Дидье ван Ковеларт Евангелие от Джимми ~~~ Кто мнит себя равным Богу, не имеет права на сомнение. Серьезно, без тени улыбки, смотрят они друг на друга, будто глядятся в зеркало. Не будь сегодня эти двое самыми известными людьми на планете, трудно было бы сказать, на чьей стороне победа. Это, впрочем, до сих пор неизвестно, по крайней мере в цифровом выражении, просто интересы высокой политики потребовали в какой-то момент прекратить процедуру пересчета. Плюс-минус несколько тысяч голосов — не оставлять же из-за такой малости страну надолго без президента. Вновь избранный машинально протягивает руку, словно дверь собирается открыть. Несколько предусмотренных протоколом секунд — и рукопожатие заканчивается. Предшественник уже вручил ему ядерный чемоданчик, опись текущих дел, несколько секретных досье, находящихся непосредственно в ведении президента, которые лежат теперь кипой на столе красного дерева, — пора бывшему кануть в забвение. Экс-глава Белого дома закрывает свой кожаный портфель с насмешкой на лице — совершенно, по мнению Джорджа Буша-младшего, неуместной. В последний раз окинув взглядом кабинет, Билл Клинтон разворачивается к двери. Делает три шага, оглядывается и, вновь открыв кожаный портфель, роняет нарочито ровным тоном: — Да, кстати, мы тут клонировали Христа. Он достает зеленую папку, кладет ее на стол поверх кипы документов и удаляется. ~~~ — Как тебя зовут, малыш? Я смотрю на человека в белом халате, он улыбается, его лицо все в морщинках. Это новый, раньше приходил другой, но вопрос тот же самый. Я не могу говорить, в горле по-прежнему жжет. — Скажи мне, как тебя зовут. Я отрицательно мотаю головой. Улыбка сходит с его лица, он вздыхает и повторяет то, что другой доктор рассказывал мне трижды: я шел по шоссе, ночью, совсем один, босиком, в пижамке, Вуды ехали в машине, увидели меня и остановились. Из-за стеклянной двери женщина машет мне рукой, мужчина подмигивает. Это они меня подобрали и привезли сюда, потому что я не мог говорить, а пижамка и волосы у меня обгорели. Ни о каком пожаре в окрестностях не слыхали, а мои ноги были так изранены, будто я шел много часов. Я согласно киваю, чтобы его порадовать. Это я и сам прекрасно помню. А больше ничего. До этого — огонь, люди кричат, яркий свет. И все. — Ну же, будь умницей, скажи свое имя. Человек в белом халате больше не улыбается, он хмурится. Сейчас он рассердится и накажет меня. Я приподнимаю голову с подушки, шевелю губами. Он наклоняется ко мне, чтобы расслышать. Я выговариваю: — Джимми. Он просит повторить. Горло очень болит, но на этот раз он понял: взял меня за руку, похлопал пальцами по ладони. Вот бы теперь оставил меня в покое. Он смотрит на зайца, который лежит на одеяле. Этого плюшевого зайца дали мне они, он одноглаз и весь истрепан, другие дети держали его до меня и тискали, когда им было больно. На морковке в его лапах вышито имя, у буквы «и» не хватает хвостика, но можно прочесть «Джимми». Человек в белом халате встает и уходит, не сказав мне «до свидания». Он что-то говорит Вудам в коридоре. Они смотрят на меня, прижав пальцы к стеклу двери. Женщина отворачивается, прячет глаза. Мужчина улыбается, но не так, как здешние доктора. Это настоящая улыбка, грустная, добрая; от такой улыбки сразу становится хорошо. Он хочет подбодрить меня, но я и так не боюсь. Вчера в машине они сказали мне, что у них есть два сына, оба уже большие, скоро уйдут, заживут своей жизнью и дом опустеет. Когда, до прихода белого халата, ко мне впустили Вудов, я спросил, есть ли у них бассейн. Нет, ответили они, это слишком дорого стоит, и еще сказали, что мою фотографию поместят в газете, чтобы мои родные меня узнали и забрали отсюда. Но у меня нет семьи. Это я точно знаю. В комиксах, которые мне здесь дали вместе с зайцем, я видел, какие бывают семьи. Родители, такие же, как Вуды, с детьми, бассейном и собакой. Я бы не забыл этого. Смог бы их вспомнить. Но я помню только докторов. В коридоре миссис Вуд