изгнать из своего сердца тех, кого она, даже гневаясь, продолжала любить, или безжалостно отвернуться от них. А потому ей была чужда и непонятна холодная и слепая ярость, которая сродни отвратительному бездушию, нечеловеческой выдержке, полному отказу от жалости. Вот почему неслыханные речи ее возлюбленного буквально ошеломили Лукрецию и она минут пятнадцать не в силах была сдвинуться с места. Наконец она встала и принялась шагать по гостиной, спрашивая себя, не привиделся ли ей страшный сон: неужели тот самый Кароль, который еще утром плакал от любви у ее ног и был, казалось, охвачен дивным восторгом, только что дал выход своей досаде и говорил с нею на языке, достойном напыщенного и недалекого комедианта, но, уж во всяком случае, недостойном человека, чье сердце полно искренней привязанности и глубокой любви? Лукреция не могла долго сносить тревогу такого рода, не понимая, что так разгневало князя, поэтому она направилась в его комнату, постучалась сначала осторожно, затем настойчиво; наконец, не услышав никакого ответа и убедившись, что дверь заперта, она резким движением (так поступает мать, спасая ребенка из пламени) сорвала задвижку и вошла. Кароль сидел на кровати спиной к двери, уткнувшись головою в изодранные подушки; его манжеты и носовой платок были разорваны в клочья, скрюченные, дрожащие пальцы напоминали когти тигра; он был смертельно бледен, глаза у него налились кровью. Красота его исчезла, словно под влиянием колдовских чар. Нестерпимое страдание принимало у Кароля форму ярости, которую ему тем труднее было сдержать, что прежде он не знал за собою столь прискорбного порока и, никогда не встречая противодействия, не научился подавлять порывы гнева. Флориани поставила подсвечник на столик возле кровати. Она отвела пылающие руки Кароля от его лица и растерянно смотрела на своего возлюбленного. Ее конечно же не мог удивить вид человека, которого ревность привела в бешенство. То было не новое для нее зрелище, и она хорошо знала, что от этого не умирают. Неожиданно и необъяснимо было другое — то, что ангельски добрый и мягкий юноша пришел в такое же неистовство, как Теальдо Соави и ему подобные, а потому Лукреция не могла поверить глазам своим. — Так вам еще мало? Вы еще сильнее хотите унизить и оскорбить меня! — вскричал Кароль, отталкивая ее. — Пришли полюбоваться, как низко я пал по вашей вине! Надеюсь, теперь вы довольны? С кем из своих любовников вы соблаговолите меня сравнить? — Какие горькие и обидные слова, — проговорила Флориани печально и мягко. — Но я не стану обижаться, ибо вы и в самом деле сейчас не в себе. Я ожидала, что вы встретите меня с тем же холодным презрением, какое только что выказали в гостиной, и хотела во имя нашей любви и правды потребовать, чтобы вы объяснили, чем это вызвано; я потрясена, видя вас в такой ярости, и, поверьте, мнимый триумф, о котором вы толкуете, отнюдь не льстит моей гордости. Каким тоном мы говорим друг с другом, Кароль! Господи, что произошло? Неужели вы можете сомневаться в том, что мне нестерпимо больно видеть, как вы страдаете? И если я — невольная причина ваших мук, то, без сомнения, должна найти в себе силы их прекратить. Скажите, что я должна сделать, и если нужна моя жизнь, мой разум, моя честь и достоинство, я все готова положить к вашим ногам, лишь бы помочь вам исцелиться и утешиться. Говорите же, объяснитесь, помогите мне вас понять — вот все, о чем я прошу. Я не в силах дольше пребывать в сомнении и не могу видеть ваши муки, не пытаясь облегчить их, на такое я никогда не соглашусь, этого от меня требовать нельзя. Откройте же мне свою больную, измученную душу, а если вам хочется осыпать меня упреками и оскорблениями, не сдерживайте себя: я предпочитаю такие попреки молчанию, я не сочту себя оскорбленной и, не насилуя себя, охотно оправдаю вас. Если будет нужно, я даже попрошу у вас прощения, хотя и не знаю за собой никакой вины. Но, как видно, я в чем-то сильно провинилась, раз уж вы так страдаете. Отвечайте же, умоляю вас! Только огромная любовь могла заставить Лукрецию проявить такое терпение и покорность; она и сама не думала, что способна на подобное чувство, после того как испытала в жизни столько бурных страстей, столько горьких разочарований и обид, которые переполнили ее ум и сердце усталостью и отвращением; тем не менее такая любовь пришла и полностью подчинила ее себе. Флориани никогда не лгала, она всегда была готова проявить преданность и самоотверженность, но никогда ни перед кем не унижалась, не заискивала, она была обидчива и горда; малейшее подозрение всегда смертельно оскорбляло ее, и оправдываться было свыше ее сил. И все же на сей раз с необычайной мягкостью долго упрашивала несчастного юношу объясниться с ней, однако он не хотел говорить, потому что не мог. В самом деле, что мог он сказать ей? Мысли его мешались, и душевное смятение было так велико, что он и сам жестоко страдал от этого. Если бы он послушался совета Лукреции, если бы он выбранил ее и осыпал горькими упреками, ему, без сомнения, стало бы легче; но, жестоко страдая, он не способен был на откровенные излияния, он не был настолько эгоистичен и не хотел, чтобы другие разделяли с ним муку. К тому же бранить свою возлюбленную! Да он скорее предпочел бы убить ее, а потом убил бы себя, унеся свою страсть в могилу. Но оскорбить ее словами!.. Ему казалось, что если он решится на это, то осудит ее перед лицом неба, а они будут обречены Богом на вечную разлуку. Чтобы дойти до такого кощунства, Кароль должен был прежде избавиться от любви к Лукреции, но чем больше он страдал из-за нее, тем больше становился рабом собственной страсти. Флориани только догадывалась о том, что происходило в душе князя, ибо она ничего не могла от него добиться, кроме уклончивых ответов, изредка нарушавших его скорбное молчание. Порою ей казалось, что он вот-вот склонится на ее мольбы, но в душе он был непоколебим, и с его губ так ни разу и не сорвалось имя Вандони. Когда Лукреция потеряла всякое терпение и исчерпала всю силу своей любви, тщетно пытаясь заставить Кароля что-нибудь прибавить к тем невразумительным восклицаниям и намекам, которые ее пугали, она заговорила сама. — Я вижу, мой ангел, что вы ревнуете, хотя и не хотите в том признаться, — начала она. — Вы ревнуете?! О, как горько мне в этом убедиться, ибо вы сами приучили меня парить на крыльях возвышенной любви, не снисходя до житейской прозы! Какую острую боль вы мне причинили, могла ли я когда-нибудь подумать, что вы унизитесь до ревности! Позвольте же мне быть откровенной и сурово упрекнуть вас за это. Меня упрекать вы не захотели, а ведь мне было бы куда легче, я бы сумела оправдаться, а теперь я даже не знаю, что вы мне ставите в вину. Но прежде чем воззвать к голосу вашего рассудка, а это, увы, необходимо, позвольте мне пожаловаться на судьбу, позвольте выплакать свое горе! Ведь сейчас последний возглас счастливой любви возносится к небесам, откуда она снизошла на нас и куда ныне улетает навеки! Позвольте мне сказать, что сегодня вы совершили огромное преступление передо мной, перед самим собою и перед Богом, который благословил царившее между нами полное доверие. Увы! Вы осквернили подозрением самую чистую, самую беззаветную и самую чудесную страсть в моей жизни. Ведь до вас я по-настоящему никого не любила, я никогда не была счастлива; зачем же вы так скоро лишили меня радости, неземных восторгов? Вы сами увлекли меня на небо, а теперь так безжалостно столкнули на землю! Видит Бог, я этого не заслужила, вместе с тобой, Кароль, я витала в эмпиреях! И верила, что это блаженство продлится вечно. Все дела земные казались мне пустыми и призрачными; для меня продолжали существовать одни только дети, я нежно прижимала их к груди и вместе с ними уносилась в горний мир, где жизнь текла без забот… И вот теперь мне надо сойти с этих высот, мне снова придется шагать по узким земным дорогам, обдирая руки о колючий терновник, ушибаясь о скалы… Ну что ж, вы этого хотели. Поговорим же о презренной прозе, о Вандони, о моем прошлом, о моих обязанностях, о тех докучных заботах, которые сулит мне будущее. Я надеялась справиться со всем этим одна, я хотела, чтобы невзгоды, не имеющие касательства к нашей любви, не нарушали вашего душевного мира и покоя. Я легко бы несла груз хлопот и обязанностей, если бы могла избавить вас от них. Если бы вы оставались самим собой, если бы сохраняли возвышенное доверие ко мне, которое придавало такую чистоту и силу нашей любви, вас бы даже не