прижимает кончики пальцев к губам, потом зачем-то дует на пальцы. Я не знаю, что это значит, но мне нравится, и я в ответ делаю то же самое. Придет время, меня будут звать Джимми Вуд, я пойду в школу, буду говорить «здравствуй, папа», «спасибо, мама», и жизнь у меня будет настоящая, совсем как в комиксах, хоть и без бассейна. ~~~ Вот уже четырнадцать лет Ирвин Гласснер пытался заменить алкоголь религией. Но в отличие от президента, который, по сведениям из официальных источников, больше не брал в рот ни капли спиртного, Ирвин Гласснер сомневался в Боге ежевечерне после шести и методично напивался трижды в неделю. Поэтому, несмотря на активную деятельность в качестве советника по науке во время предвыборной кампании, Гласснера аккуратно удалили из ближнего круга и отлучили от Белого дома. В Вашингтоне он не был ни разу после инаугурации, а потому был весьма удивлен, получив приглашение на рабочий завтрак, неофициальный, как было сказано. Он ожидал встречи наедине, полагая, что его бывший собутыльник ищет примирения, но, когда перед ним распахнули двери Овального кабинета, увидел не меньше дюжины людей вокруг столика с серебряным кофейником у камина. — Входите, Ирвин. Тон был сухим, тишина гнетущей, пустовал только один стул. Ирвин Гласснер сделал шаг вперед, приветствуя президента. Никто не встал. Лишь половина лиц была ему знакома: его коллега по университету биолог Эндрю Макнил, три «сокола» из личной охраны президента, советник по религии и старожил Белого дома сценарист Бадди Купперман. — Ирвин Гласснер, специалист по клонированию, — коротко представил его Джордж Буш-младший. — Итак? — продолжил он прерванный разговор, повернувшись к пастору Ханли. — Итак, позиция Ватикана не изменилась, господин президент: этот покров официально считается иконой, но не реликвией. — Но ведь его подлинность установлена наукой, не так ли? — Наукой — да… — подтвердил пастор Ханли с наигранно сокрушенным вздохом. Знаменитый телепроповедник Джонатан Ханли помимо ораторских талантов мог похвастать внешностью теннисиста, простым и понятным мышлением, дружбой правящего семейства и состоянием, оценивавшимся приблизительно в восемьдесят миллионов долларов. Он возглавлял Церковь Второго Пришествия, неомессианскую секту, готовящую души телезрителей к неотвратимости Страшного суда. — На симпозиуме, состоявшемся в 1993 году в Риме, — подал голос профессор Макнил, — за его подлинность высказалось международное научное сообщество. Но Ватикан на всем протяжении истории дистанцировался в вопросе о Святом плате… — Саване, — поправил Джордж Буш с раздражением. — Плат — это ведь просто кусок ткани, которым прикрывают лицо. Разве не так? Советник по религии утвердительно кивнул. Ирвин Гласснер рассматривал поочередно два прикрепленных к ширме снимка льняного полотна с отпечатком силуэта распятого в натуральную величину спереди и сзади: слева — увеличенная фотография, справа — негатив. Зачем, собственно, его сюда позвали? Насколько ему известно, американские ученые еще в 80-е годы доказали, что Туринская плащаница является средневековой фальсификацией, но за ходом дискуссий Гласснер особо не следил. Он тогда безумно влюбился во француженку, заведовавшую лабораторией Национального института агрономических исследований, и прожил с ней восемь лет в парижском предместье, занимаясь клонированием коров. Манипуляции с живыми организмами увлекали его куда больше, чем археологические исследования какой-то древней, пусть и священной тряпки. Ему пришло в голову, что Буш-младший, наверное, отождествляя свой президентский мандат с божественной миссией, возжелал добавить святой лик к звездам на американском флаге, и Гласснер едва удержался от улыбки. — Что я должен знать о Плащанице? Вопрос президента, казалось, был прост, но приближенные поняли его скрытый смысл: Буш просил обобщить для него то, что он способен понять, дабы подробные объяснения не стали преградой его чутью — единственной грани разума, которой он сам доверял. Профессор Эндрю Макнил, заведующий кафедрой биологии Принстонского университета, вскочил на свои короткие ножки и ринулся к двум снимкам с готовностью посредника, надеющегося продать товар. Немногим в мире довелось заниматься Плащаницей столько, сколько ему. Назначенный главой научной экспертизы STURP[1], он прибыл в Турин в 1978-м с группой из сорока ученых и семьюдесятью двумя ящиками оборудования. — Господин президент, перед нами пожелтевшее от времени льняное полотнище, четыре метра тридцать шесть сантиметров в длину и метр десять в ширину, с изображением человека, подвергнутого бичеванию и распятого, как гласят Евангелия. Возраст человека — около тридцати, тип — древнейеменитский, рост — метр восемьдесят, вес — от ста пятидесяти до ста шестидесяти фунтов. Справа, на негативе снимка, сделанного в 1898 году Секондо Пиа, отчетливо видны рубцы от ударов плетью и различные раны, в точности соответствующие описаниям Нового Завета, — поэтому Плащаницу называют «Пятым Евангелием». Хотя правильнее было бы говорить о «Первом Евангелии», как о единственном, если можно так выразиться, свидетельстве тех событий. Палец биолога переместился по контуру силуэта со скрещенными руками. — Отпечаток тела на волокнах ткани, монохромный и поверхностный, напоминает подпалину: очевидно, речь идет о дегидратации целлюлозы, и, как нам удалось установить, это результат внезапного окисления, образовавшего альфадикарбонильные хромофоры. — Конкретнее, — бросил президент. — Желтый цвет. Словно бы внезапное и очень кратковременное выделение тепла и света, источником которых было тело после исчезновения, — так как отпечаталось оно плашмя, — обожгло поверхность ткани. Мы пытались воссоздать этот феномен в лабораторных условиях, но безуспешно. Изображение невоспроизводимо, а значит, мы можем утверждать, что оно не поддается фальсификации. Добавлю еще, что оно не состарилось, как состарилась бы краска, и что три пожара, в которых побывало полотно, не повредили его: ни время, ни внешние воздействия над ним не властны. Подводя итог, скажу, что перед нами краеугольный камень христианской религии, ее главное вещественное доказательство и научное подтверждение. — Блажен, кто верует в то, чего не видел воочию, — обронил пастор Ханли, проповедовавший в прямом эфире по два с половиной часа каждое воскресенье. Президент нетерпеливо переводил взгляд с одного на другого. — Не понимаю, — сказал он, — почему научное подтверждение воскресения Христа неугодно истинно верующим. — Порой надо сеять сомнения, чтобы пожать веру, — напомнил проповедник, который как настоящий профессионал умел поддерживать напряжение в своем телехраме между рекламными паузами. — Осторожность по отношению к чудесам есть прямой долг церкви. — Все хорошо в меру, — возразил президент. — Я прекрасно знаю, что Апокалипсис предсказывает конец веры в преддверии второго пришествия Мессии, но это вовсе не значит, что надо сеять сомнения в душах верующих и радоваться уменьшению их числа. Нет, так править страной нельзя. Он дернул подбородком в сторону Макнила, разрешая продолжать; тот перешел ко второму постеру и обратил внимание присутствующих на позитив снимка, на котором было видно, что пятна крови на ткани ярко-красные, на диво свежие, хотя за несколько столетий, в силу распада гемоглобина, должны были бы побуреть. — А это точно не краска? — спросил Ирвин Гласснер, все меньше понимая, зачем его сюда позвали, и желая хоть как-то оправдать свое присутствие. — Абсолютно точно. Мы подвергли полотно всем возможным исследованиям: под микроскопом, в рентгеновских, ультрафиолетовых, инфракрасных лучах, флуоресценцией, рефлектометрией, по тесту VP8 НАСА — никаких красящих пигментов в этих волокнах не обнаружено. А различные анализы подтверждают, что это кровь группы АВ. Биолог обернулся к невозмутимому человеку в сером, до сих пор безучастно сидевшему на краешке глубокого кресла, и тот медленно, отчетливо, делая паузу на месте