коснулась житейская суета!.. Но вы утратили это доверие, вы отняли у меня талисман, делавший меня неуязвимой для горя и тревог. И теперь я хочу сказать вам, какие у меня существуют обязанности, чьи интересы я должна блюсти, в чем именно я усматриваю долг перед собственной совестью. Однако, чтобы понять все это, вам придется о многом поразмыслить, вам надо будет узнать мое прошлое, составить о нем верное представление, раз и навсегда сделать для себя серьезные выводы!.. Вандони… — Прошу вас, не произносите этого имени! — воскликнул Кароль, дрожа как малое дитя. — Сделайте милость, избавьте меня от своих признаний. У меня еще недостает сил, да, верно, и никогда недостанет, чтобы выслушивать подобные признания. Я ненавижу Вандони, я ненавижу все, что было в вашей жизни недостойного вас. Пусть это вас не заботит! Вы вовсе не обязаны пытаться примирить меня со всем тем, от чего меня коробит и что возмущает в вашем прошлом. Я приучил себя видеть в вас двух разных женщин, не препятствуйте же мне в этом! Одну из них я никогда не знал и знать не желаю; другую я знаю превосходно, она безраздельно принадлежит мне, и я не хочу, чтобы она имела какое бы то ни было касательство к событиям и людям, которых я терпеть не могу. Да, да Лукреция, ты ведь сама сказала, что горько спускаться с небес и шагать по грязи земных дорог. Дай же прижать тебя к груди, забудем об ужасных страданиях этого дня и вернемся на небо. Пусть тебя не заботят мои переживания! Это касается только меня, у меня достанет сил все вынести, ибо я люблю тебя все так же, словно ничто не нарушило мир в моей душе! Нет, нет, никаких объяснений, никаких рассказов, никаких излияний, никаких доводов! Заключи меня в свои объятия и унеси далеко-далеко от этого окаянного мира, к которому я не умею приспособиться, где мне нечем дышать! Если я и дальше буду жить в нем, но не смогу найти опору в нашей любви, я паду еще ниже, чем другие. Флориани пришлось удовольствоваться этим полуизвинением, а вернее, она до такой степени устала, что сделала вид, будто удовольствовалась им; однако она совершила большую ошибку и обрекла себя в будущем на горькие муки. С этого дня Кароль уверовал, что ревность вовсе не оскорбительна, что любящая женщина может и должна неизменно прощать ее. Она еще сидела в гостиной, когда незадолго до полуночи туда вошел Сальватор, провожавший Вандони; у графа хватило деликатности не сказать Лукреции, каким смешным и скучным показался ему ее бывший возлюбленный. У нее же не хватило мужества признаться Сальватору, в какое бешенство пришел князь от встречи с Вандони; но про себя она отметила, насколько дружба более терпима, отзывчива и великодушна, чем любовь. Дело в том, что теперь она и сама ясно видела недостатки Вандони и оценила готовность Альбани сделать все, чтобы избавить ее от назойливого присутствия актера. Лукреция удалилась в спальню, твердо решив позабыть об огорчениях этого дня и уснуть, чтобы на рассвете пробудиться бодрой и деятельной, как того требовали ее материнские обязанности. Но хотя полная переживаний жизнь приучила ее забывать на время о неприятностях и. засыпать, как засыпает на бивуаке усталый солдат, несмотря на голод и ноющие раны, на сей раз она всю ночь даже глаз не сомкнула, и горестные воспоминания, уже давно теснившиеся в ее голове, вдруг стали оживать одно за другим; мало-помалу они сплелись в клубок и стали безжалостно терзать ее. Былые ошибки и разочарования принимали обличье насмешливых и грозных призраков, перед мысленным взором Лукреции проходили люди, заплатившие ей неблагодарностью за добро и злобой за ласку. Тщетно она пыталась отогнать мрачные видения прошлого, ища прибежища в настоящем. Отныне настоящее также не сулило ей надежной защиты, и былые горести ожили именно потому, что их будто пришпорило новое горе, самое сильное, ни с чем не сравнимое. Она поднялась с постели бледная и разбитая, и яркое утреннее солнце, еще влажные от росы благоухающие цветы, соловьи, опьяненные собственным пением, в тот день не принесли ей, как обычно, надежды и душевного покоя. Против обыкновения, поэзия природы не трогала ее. Ей казалось, что между свежей, сияющей природой и ее несчастным, разбитым сердцем притаился отныне тайный враг, гложущий червь, который мешает жизненным сокам проникать в него. Однако она все еще не понимала истинных размеров постигшей ее беды. В тот день Кароль не отходил от Лукреции. Он был почтителен и нежен, но не потому, что хотел заставить возлюбленную забыть о его вине, нет, он не чувствовал за собой никакой вины, он, как всегда, уже забыл о случившемся, но после нескольких дней, проведенных в слезах и гневе, он нуждался в ласке, сердечных излияниях, жаждал счастья. Никогда не бывал он столь обворожителен и неотразим, как в те часы, когда приступ отчаяния и тоски проходил и он переставал страдать. Лукреции снова пришлось выслушивать настойчивые просьбы князя стать его женою, но на сей раз она была тверда и неумолима. Накануне ей многое стало понятно, и она не желала снова услышать о том, что ее умоляютзабыть об этих просьбах. Предложение князя свидетельствовало о почтительной любви, которую она, впрочем, заслужила, но то, что в минуту ревнивых подозрений он с холодной учтивостью отказался от своего предложения, глубоко оскорбило ее, и гордая Флориани, в отличие от Кароля, не могла этого забыть. Разумеется, она не стала говорить князю, что его вчерашний поступок укрепил ее решимость отказаться от брака с ним, но теперь уже не оставила ему никакой надежды, и на этот раз он встретил ее приговор без прежней горечи, видимо, поняв, что заслужил кару и должен безропотно принять долгий искус. Не прошло, однако, и двух дней, как разыгралась новая буря. Какой-то бродячий торговец умудрился проникнуть в дом и предложил купить у него охотничье оружие. Челио давно мечтал о новеньком ружье, но мать сперва отказала ему; потом, решив сделать сыну сюрприз, она вернула торговца, чтобы столковаться с ним о покупке этого вожделенного подарка. Предприимчивый торговец был молод, красив, он ни на минуту не закрывал рта и держал себя несколько развязно. Красота и известность покупательницы еще прибавили ему красноречия, однако головы он не потерял и продал свой товар с выгодой. Дело происходило накануне дня рождения Челио, и мать задумала положить красивое и изящное охотничье ружье под подушку сына: вечером, ложась спать, он должен был обнаружить его. Торговец, даже не спросив разрешения, понес ружье в спальню, чтобы самолично положить его в постель Челио и получить деньги. В эту минуту вошел Кароль, отдыхавший перед тем после обеда, и застал Лукрецию наедине с красивым малым, чье лицо обрамляли пышные черные бакенбарды; незнакомец о чем-то оживленно разговаривал с Флориани, смотрел на нее дерзкими глазами и поправлял покрывало на постели, а она добродушно смеялась, слушая его болтовню и думая о том, как обрадуется Челио приятному сюрпризу. Этого было более чем достаточно, чтобы придать мыслям князя зловещий оборот: необыкновенно впечатлительный, он всегда схватывал лишь внешнюю сторону событий, не стараясь вникнуть и разобраться в них, и сразу же давал волю оскорбительным подозрениям. Он остановился на пороге спальни, пробормотал что-то обидное и выбежал с видом человека, ставшего свидетелем своего бесчестья. Весь день он никак не мог успокоиться и трезво взглянуть на вещи. Флориани пришлось пойти на объяснение, унизительное для них обоих. На сей раз она обращалась с Каролем, как с больным, которого нужно разубедить и исцелить, не принимая всерьез его бредовые мысли. Но каким испытаниям подвергается восторженная привязанность, страстная любовь, если предмет этой любви ведет себя как маньяк? Несколько дней спустя Лукреции сообщили, что Манджафоко, рыбак, в свое время добивавшийся ее руки и доставивший ей столько страшных и неприятных минут, при смерти и хочет с нею проститься. С той поры как она вернулась в родные края, человек этот ни разу не решился показаться ей на глаза, и Лукреция ужаснулась при мысли, что ей снова придется его увидеть. Однако милосердие предписывало исполнить последний долг, и она без колебаний отправилась на другой берег озера в сопровождении отца и Биффи. Умирающий горько раскаивался, что в прошлом он так часто пугал и огорчал ее, и просил помолиться за упокой его души. Лукреция мягко утешала несчастного, ее великодушное участие облегчило ужасную агонию этого человека — бывшего солдата, походившего на разбойника давних времен, злобного, грубого, алчного