каждой запятой, дополнил его выводы: угол истечения крови соответствует движениям тела при дыхании, раны, повреждения, нанесенные посмертно, отличаются от прижизненных, и вопреки церковной иконографии, судя по расположению ран, гвоздями были пробиты не ладони, а запястья — иначе руки не выдержали бы веса тела. Что касается удара копьем, острие, скользнув по шестому ребру, пробило перикард, где скопилась серозная жидкость, и правое предсердие, наполненное кровью. — Отсюда, — вставил Макнил, — слова в Евангелии от Иоанна: «…истекла кровь и вода»[2]. — А разве в кровь — если это и в самом деле кровь, — нельзя обмакнуть кисть? Все взоры с недоверием и интересом обратились на Бадди Куппермана. Этот рыжеволосый взъерошенный толстяк неопрятного вида был единственным сотрудником администрации Клинтона, удержавшимся на своем посту. — Исключено, — ответил ему биолог. — Нет ни одного направленного штриха. Это именно отпечаток: получить его можно было, только завернув в полотно труп распятого человека. Вдобавок труп этот освободился от полотна так, что к нему не прилипли ни частицы запекшейся крови, ни волоконца льна. Это так называемый прямой бесконтактный отпечаток, совершенно необъяснимый с точки зрения науки. Доказательство если не воскресения Иисуса, то по крайней мере его дематериализации. — Однако же в 1988 году, — возразил Бадди Купперман, — три лаборатории, в их числе лаборатория Аризонского университета, произвели радиоуглеродную датировку и отнесли ткань к периоду между 1260 и 1390 годом. Послышался кашель, скрипнул стул, негромко звякнула чашка, поставленная на блюдце. Ручка с навинченным колпачком нервно постукивала по чистому листу блокнота на правом колене президента. В прошлом успешный сценарист, прибывший некогда из Голливуда с Рональдом Рейганом, советник по внешним сношениям, Бадди Купперман пережил четыре смены администрации. На его счету был ряд спорных, но весьма эффективных тактических операций, как то: тайные поставки оружия в Иран за освобождение американских пленных, одновременно — финансирование мятежа контрас в Никарагуа, заигрывание с Южной Кореей через поддержку тоталитарной секты Муна и «разработка» нескольких дежурных «злодеев», в том числе Муамара Каддафи и Саддама Хусейна. Первый надежд не оправдал, зато Купперман по праву гордился вторым, оказавшим стране немало услуг. На случай внутренних проблем, когда срочно требовался отвлекающий маневр, из усатого тирана он создал героя многосерийного триллера, и несколько серий были поставлены Бушем-старшим и Клинтоном — с разным, надо сказать, успехом. Но Куппермана трудно было в чем-либо упрекнуть: его ремеслом было создание интриг и сюжетных поворотов, и он, обладая неистощимой фантазией, мог сочинить все что угодно, со знаком «плюс» или «минус», на выбор. Выбирал всегда президент, и он же потом разруливал последствия, обычно жертвуя на алтарь общественного мнения какого-нибудь советника, менее полезного, чем Купперман, который только незаурядному таланту был обязан своим влиянием и рекордным стажем. Когда он переметнулся в стан противника, финансовые воротилы, правившие страной под прикрытием выборной системы, вздохнули спокойно: присутствие Куппермана в Белом доме было гарантией некоторой последовательности в международных отношениях. Буш же младший, который терпеть не мог замашек этого агностически настроенного бонвивана, оставил его в прежней должности не для того, чтобы черпать у него идеи, а для того, чтобы он не подбрасывал их демократам. — Что это за радиоугольная датировка? — осведомился владыка мира. Повисло неловкое молчание, нарушаемое лишь звяканьем ложечек о чашки. — Углерод-14, господин президент, — деликатно поправил Ирвин Гласснер, — это радиоактивный изотоп углерода, присутствующий во всякой живой материи, растительной и животной, в ничтожно малых и постоянных количествах. После смерти организма углерод-14 мало-помалу расщепляется, опять же с постоянной скоростью, согласно