и вместе с тем наделенного природным умом и не лишенного патриотических чувств и романтических порывов. Флориани оставалась возле Манджафоко, пока он не испустил дух; возвратилась она к себе взволнованная. В присутствии Кароля она без прикрас рассказала Сальватору о том, как умирал старый рыбак, о его предсмертных словах, то лишенных смысла, то необычайно трогательных. Сальватор нашел, что и в этих обстоятельствах дорогая его сердцу Флориани вела себя, как всегда, безупречно; Кароль хранил молчание. Его немало встревожила неожиданная отлучка Лукреции и то, что она отсутствовала с заката и до полуночи. Он не мог постичь, как могла она проявить столько участия к негодяю, который того вовсе не заслуживал. И как этот человек посмел призвать к своему смертному одру женщину, которая должна была его ненавидеть? Стало быть, он верил в ее доброту и в способность забыть прошлые обиды! Все эти соображения князь высказал каким-то странным тоном. Лукреция, которая еще не привыкла к тому, что его ревность может вспыхнуть по любому поводу, и которая не могла допустить, что ее добрый порыв может показаться Каролю предосудительным, с изумлением посмотрела на него и увидела, что он в ярости. Глаза у него были красные, и он машинально барабанил пальцами по столу; он с трудом подавлял нервную дрожь, которая, как поняла наконец Лукреция, свидетельствовала о крайнем раздражении. Она только пожала плечами. Кароль этого не заметил и продолжал: — А сколько лет было этому Манджафоко? — Не меньше шестидесяти, — ответила она холодно и сурово. — И конечно же у него было красивое лицо, косматая борода и живописное рубище? — осведомился Кароль, немного помолчав. — Он походил на разбойника, каких изображают на театре или описывают в романах, и на него нельзя было смотреть без дрожи? Женщинам нравятся люди со столь колоритной внешностью, ведь так лестно приручить этакого дикаря! Бьюсь об заклад, что, испуская дух, он походил на раненого тигра, который бросает на голубку последний взгляд, исполненный вожделения и досады! — Неужели смерть человека не вызывает у вас, Кароль, ничего, кроме неуместного красноречия? — со вздохом спросила Флориани. — Вам бы следовало теперь пойти и взглянуть на покойника, это бы мгновенно излечило вас от иронии и отбило охоту прибегать к поэтическим метафорам. Да только вы не пойдете: одно дело разглагольствовать, а совсем другое — проявить присутствие духа и войти в грязную хижину. «Как она чувствительна нынче вечером! — подумал Кароль. — Кто знает, что в свое время было между нею и этим проходимцем?» XXVIII В другой раз ревность Кароля вызвал священник, пришедший за подаянием для бедняков. В следующий раз повод для ревности дал нищий, которого князь принял за переодетого поклонника. А то вдруг он приревновал Лукрецию к лакею: избалованный, как и вся прислуга в доме, тот надерзил хозяйке, и Каролю такое поведение слуги показалось подозрительным. Затем причиной ревности стал разносчик, потом лекарь и, наконец, разбогатевший кузен Флориани, который жил то в городе, то в деревне, — он привез Флориани дичь, и она, естественно, приняла его по-родственному, а не отправила в людскую, как должна была сделать, по мнению князя. Словом, дело дошло до того, что Лукреция уже не смела обращать внимание ни на внешность прохожего, ни на ловкость браконьера, ни на стать лошади. Кароль ревновал ее даже к детям. Я сказал «даже»? Следовало бы сказать — «особенно»! И в самом деле, его единственными соперниками были дети, ибо о них Лукреция думала не меньше, чем о нем. Он не сразу разобрался в том чувстве, которое охватывало его, когда он видел, как дети обнимают мать и осыпают ее поцелуями. Самым извращенным воображением обладает ханжа, но ревнивец не многим уступает ему в этом, и потому князь уже вскоре начал испытывать к детям неприязнь, чтобы не сказать отвращение. В конце концов он обнаружил, что они избалованы, очень шумливы, эгоистичны, своенравны, при этом он упускал из виду, что таковы все дети. Его теперь раздражало, что они постоянно становятся между ним и Лукрецией. Он находил, что она слишком потакает детям, превращается в их рабыню. Однако бывали случаи, когда он, напротив, возмущался тем, что она их наказывает. Простая, подсказанная самой природой метода воспитания детей, которая предписывает прежде всего нежно любить их и постоянно ими заниматься, делать все, чтобы они были довольны и счастливы, вовремя их останавливать и журить, а если надо, даже как следует побранить, вознаграждать их нежною лаской, когда они того заслуживают, — такая метода противоречила представлениям Кароля. По его мнению, не следовало слишком нянчиться с детьми, тогда их легче будет держать в должном страхе. Не следовало говорить им «ты», нельзя было слишком часто их ласкать, надо было всегда соблюдать известную дистанцию между ними и взрослыми — и все это для того, чтобы как можно раньше превратить их в маленьких мужчин и женщин, весьма благоразумных и вежливых, спокойных и послушных. Следовало заблаговременно внушить детям множество понятий, несмотря на то, что понятия эти были недоступны их уму и сердцу, чтобы приучить их таким образом уважать установленные правила, обычаи, верования; при этом не надо стремиться к невозможному, то есть не надо даже пытаться убедить их в полезности и высоких достоинствах тех начал, кои лежат в основе всех обычаев и правил. Словом, следовало забыть о том, что они — дети, следовало отнять у них все очарование детства, этой счастливой и вольной поры, которая дарована им самим небом, надо было всячески развивать их память, но гасить воображение, приучать их к хорошим манерам, но не объяснять смысла жизни, короче говоря, делать прямо противоположное тому, что делала и хотела делать Флориани. Надо сразу же оговориться, что маниакальное стремление князя всему противиться и все осуждать возникало в нем далеко не всегда и не отличалось последовательностью. Когда ревность его не мучила, иными словами — в минуты душевного просветления, он говорил и вел себя совсем по-другому. В такие часы он просто боготворил детей, восторгался ими, даже когда восторгаться было нечем. Он их баловал больше, чем Лукреция, он становился их рабом и при этом вовсе не замечал собственной непоследовательности. Дело в том, что в такие часы он бывал счастлив и выказывал самые лучшие, самые светлые стороны своей натуры. Когда мягкость, нежность и доброта Кароля достигали своего апогея, это было верным знаком того, что апогея достигало пьянящее блаженство, которым его переполняла любовь к Лукреции. Ах, если бы он всегда мог оставаться таким, как в эти минуты, его можно было бы назвать серафимом, кротким ангелом! А ведь выпадали не только минуты, но и часы, порою даже целые дни, когда Кароль был само доброжелательство, само милосердие, сама любовь и преданность. И таким он был не только с окружавшими его людьми, — он сходил с дорожки, чтобы не раздавить ползущего муравья, он готов был броситься в озеро, если бы понадобилось спасти тонущую собаку. Да что там! Он, кажется, и сам готов был превратиться в собаку, лишь бы услышать веселый смех крошки Сальватора, готов был превратиться в зайца или в куропатку, чтобы только доставить Челио удовольствие выстрелить из ружья! Его любовь и нежность доходили порой до крайности, до абсурда, и он напоминал тогда тех восторженных чудаков, которых надо либо запирать в дом для умалишенных, либо почитать, как святых. Но зато какая ужасная, какая катастрофическая перемена происходила во всем существе Кароля, как низко он падал, когда владевшая им кроткая радость внезапно сменялась подозрительностью и отравлявшей его душу горькой досадой! Тогда все вокруг неузнаваемо искажалось, даже сама природа. Солнце в Изео испускало уже не лучи, а отравленные стрелы, над озером поднимались тлетворные пары, божественная Лукреция преображалась в Пасифаю, дети становились маленькими извергами, Челио предстояло кончить жизнь на эшафоте, Лаэрт непременно должен был взбеситься, Сальватор Альбани превращался в предателя Яго, а старик Менапаче — в ростовщика Шейлока. Черные тучи заволакивали небосклон, в них таились Вандони, Боккаферри, Манджафоко, бесчисленные обожатели Лукреции, принимавшие обличье нищих, бродячих торговцев, священников, слуг, разносчиков и монахов; тучи эти должны были вот-вот разверзнуться и обрушить на виллу целую армию бывших друзей, бывших любовников Флориани (для князя и те, и другие были хуже гадюк!), и Лукреция, запятнанная их отвратительными поцелуями и объятиями, с адским смехом призывала его принять участие в этой фантастической оргии! Не думайте, однако, что необузданное воображение Кароля, которое еще больше подстегивали привычка все видеть в черном свете и безрассудная страсть, ограничивалось только одной этой картиной. В его голове вихрем проносились бредовые видения, которые я не только не возьмусь вам описать, но даже представить себе не могу. Данте, и тот не мог вообразить такие муки, которым подвергал себя этот несчастный. Именно в силу своей нелепости преследовавшие его видения были столь ужасны: ведь даже самые причудливые призраки нагоняют страх на детей, больных и ревнивцев. Однако князь был неизменно сдержан и учтив, а потому никто из окружающих и не подозревал о том, что творится в его душе. Чем сильнее был он раздражен, тем более невозмутимым казался, и о степени его бешенства можно было судить лишь по его ледяной учтивости. В такие минуты он делался поистине невыносимым, ибо повседневную жизнь, в которой ничего не смыслил, он хотел беспощадно судить по законам, которые и сам не мог ясно изложить. Тогда он обретал остроумие, остроумие разящее и язвительное, и мучил тех, кого любил. Он становился насмешливым, чопорным, манерным, все ему претило. Казалось, он кусается только в шутку, совсем не больно, а на самом деле он наносил глубокие раны. Если же Кароль почему-либо не отваживался перечить или насмехаться, то погружался в презрительное молчание, в мрачную меланхолию. Все становилось ему чуждо и безразлично. Он уходил от всего — от окружающей природы, от людей, становился глух к чужим словам и взглядам, замыкался в себе. Когда в ответ на ласковые попытки друзей отвлечь его от печальных мыслей Кароль заявлял, что он этого не понимает, становилось ясно: он глубоко презирает не только то, что ему говорят, но даже то, что могут сказать. Флориани боялась, что ее близкие, и в особенности граф Альбани, догадаются о ревности князя, которая наконец открылась ей и глубоко ее унижала. Вот почему она изо всех сил скрывала ничтожные поводы, вызывавшие у Кароля вспышки ревности, и старалась сгладить дурное впечатление, которое они производили на окружающих. Сперва она сильно тревожилась за здоровье своего возлюбленного и даже за саму его жизнь, но вскоре убедилась, что он чувствует себя лучше всего именно в те часы, когда им овладевают раздражение и гнев, хотя всякий другой на его месте этого бы не выдержал. На свете существуют люди, которые черпают силу в страдании: сжигая самих себя, они, подобно фениксу, как бы возрождаются к новой жизни. И Лукреция мало-помалу перестала тревожиться, но теперь она жестоко страдала от постоянного общения с князем, которое можно было уподобить разве только аду, созданному мрачным воображением поэтов. В руках своего безжалостного любовника она уподобилась камню, который Сизиф вечно вкатывает на вершину горы и который тут же низвергается в бездну: злополучный камень при этом никогда не разбивается! Лукреция испробовала все: нежность, гнев, мольбы, упреки, молчание. Все оказалось тщетно. Она сохраняла наружное спокойствие и веселость, не желая, чтобы другие видели, как она несчастна; Кароль же, которому такая сила воли была недоступна и непонятна, выходил из себя, видя, что она, как всегда, ровна и великодушна. В такие минуты он ненавидел в Лукреции то, что мысленно называл плебейской бесчувственностью и беспечностью, которой она, по его мнению, набралась в среде актеров. Его не смущало, что он причиняет Лукреции боль, ибо он уверил себя, будто она ничего не чувствует: хотя в иные минуты она бывает добра и заботлива, но, вообще-то говоря, столь грубую и сильную натуру, как у нее, ничем не прошибешь, тем более что она быстро обо всем забывает и легко утешается. Порою могло показаться, будто Кароля выводит из себя даже то, что его возлюбленная, судя по всему, обладала завидным здоровьем и что Бог наградил ее таким ровным нравом. Если Флориани нюхала цветы, подбирала на берегу красивый камешек, ловила бабочек для коллекции Челио, читала вслух дочери басню, гладила собаку, срывала грушу для маленького Сальватора, он говорил себе: «Какая удивительная натура!.. Все-то ей нравится, все занимает, от всего она приходит в упоение. Любой пустяк приводит ее в восторг, всюду она что-то выискивает: красоту, аромат либо изящество; все-то ей доставляет радость, во всем она находит пользу. Да, она любит все подряд, без исключения! Стало быть, меня она не любит, ибо для меня всего этого не существует, я вижу только ее, восхищаюсь только ею и люблю лишь ее одну! Нас разделяет пропасть!» В сущности, так оно и было: душа, открытая всему миру, и душа, сосредоточенная, только на самой себе, не могут слиться. Одна непременно погубит другую, оставив после нее лишь пепел. Так и произошло. Если Лукреция, подавленная грузом забот и горя, не находила в себе сил скрыть страдания, Кароль внезапно снова обретал былую нежность к ней, забывал свое дурное расположение и начинал заметно тревожиться. Он чуть не на коленях прислуживал ей, он в такие минуты боготворил ее, как не боготворил даже в самую первую пору их любви. Отчего присутствие духа и мужество не оставили ее совсем? Отчего не умела она притворяться? Ведь если бы князь видел, что Лукреция постоянно угнетена и подавлена, если бы она была способна делать вид, что она мрачна и недовольна, это, пожалуй, помогло бы ему избавиться от всего болезненного, что было в его натуре. Ради нее он позабыл бы о самом себе, ибо этот жестокий себялюбец становился необыкновенно преданным и нежным, когда видел, что его друзья и близкие страдают. Однако в ту пору он сам глубоко и непритворно страдал, а потому великодушная Флориани стыдилась своей минутной слабости. Она спешила стряхнуть с себя уныние и вновь казалась твердой и спокойной. Ну, а уж притворяться она и вовсе не умела; она только изредка давала волю своему гневу, но зато, сердясь, не сдерживалась и резко выговаривала Каролю. Она никогда ничего не скрывала, ничего не приукрашивала. Чаще всего, становясь жертвой несправедливого к себе отношения, она испытывала не только горе, но и своеобразное сочувствие к обидчику, а потому чаще всего страдала, не приходя в негодование, а главное, не позволяла себе дуться. Лукреция с презрением относилась к обычным женским уловкам и хитростям; поступая так, она, разумеется, была неправа и вредила этим себе самой; ей скоро пришлось в том убедиться! Людям свойственно злоупотреблять добрым к себе отношением, они охотно оскорбляют своих близких, особенно когда уверены, что получат прощение и что им даже не придется об этом просить. Сальватору Альбани был хорошо известен неровный и причудливый характер князя, который бывал то чересчур требователен, то чересчур уж бескорыстен. Однако прежде Кароль гораздо чаще приходил в хорошее расположение духа и гораздо дольше сохранял его; теперь же, после того как Сальватор возвратился на виллу Флориани, он видел, что князь все реже и реже бывает спокоен, все чаще впадает в угрюмое и раздраженное настроение и что характер его с каждым днем заметно портится. Сначала Кароль бывал мрачен один час в неделю, затем — час в день. Но постепенно все изменилось, и он уже бывал весел всего лишь один час в день, а в последнее время — всего час в неделю. Граф был необыкновенно терпим и обладал легким нравом, по и он стал находить такое положение вещей невыносимым. Он сказал об этом своему другу, потом Лукреции, затем повторил это им обоим вместе и наконец почувствовал, что если он и дальше будет жить рядом с ними, то его собственный характер, чего доброго, испортится. И он решил уехать. Лукреция пришла в ужас при мысли, что ей придется остаться вдвоем со своим возлюбленным, хотя еще два месяца назад она бы охотно уехала с ним на край света, согласилась бы жить с ним в пустыне. Мягкость и доброта Сальватора, его способность всегда сохранять жизнерадостность и философски смотреть на житейские неурядицы служили ей немалой поддержкой. Кроме того, присутствие графа вынуждало Кароля сдерживаться и следить за собой, хотя бы при детях. Что станется с нею, а главное, что станется с самим князем, когда их доброго друга уже не будет рядом с ними и некому будет улаживать все недоразумения? Лукреция настойчиво удерживала графа, она не могла утаить от него свой страх и горе, ее тайна обнаружилась, и бедняжка дала волю слезам. Потрясенный Альбани увидел, что она глубоко несчастна, и понял, что если ему не удастся хотя бы на время увезти Кароля, то и сам князь, и