незыблемому математическому закону, поэтому его вес позволяет точно определить возраст организма. Президент окинул взглядом друга детства и товарища по былым годам сомнений; встречаясь с ним, он всегда испытывал смешанное чувство неловкости и соперничества. Гласснер, которому он долгое время завидовал, — тот был и непринужденнее, и образованнее, и пить умел лучше, и родители его успокаивали душу своей заурядностью, — превратился в развалину. Все-таки есть в жизни справедливость. — По-вашему, Ирвин, этому можно верить? — Радиоуглеродная датировка слывет безошибочной, господин президент. — Однако же, — вмешался Бадди Купперман, доставая из кармана какие-то засаленные листки, — ваш хваленый углерод датировал 24000 годом нашей эры раковины еще живых улиток, пять датировок поселения Джармо дали расхождение в пятьдесят веков, в Манчестерском музее у мумии 1770 года до нашей эры зафиксирована разница в тысячу лет между скелетом и полосами ткани, которыми он был забинтован, а одна лаборатория в Туксоне совсем недавно датировала охотничий рог эпохи викингов 2006 годом нашей эры, отправив таким образом в будущее предмет возрастом в полтора тысячелетия… Уж извините, но если говорить о безошибочных методиках, я все же предпочту маятник. Буш скрипнул зубами и спросил, почему США не подвергли Плащаницу Христа более убедительной экспертизе. — В то время, господин президент, нас, пожалуй, больше устраивала гипотеза о средневековой фальсификации. Человек в сером произнес это спокойно и твердо. Оказавшись в центре внимания, он снял очки и протер их. — Почему же? — возмутился президент. — Чтобы ослабить веру в Бога и укрепить врагов религии? — Чтобы нам дали спокойно работать. Затруднившись в выборе между торжеством Бога и национальным интересом, Буш помедлил. Потом, встретив вопросительный взгляд Ирвина Гласснера, сказал человеку в сером: — Представьтесь. — Доктор Филип Сандерсен, гематолог и генетик. В 1978 году я принимал участие в экспертизе STURP в Турине. Мои анализы подтвердили прекрасную сохранность крови, что объясняется, по всей вероятности, блокирующим воздействием мирры и алоэ, которыми была пропитана ткань. Наличие альбумина говорит о том, что это человеческая кровь, а билирубин свидетельствует, что человека долго пытали. Он не говорил, а вещал, волнообразно шевеля бровями, излагал мысли изысканно и неспешно, хорошо поставленным голосом человека, который следит за своими высказываниями и знает им цену. — Я провел анализ ДНК, но крови оказалось недостаточно. По ходатайству кардинала Хранителя Плащаницы 21 апреля 1988 года мне было поручено наблюдать за взятием проб для радиоуглеродной датировки, и, когда пробы были взяты, я, воспользовавшись случаем, приложил клейкую ленту к отпечаткам пяти ран, где наиболее высока концентрация крови. Ирвин Гласснер не верил своим ушам: его коллега на голубом глазу признался — да еще с ноткой патриотической гордости — в том, что ничтоже сумняшеся выкачал для собственной надобности кровь Христову из святыни, охраняемой как ни одна в мире. Чуть подавшись вперед в белом бархатном кресле, доктор Сандерсен преподносил свое преступление — иначе не назовешь! — как вклад в американскую науку, и никого из присутствующих это, кажется, не шокировало. — На этот раз результаты превзошли мои ожидания: ДНК, содержащаяся в лейкоцитах, подразделялась всего на триста двадцать три нуклеотидных основания, что говорит о ее глубокой древности — в современной ДНК их миллионы. Я провел ПЦР, цепную полимеризацию, позволяющую увеличить количество неразложившихся молекул ДНК. Результаты, полученные затем при помощи программ секвенирования, — проще говоря, расшифровка генетического кода распятого, — заставили меня обратиться к правительству после первого же успешного опыта. Мне, с одной моей лабораторией, были не по плечу ни ответственность, ни расходы, связанные с открывшимися перспективами. Словно ударная волна прокатилась по Овальному кабинету. Все в изумлении