Флориани погибнут. На сей раз Сальватор не колебался. Он не проявил к другу ни мягкости, ни жалости. Он решил не считаться с его чувствительностью и обидчивостью. И не испугался ни его гнева, ни отчаяния. Он не стал скрывать от Кароля, что сделает все, чтобы разлучить его с Лукрецией, если Кароль сам не найдет в себе силы уехать. — Расстанетесь ли вы на полгода или навсегда, сейчас меня это не заботит, — сказал он князю, заканчивая свою резкую отповедь. — Я не берусь угадывать будущее. Не знаю, забудешь ли ты Лукрецию, что было бы счастьем для тебя, разлюбит ли она тебя, что было бы весьма разумно с ее стороны, но одно для меня ясно: она совсем разбита, больна, пришла в полное отчаяние и нуждается в отдыхе. Не забывай, что у нее четверо детей. Она обязана беречь себя ради них и потому должна избавиться от невыносимых страданий. Мы с тобой либо уедем вместе, либо будем драться на дуэли, ибо все, что я тебе говорю, ты пропускаешь мимо ушей, ты не только не прислушиваешься к моим доводам, но, напротив, все сильнее цепляешься за эту несчастную женщину. Однако знай, Кароль: добром ли, силой ли, но я тебя отсюда увезу! Я поклялся в этом счастьем Челио и остальных ее детей. Я тебя сюда привез, заставил тут остаться. Думая, что я тебя спасаю, я тебя погубил; однако не все еще потеряно, я многое теперь понял и спасу тебя даже против твоей воли. Мы уезжаем сегодня ночью, слышишь? Лошади у ворот. Кароль был бледен как смерть. С огромным трудом он разжал стиснутые зубы. И наконец с мрачной решимостью проговорил: — Превосходно, вы отвезете меня в Венецию, оставите там, а сами вернетесь сюда, чтобы получить награду за свой подвиг. Вы с ней об этом заранее столковались, я уже давно жду такой развязки. — Кароль! — взревел Сальватор, впервые в жизни по-настоящему приходя в ярость. — Твое счастье, что ты слаб и хрупок, будь ты настоящим мужчиной, я бы размозжил тебе голову. Скажу только одно: лишь злобный человек может такое придумать, лишь трус и неблагодарный может такое высказать! Ты мне отвратителен, я отрекаюсь от дружбы, которую так долго к тебе испытывал. Прощай, я уезжаю, я не хочу тебя больше видеть, рядом с тобою сам рискуешь стать злобным и трусливым. — Хорошо, хорошо! — твердил князь, не помня себя от бешенства и принимая, как всегда в таких случаях, холодный и презрительный тон. — Продолжайте, оскорбляйте меня, ударьте, вызовите на дуэль, добивайтесь любыми средствами моей смерти или отъезда. Таков ваш план, я это знаю. Зато как сладостна будет ночь любви, которой вас вознаградят за сей рыцарский поступок! Сальватор чуть было не кинулся на Кароля. Не помня себя, он схватил обеими руками стул. Он чувствовал, что мысли его мешаются, он дрожал, как нервическая женщина, и вместе с тем ощущал в себе такую неистовую силу, что, казалось, мог в эту минуту обрушить на собственную голову весь дом. Несколько мгновений царило грозное молчание, а потом вечернюю тишину нарушил нежный голосок. — Послушай, мама, — донеслись слова, — я выучила свой урок и хочу перед сном прочесть тебе басню по-французски: Дружили петухи, явилась кура вдруг, И оба уж готовы к бою! Любовь, ты погубила Трою!.. Окно в комнате нижнего этажа закрылось, и голос Стеллы стих. Сальватор горько рассмеялся, с такой силой опустил стул на пол, что ножки у него отлетели, и стремительно вышел из комнаты Кароля, громко хлопнув дверью. — Лукреция, — сказал он, постучавшись к Флориани, — позови служанку и поручи ей детей, мне надо немедленно с тобою поговорить. И Сальватор увлек ее в глубь парка. — Послушай, — начал он, — Кароль либо негодяй, либо глубоко несчастный человек, он — самый низкий и самый безрассудный из всех твоих возлюбленных и, уж во всяком случае, самый опасный из них: если ты его тотчас же не бросишь, он погубит тебя своей ревностью и постоянными придирками. Он ревнует тебя ко всем, ревнует к собственной тени, и это — болезнь, но он ревнует тебя ко мне, и это — уже подлость! Сам он никогда не решится тебя покинуть, он не хочет уезжать и не уедет. Тебе самой придется бежать из собственного дома. Нельзя терять ни минуты, садись в лодку, доберись до ближайшей подставы, уезжай в Рим, в Милан, на край света! Или спрячься в какой-нибудь хижине, но только спрячься хорошенько… Быть может я несу чушь, я не в себе, до такой степени я возмущен. Но надобно отыскать какой-то выход… Постой! Есть одно средство, неприятное, зато верное. Бежим вместе. Мы отъедем от дома всего на две мили, будем отсутствовать не больше двух часов, этого достаточно! Кароль решит, что его домыслы верны, что я — твой любовник. Он слишком горд и, не колеблясь, примет решение, а ты навсегда от него избавишься. — Ты и впрямь потерял рассудок, мой бедный друг, или хочешь, чтобы я его лишилась! — ответила Лукреция. — Да, я достаточно страдаю из-за подозрений Кароля, но никогда не дам ему повода презирать меня! — Несчастная женщина! Неужели ты не понимаешь, что если тебя подозревают, то тем самым уже и презирают! Неужели ты еще дорожишь уважением человека, который не отвечает за свои поступки? Какая нелепость! Едем же, едем, чего ты боишься? Думаешь, что я воспользуюсь твоим угнетенным состоянием и, против твоей воли, поведу себя так, что оправдаю лестное мнение Кароля обо мне? Но ведь я не подлец, а если уж ты хочешь быть совсем спокойна, то могу сказать, что я в тебя больше не влюблен. Нет, нет, Боже избави! Ты слишком слабое, слишком доверчивое и нелепое существо. Ты вовсе не та сильная женщина, какой я тебя представлял себе, ты все еще дитя, лишенное разума и самолюбия. Твоя страсть к Каролю окончательно исцелила меня; клянусь, моя любовь тебе больше не угрожает. Едем же, время не ждет. Если он сейчас явится и станет умолять тебя, ты раскроешь ему свои объятия и дашь обет никогда его не покидать. Я тебя хорошо знаю, а потому — бежим! Этим мы и его спасем: он решит, что его болезненные подозрения подтвердились. Пусть думает, что ты лживая и любострастная женщина, пусть ненавидит тебя, пусть уедет, проклиная тебя и отрясая прах с ног своих. Чего ты страшишься? Тебя пугает мнение безумца? Но ведь он не ославит тебя в глазах света, он будет вечно хранить молчание, никому не расскажет о постигшей его катастрофе. К тому же, если тебе захочется, ты позднее оправдаешься перед ним. Но теперь надо вырвать зло с корнем. Надо бежать. — Ты забываешь только об одном, Сальватор, — отвечала Лукреция, — виноват ли Кароль, или он просто глубоко несчастный человек, но я люблю и всегда буду любить его. Я готова отдать свою кровь, чтобы облегчить его горе, а ты допускаешь, что я могу разбить его сердце и таким путем обрести покой! Странный ты мне предлагаешь выход! — Вижу, что ты и сама недалеко от него ушла! — закричал граф. — Я от тебя отступаюсь! Но только помни, что я тебе сегодня сказал: ты погибла! — Я это хорошо знаю, — ответила Лукреция. — Прошу тебя только об одном: помирись с ним перед отъездом! — Не проси меня об этом, сейчас я способен его убить. Лучше уж я уеду, не мешкая, так будет вернее. Прощай, Лукреция. — Прощай, Сальватор, — прошептала она, бросаясь к нему на грудь, — быть может, мы никогда больше не увидимся! Она залилась слезами, но удерживать его не стала. XXIX На следующий день после отъезда Сальватора Флориани, не дожидаясь, пока князь выйдет из своей комнаты, ушла из дома. Она села в лодку, взялась за весла и стала грести с такой силой, словно к ней вернулась молодость; вскоре она оказалась на другом берегу озера. Тут, как раз против виллы, была оливковая роща, с которой у Лукреции было связано множество воспоминаний о юности и о первой любви. Здесь пятнадцать лет тому назад она часто встречалась со своим первым возлюбленным, Меммо Раньери. Здесь она впервые призналась, что любит его, здесь она, позднее, вместе с ним обсуждала планы бегства. Здесь, наконец, она много раз пряталась от бдительного ока своего отца и от преследований Манджафоко. После своего возвращения к родным пенатам Лукреция ни разу не приходила в эту рощицу, которую ее первый любовник, охваченный юношеским восторгом, назвал священной рощей. Она была видна из окон виллы. Вначале, после приезда, взоры Лукреции порою невзначай останавливались на этой роще, но она не желала будить в себе воспоминания о прошлом и, спохватываясь, тут же отводила глаза. С того времени, как она полюбила Кароля, она гораздо чаще поглядывала на рощу и восхищалась тем, как разрослись деревья, уже не вспоминая о Меммо и об упоении первой любви. Однако из чувства деликатности она никогда не ходила туда гулять со своим новым возлюбленным. Выйдя из дома через несколько часов после внезапного отъезда графа Альбани и спустившись к озеру, Лукреция вовсе не собиралась в священную рощу. Она страдала, ее лихорадило, и у нее была потребность подышать свежим утренним воздухом, подвигаться и тем самым преодолеть упадок душевных сил. И только позднее безотчетное, но властное чувство побудило ее направить лодку в небольшую затененную бухту. Она оставила свое суденышко в прибрежных зарослях, сошла на берег и углубилась в таинственную сень рощи. За пятнадцать лет оливковые деревья сильно разрослись, повсюду возвышался колючий кустарник, тропинки стали гораздо более узкими и тенистыми, чем прежде. А некоторые и вовсе исчезли, поросли кустами и травой. Девочкой Лукреция могла бы свободно бродить здесь с закрытыми глазами, а сейчас она с трудом находила дорогу. Она долго искала большое дерево, под которым ее обычно поджидал Меммо, — на его коре еще сохранились инициалы юноши, которые он тогда вырезал ножом. Буквы изрядно стерлись, и теперь их трудно было разобрать; Лукреция скорее угадывала их. Она опустилась на густую траву у подножия этого дерева и погрузилась в глубокое раздумье. Она во всех подробностях перебирала в памяти дни первой любви и сравнивала ее с последней своей любовью, но не потому, что хотела сопоставить обоих возлюбленных, о которых она не могла судить беспристрастно, а потому, что хотела понять собственное сердце, понять, долго ли оно еще может любить и страдать. И внезапно перед нею с неумолимой ясностью прошла вся история ее жизни, все ее самоотверженные порывы, грезы о счастье, горькие разочарования. Эта повесть собственной жизни испугала Лукрецию, и она с изумлением спрашивала себя, неужели она и вправду столько раз ошибалась, а поняв свои заблуждения, не сошла с ума от этого и не умерла. В жизни таких людей, как Флориани, редко выпадают минуты, когда человек может глубоко и ясно разобраться в самом себе, в своих мыслях и переживаниях. Люди, лишенные эгоизма и гордости, часто имеют о себе лишь весьма смутное представление. Хотя они способны на любые жертвы, но сами толком не знают, на какие именно. Они всегда переполнены любовью к ближнему, всегда озабочены тем, как помочь ему, а потому совершенно не думают о себе и плохо себя знают. Флориани, должно быть, за всю жизнь не более трех раз размышляла о собственной судьбе, старалась понять самое себя. И, уж во всяком случае, она никогда еще так глубоко не проникала в свою душу, так строго не вопрошала себя. Она совершала это в последний раз и всю остальную жизнь безропотно мирилась с последствиями решения, которое приняла в тот торжественный день. «Пора наконец понять, так ли сильна моя последняя любовь, как первая? — вопрошала она себя. — Да, я любила Кароля еще более пылко, но теперь это не так. Он почти так же быстро, как и Меммо, разбил все мои надежды на счастье. Но стала ли теперь моя любовь, лишенная иллюзий, менее глубокой и менее прочной? Даже сейчас я еще испытываю к Каролю такую материнскую нежность и преданность, что не могу помыслить о разрыве с ним, и этим моя любовь к нему отличается от моей первой любви. Ведь тогда я не раз говорила себе, что, если Меммо меня обманет, я перестану его любить, теперь же я на сей счет не обольщаюсь, но понимаю, что никогда не исцелюсь от своего чувства. Правда, я долго прощала Меммо, но всякий раз отдавала себе отчет в том, что моя привязанность к нему заметно слабеет, теперь же, несмотря на все страдания, моя страстная привязанность к Каролю не убывает. Чем это объяснить? Почему ныне я не могу оторвать от своего сердца Кароля, а прежде, когда была молода и сильна, я легче расставалась со своей любовью? Повинен ли в этом Меммо или я сама? Быть может, в том была частично его вина, но думаю, что в гораздо большей степени это была моя собственная вина. Однако, пожалуй, сильнее всего в том была повинна молодость. В ту пору любовь неразрывно связана в нашей душе с потребностью счастья. Мне и тогда казалось, что я способна на слепую преданность, я и в самом деле приносила множество жертв; однако если моя любовь не вынесла этих слишком частых и слишком тяжелых жертв, значит, я, сама того не подозревая, была достаточно эгоистична. Но разве себялюбие — не свойство молодости? И не ее право? Да, без сомнения, ибо молодость жаждет счастья, она чувствует в себе силы искать его и полагает, что у нее достает сил его удержать. Молодость не была бы порой тревожных исканий и великих усилий, если бы человек в юности не был охвачен стремлением к грандиозным победам и жаждой неземного счастья. Какой след оставили в моей душе несбывшиеся надежды? Горькую уверенность в том, что они не могли, да и не должны были исполниться. Эти печальные плоды опыта принято называть благоразумием! Нелегко прогнать благоразумие, когда оно уже поселилось в нас, нелегко обрести его, когда мы еще недостаточно сильны, чтобы смириться с ним, но и уж вовсе бессмысленно и бесполезно проклинать его трезвые благодеяния и суровые советы. Вот и для меня настал день, когда надлежит приветствовать тебя, безжалостное благоразумие, и безропотно принять твой приговор! Чего же ты от меня хочешь? Говори, выскажись яснее! Должна ли я отказаться от любви? Ты, верно, отошлешь меня к моему собственному сердцу, оно должно ответить, способна ли я еще любить. Да, способна больше, чем когда бы то ни было, ибо любовь составляет сущность моей жизни, и чем сильнее я стражду, тем острее чувствую жизнь: когда я перестану любить, то перестану и страдать. Я страдаю — значит, я люблю и существую. От чего же мне следует в таком случае отказаться? От надежды на счастье? Конечно, мне и сейчас кажется, что я не могу уже больше надеяться; и все-таки надежда — это устремление, а человек не может не стремиться к счастью, это противно его естеству и его священному праву. Рассудок не может нам предписывать ничего, что нарушает законы природы!» Тут Лукреция пришла в некоторое замешательство, в мыслях она унеслась далеко, она слегка запуталась в умозрительных рассуждениях и в воспоминаниях, которые как будто не имели ничего общего с предметом ее раздумий. Однако все служит путеводной нитью для людей правдивых и прямодушных. Она отыскала путь в этом извилистом лабиринте и вернулась к прерванным рассуждениям. Терпение, читатель: если ты еще молод, ее размышления, быть может, сослужат тебе добрую службу. «Прежде всего надо определить, что же такое счастье, — решила она. — Счастье бывает разное, в каждом возрасте — свое. В детстве думаешь о себе; в юности думаешь о том, как приобщить близкое тебе существо к своим радостям; в зрелом возрасте надо уже думать о том, что твоя собственная жизнь — удалась она или нет — неумолимо идет к концу и тебе следует заботиться исключительно о счастье ближнего своего. Я уже до времени говорила себе об этом, я это заранее предчувствовала, но сегодня ощущаю это гораздо отчетливее и полнее, чем прежде. Отныне я уже не буду черпать счастье в удовольствиях, цель которых — ублаготворить мое собственное «я». Разве я люблю своих детей потому, что мне приятно их видеть и ласкать? Разве моя любовь к ним уменьшается, когда они заставляют страдать меня? Ведь когда я вижу, что они счастливы, я и сама чувствую себя счастливой. Нет, в определенном возрасте и вправду есть только одна форма счастья — сознание, что ты делаешь счастливым другого. Безрассудно искать иного счастья. Ведь это означало бы попытку преступить божественный закон, который больше не позволяет нам покорять красотою и очаровывать наивностью. Итак, ныне, больше чем когда бы то ни было, я буду стараться дать счастье тем, кого люблю, не обращая внимания на то, что они заставляют меня страдать, даже не придавая этому никакого значения. Поступая так, я буду следовать потребности любить, которую я еще испытываю, и стремлению к счастью, которое еще доступно для меня. Я больше не стану искать идеал на земле, не стану требовать полного доверия и неземных восторгов от любви, справедливости и благоразумия — от человеческой природы. Я буду принимать заблуждения и ошибки, уже не надеясь исправить их и радоваться плодам своей победы, я буду стремиться смягчить и уменьшить своей нелепостью то зло, какое они причиняют тем, кто их совершает. Таков непреложный вывод из опыта всей моей жизни. Наконец-то мне открылось это решение, и отныне оно будет освещать мой путь, как солнце, вышедшее из-за туч». Прежде чем покинуть оливковую рощу, Лукреция еще немного помечтала, чтобы прийти в себя после тягостных раздумий. Она вновь вспомнила свои недавние мечты о счастье с Каролем, о том счастье, которое, как ей казалось, она могла ему дать. И сказала себе, что было непростительной ошибкой с ее стороны лелеять подобные мечты, после того как она столько раз жестоко заблуждалась и разочаровывалась; и тут же она стала вопрошать себя, должна ли она смиренно принять это ниспосланное ей Богом испытание или же вправе посетовать на столь тяжкий искус. Какой блестящей и сладостной была эта короткая пора ее последней любви! То была самая чистая и самая пылкая страсть в ее жизни, и она уже безвозвратно миновала! Лукреция хорошо понимала: бессмысленно надеяться, что подобная любовь может повториться с другим человеком, ибо на земле невозможно отыскать вторую натуру, столь же страстную и неповторимую, как у Кароля, вторую душу, которая способна так загораться, приходить в такой восторг и выказывать такое преклонение перед любимой. «Но разве Кароль уже не тот, что прежде? — думала она. — Разве, освобождаясь от власти демона, который его терзает, он не становится таким же, как раньше? Напротив, в такие минуты кажется, что он еще более пылок, еще сильнее опьянен любовью, чем в первые дни. И разве я не могу привыкнуть к необходимости страдать дни и недели, зная, что меня ждут часы небесных восторгов, когда можно обо всем позабыть?» Но тут мечты Лукреции, точно молния, безжалостно осветил зловещий луч истины. Внезапно она поняла, что ее ум, более трезвый и уравновешенный, чем у Кароля, не дает ей ни на минуту забыть о нравственных терзаниях. Даже в объятиях возлюбленного она обречена помнить о его оскорбительной ревности, ибо она лишена той ужасной и странной способности, которая позволяет иным людям презирать то, чему они поклоняются, и поклоняться тому, что они презирают. Она не могла больше верить в счастье, ибо больше не испытывала его. Она утратила всякую надежду на счастье. — Прости меня, Господи! — воскликнула она. — Прости за то, что я в последний раз позволила себе пожалеть о дивной радости, которую ты даровал мне так поздно и которую отнял у меня так скоро! Я не стану богохульствовать и роптать, не стану говорить, что ты играл моим сердцем. Ты пожелал ослепить мой разум, я этому не воспротивилась. Как всегда, я простодушно предалась любовным восторгам и даже теперь, в скорби и отчаянии, не забываю о том, что мое безумие было счастьем. Будь же благословен, о Господи. И да будет благословенна рука, что дарует радость и муку! Навсегда простившись с дорогими ее сердцу надеждами, Флориани почувствовала нестерпимую боль. Она залилась слезами и упала на землю. Теснившие ее грудь рыдания вырвались наружу. Она в последний раз дала волю слабости, горестным воплям и слезам. Когда, устав от рыданий, Лукреция наконец успокоилась, она простилась со старым оливковым деревом, свидетелем ее первых радостей и последних борений с собою. Она вышла из рощи и уже никогда больше туда не возвращалась; но с той поры она всегда выражала желание испустить свой последний вздох под ее хранительной сенью; и всякий раз, когда Лукреция чувствовала, что силы ее слабеют, она смотрела из окон виллы на священную рощуи думала о горькой чаше, которую она там испила до дна; мысль об этом последнем испытании помогала ей не поддаваться ни пустым надеждам, ни отчаянию. XXX Вот я и подошел, любезный читатель, к тому рубежу, который сам для себя наметил, и все дальнейшее будет с моей стороны просто уступкой тем, кто непременно жаждет хоть какой-нибудь развязки. Бьюсь об заклад: ты, здравомыслящий читатель, придерживаешься того же мнения, что я, и находишь развязки совершенно бесполезными. Если бы я мог следовать в этом вопросе своему убеждению и своей фантазии, ни одно мое произведение не имело бы конца и оттого еще больше походило бы на действительную жизнь. Много ли вам известно любовных историй, которые можно считать полностью исчерпанными после разрыва или после наступления поры безоблачного счастья, после измены или после совершения таинства брака? Много ли вам известно событий, которые могут служить залогом того, что жизнь нашего сердца пребудет неизменной? Я согласен, что не может быть ничего лучше принятой в старину развязки повествования: «Они прожили еще много лет и всегда были счастливы». Так писали авторы в древности, в мифические времена. Счастливая то была пора, когда люди верили в столь сладостную ложь! Ныне мы больше ни во что не верим, мы смеемся, когда нам попадается на глаза столь очаровательная присказка. Роман — это всего лишь один эпизод жизни. Я подробно рассказал вам то, что можно было рассказать о любви князя фон Росвальда и актрисы Лукреции Флориани, соблюдая единство места и единство времени. Вам угодно теперь узнать, что было с ними дальше? Но разве вы сами не могли бы мне об этом рассказать? Разве вы, как и я, не видите, куда ведут характеры моих персонажей? Разве вам непременно нужно знать факты? Если вы на этом настаиваете, я буду краток и не преподнесу вам никакого сюрприза, о чем предупреждал заранее. Они долго любили друг друга и были очень несчастливы. Их любовь была жестокою битвой, и каждый хотел всецело подчинить себе другого. Однако была между ними разница: Лукреция стремилась изменить нрав Кароля и умиротворить его душу, чтобы даровать ему то счастье, какое только возможно на земле, он же стремился совершенно переделать ту, кого боготворил, чтобы во всем уподобить ее себе и заставить вкушать вместе с ним счастье, которое на земле невозможно. Разумеется, если бы я захотел подробно рассмотреть и исследовать все, что происходило между ними, мне пришлось бы написать еще десять томов, ибо каждый год, который они прожили, прикованные к одному ядру, составил бы целый том. Все эти томы были бы, пожалуй, весьма назидательны, но могли бы стать еще более монотонными, чем все главы этого романа. А потому скажу только, что Флориани сносила все несправедливые придирки своего возлюбленного с необычайной твердостью, а Кароль с непостижимым упорством не замечал самоотверженной преданности своей возлюбленной. Ничто не могло излечить его от ревности, ибо владевшая им страсть была такова, что ослепляла и ожесточала его. Должно быть, ни один мужчина так пылко не любил женщину, клевеща на нее при этом и унижая в своем сердце. Лукреция всю жизнь молила Бога послать ей человека, который был бы способен на такую же самозабвенную любовь, на какую была способна она сама. Она получила все это с избытком: Кароль, можно сказать, извергал на нее потоки любви, но, увы, смешанной с желчью. Предсказания Сальватора между тем сбывались. Многим стало известно прибежище, где укрылась Флориани, и они захотели засвидетельствовать ей свое почтение. Явились старинные друзья, это были разные люди. Приехал в свой черед и Боккаферри; кстати, оказалось, что ему уже под семьдесят. Никто из посетителей не подал даже малейшего повода для ревности, но Кароль ко всем жестоко ревновал Лукрецию и всех ненавидел. Флориани мужественно защищала достоинство тех, кто заслуживал уважения. Некоторых она, смеясь, предала во власть Кароля. Но чаще всего она вела себя с величайшей осмотрительностью. Тем не менее она не желала проявлять малодушие и прогонять в угоду своему возлюбленному людей несчастных и вполне достойных участия и жалости. Он вменял ей это в вину, чуть ли не в преступление, и когда десять лет спустя кто-либо случайно упоминал в разговоре имя такого человека, князь восклицал с убежденностью, которая была бы смешна, не будь она так прискорбна: «Я никогда не смогу забыть того зла,какое причинил мне этот человек!» А все «зло» заключалось в том, что Лукреция не выставила беднягу за дверь без всяких на то причин. Она пыталась как-нибудь развлечь своего возлюбленного, уговаривала его путешествовать, сама на некоторое время уезжала. Он всюду влачил за собой груз ревности, он ненавидел кучеров почтовых дилижансов и содержателей постоялых дворов, во время путешествия не смыкал глаз, боясь, как бы не украли его сокровище. Он швырял деньги направо и налево, но никому не хотел уступить даже мимолетной улыбки своей возлюбленной. Когда он разлучался с Лукрецией на несколько недель, его снедала все та же тревога, он чувствовал себя больным, потому что никому не мог доверить своих ревнивых подозрений и не мог осыпать горькими упреками ту, которая, сама того не желая, была причиной его беспокойства. И ей приходилось вновь призывать Кароля к себе. Как только он опять обретал возможность мучить ее, к нему тотчас же возвращались здоровье и вкус к жизни. Он так сильно любил, был так ей верен, так предан, так поглощен ею, он говорил о ней с таким уважением, что женщина суетная была бы этим необыкновенно горда. Однако Лукреция даже врагу своему не пожелала бы такого счастья! В конце концов Кароль восторжествовал, как это всегда бывает, когда человек упрямо и настойчиво добивается какой-либо цели. Он снова увез Флориани на ее виллу, которая все же была наиболее укромным местом из всех, какие только можно было найти, и там принудил ее жить столь замкнуто и уединенно, что многие думали, будто она умерла еще задолго до того, как она умерла на самом деле. Лукреция угасала, как пламя, лишенное притока воздуха. Она была обречена на медленную, но непрестанную муку. Нужны годы, чтобы мелкими придирками довести до гибели сильного и душой, и телом человека. Она привыкла ко всему: никто не умел с такою легкостью отказываться от жизненных удовольствий. Могло показаться, что Лукреция противится Каролю, на самом же деле она всегда уступала ему: она воспротивилась бы только тем его капризам, которые могли нанести ущерб ее детям. Но хотя Кароль страдал оттого, что она делила свою любовь между ним и детьми, он никогда не пытался даже на минуту отдалить их от матери. Он употреблял всю свою волю и самообладание на то, чтобы они ненароком не обнаружили, что Лукреция — его жертва, а он — ее полновластный господин. Он так хорошо играл свою роль, а Лукреция казалась такой спокойной, так ровно держала себя, что никому и в голову не приходило, как она несчастна; мало-помалу дети привязались к князю, и только Челио никогда первый не заговаривал с Каролем, хотя всегда бывал с ним вежлив. Живя как затворница, Флориани не скучала без общества и друзей. В свое время она добровольно их покинула и теперь вновь поступила так же; правда, она делала это в угоду Каролю, но совсем не испытывала горечи. Она любила уединение, природу, домашнюю работу. Она целиком посвятила себя воспитанию детей и обучала Челио актерскому мастерству: он страстно любил театр. Между тем Кароль, у которого не осталось наконец поводов для ревности, нашел себе другое занятие: он ополчился против всего, что делала Лукреция, даже против ее мыслей и взглядов. Он на каждом шагу преследовал ее, сохраняя при этом изысканную учтивость. Их вкусы и мнения ни в чем не совпадали. Князя снедало безделье; всю свою волю и все свое время он посвятил одному — обладанию женщиной, он стал ее бдительным тюремщиком и жестоким деспотом. Несчастная Лукреция увидела, что ее последняя радость отравлена: владевший Каролем дух противоречия, упрямое желание по любому поводу затевать спор побуждали его с какой-то ребяческой назойливостью вмешиваться даже в то, что было для нее святыней, самым дорогим и чистым на свете. Она была неправа, соглашаясь на то, чтобы Челио стал актером: это низкое ремесло. Она была неправа, обучая Беатриче пению, а Стеллу — живописи: женщинам не пристало быть чересчур артистичными. Она была неправа, разрешая своему отцу копить деньги. Словом, она была неправа, потому что не боролась против влечений и желаний своих близких; кроме того, она была неправа, потому что любила животных, разводила астры, предпочитала синий цвет белому. Так или иначе, но она всегда и во всем была неправа!.. В один прекрасный день Флориани исполнилось сорок лет. Она уже не была хороша собой; бездействие, на которое ее против воли обрекли, претило ее деятельной натуре. Она похудела, лицо у нее пожелтело, и если бы она не сохранила присущее ей достоинство и спокойное изящество, открытую улыбку и проникновенный взгляд чудесных глаз, то трудно было бы смотреть на нее без боли. А ведь эта женщина была в свое время первой красавицей Италии! Правда, князь, по вине которого она все больше старела и дурнела, как и прежде находил ее обворожительной и полагал, что она может смутить покой любого из смертных. Он был влюблен в Лукрецию так же сильно, как в первые дни, он просто представить себе не мог, что найдется хотя бы один молодой человек, который не влюбится в нее без памяти, если, по несчастью, увидит ее. Сама же Лукреция вдруг ощутила страшную усталость от того, что для нее наступила преждевременная старость, которая принесла с собой недуги и страдания, но не дала желанных плодов: ведь она так и не сумела внушить доверие своему возлюбленному, не сумела завоевать его уважение, не сумела заставить относиться к ней не только как к любовнице, но и как к другу. Она горестно думала, что в молодости тщетно старалась внушить к себе любовь, а в зрелом возрасте — почтение. А между тем она ощущала, что и прежде, и теперь заслуживала того, к чему стремилась. Однажды вечером она обняла своих детей и сказала им: «Вы для меня — всё, и если мне хочется прожить еще несколько лет, то только ради вас». Она произнесла эти слова таким тоном, что дети, чью безмятежность никогда еще ничто не нарушало, невольно затрепетали. И в самом деле Флориани больше уже не любила Кароля. Он слишком долго злоупотреблял ее добротою, и чаша терпения переполнилась; когда же в полный до краев сосуд все еще нагнетают жидкость, он лопается. Лукреция по-прежнему хранила молчание, она ничего не говорила даже Сальватору, который приехал наконец повидаться с нею (граф, кстати сказать, так и не мог по-настоящему примириться с князем). Она чувствовала, что внутри у нее что-то сломалось, но она была мужественна и не хотела верить в близость смерти. Ей хотелось дождаться по крайней мере дебюта Челио, замужества Стеллы. За день до смерти она строила с ними самые радужные планы на будущее; но, увы, любовь была стержнем ее жизни: перестав любить, она должна была перестать и жить. На следующее утро Лукреция направилась в хижину своего отца; ее сопровождал Челио. Со стороны могло показаться, будто она чувствует себя лучше, потому что лицо у нее слегка отекло; она никогда не жаловалась на недомогание, чтобы не пугать детей. Она дружески подшучивала над Биффи, который вырядился ради воскресенья. Потом, услышав, что звонят к завтраку, Лукреция поднялась с места. Внезапно она громко вскрикнула, изо всех сил сжала шею сына и с улыбкою вновь опустилась на стул, на котором еще девочкой столько раз сидела за прялкой. Челио уже исполнилось двадцать два года, он был красив, высок и силен; решив, что мать в обмороке, он поднял ее на руки и понес к дому. У калитки в парк он столкнулся с Каролем и Сальватором Альбани, которые направлялись к хижине, чтобы позвать Лукрецию завтракать. Кароль ничего не понял и застыл на месте как изваяние. Сальватор же сразу обо всем догадался; не испытывая жалости к князю, которого он считал повинным в смерти Флориани, он слегка подтолкнул его и тихо сказал: — Бегите к детям, уведите их куда-нибудь, это зрелище их убьет. Она умерла! Эти слова как громом поразили Челио. Он взглянул на лицо матери и понял, что она и в самом деле мертва, хотя глаза у нее были еще открыты, а на губах застыла спокойная улыбка. Он лишился сознания и, не выпуская из рук бездыханное тело Лукреции, рухнул на землю. Кароль ничего не видел и не замечал. Прошел час, а он все стоял в одиночестве возле входа в парк, ошеломленный и остолбеневший. Прямо против него на каменной ограде еще можно было различить стихотворную строку, которую не стерли до конца ни время, ни дожди: Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate! [9] Он читал и перечитывал эти слова, стараясь припомнить, при каких обстоятельствах он их уже видел. Он утратил даже способность горевать. Умер ли он? Сошел ли с ума? Было бы очень легко расправиться с ним таким способом, но я не скажу больше ни слова… Разве только у меня возникнет желание начать новый роман, где Челио, Стелла, оба Сальватора, Беатриче, Менапаче, Биффи, Теальдо Соави, Вандони и даже Боккаферри займут свое место вокруг князя Кароля. Довольно и того, что я убил главное действующее лицо повествования, я вовсе не обязан вознаграждать, наказывать или поочередно приносить в жертву остальных действующих лиц. Примечания 1 Своеобразный (лат.). 2 Скряга (итал.). 3 Божественным младенцем (итал.). 4 Какая изящная рука! (итал.). 5 Черт побери! (итал.). 6 Со знанием дела (лат.). 7 «Стелла» по-итальянски — звезда. 8 Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу сквозь вековечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям… …Входящие, оставьте упованья!.. Перевод М. Лозинского 9 Входящие, оставьте упованья! (итал.). See more books in http://www.e-reading.club