раскрыли рты, кроме трех «соколов», уже изучивших досье вместе с президентом, и Бадди Куппермана, который, вне себя оттого, что администрация Клинтона не допустила его до этого дела, что-то яростно царапал ручкой на листке бумаги. — И вы, имея на руках такие гематологические свидетельства, — вдруг вскипел профессор Макнил, — позволили нашим коллегам из Аризонского университета приписать подлинный отпечаток Христа средневековому фальсификатору… — Отмежевав Плащаницу от исторической личности Христа, мы сохранили за собой преимущество, — объяснил Сандерсен президенту, который по-прежнему смотрел в его сторону. — Европейцы, уверившись в том, что на полотне не кровь Христова, а средневековая краска, и не подумали искать в ней ДНК… — Да прекратите же наконец поминать имя Господа! — ревниво воскликнул пастор Ханли. — Вы сделали анализ крови человека, распятого пусть даже в первом веке, согласен, но ничем не доказано, что это был Иисус! — А кто же еще, по-вашему? — вскинулся Макнил. — Больше ни один человек в истории не был приговорен к терновому венцу, к пытке острыми шипами, впивавшимися в кожу всякий раз, когда распятый пытался поднять голову, — видите подтеки? А волосы, посмотрите на их длину! Назаретянам запрещалось их стричь! Сто двадцать следов от ударов плетью, освидетельствованных хирургами, пять ран, подлинность которых установлена, бесконтактный отпечаток, Евангелия, историки — чего вам еще? Нет, вечно эти попы мешают ученым работать. — Вера, профессор, не нуждается в доказательствах. — Ну так держите вашу веру при себе, а нам оставьте доказательства. Проповедник повернулся было к президенту, но прикусил язык, так и не воззвав к третейскому суду. Сползшие вниз уголки губ, побелевшие пальцы, вцепившиеся в лацкан пиджака, взгляд, устремленный в пустоту, — Джордж Буш-младший, казалось, приносил присягу. Его приближенным были хорошо знакомы такие минуты, когда он вот так погружался в себя и никто не знал, надолго ли ни что вообще с ним в это время происходит: подогрев ярости до точки кипения или, наоборот, попытка ее сдержать. Мелкий дождик постукивал в окна кабинета, и все присутствующие с интересом смотрели на капли, ожидая, когда хозяин соблаговолит к ним вернуться. — Что я должен знать о клонировании? Ирвин Гласснер встрепенулся. Вопрос президента был адресован ему. Застигнутый врасплох, он увидел, что к нему обернулись все лица, почувствовал, что краснеет, скрестил руки на груди, чтобы скрыть дрожь в пальцах правой. После этого, прокашлявшись, приступил было к лекции об энуклеации овоцитов в начале фазы деления. — Конкретнее. — Берется неоплодотворенная яйцеклетка, господин президент, из нее извлекается ядро, которое заменяют… Он вдруг осекся. — Ну? Ирвин Гласснер уставился на снимки Туринской плащаницы: до него вдруг дошло, как связана его специальность с темой беседы. — Чем его заменяют? Не без усилия Ирвин Гласснер снова встретил президентский взгляд и продолжил, пытаясь унять биение собственного сердца: — Его заменяют ядром, извлеченным из клетки клонируемого животного, предварительно лишив яйцеклетку питания, чтобы запрограммировать ДНК нового ядра. В случае удачи развившийся из яйцеклетки эмбрион имплантируется самке, которая выносит и произведет на свет существо, генетически аналогичное тому, у которого взята клетка. Буш обвел сосредоточенные лица вопрошающим взглядом. В эту минуту к нему подошел метрдотель с телефоном на подносе. Он сказал несколько слов Первой леди, положил трубку и кивнул: — Даты. — Группе ученых из лаборатории Бриггса в Филадельфии удалось клонировать эмбриональные клетки лягушек еще в 1952 году. В 1986-м нами был создан теленок-клон, но дальнейшие опыты не предавались огласке. Европейцы — те продолжали потчевать общественное мнение своими мышами, кроликами и поросятами вплоть до кульминационного момента, когда в 1996 году родилась овечка Долли. Англичане утверждали, что это был первый клон млекопитающего, созданный из соматических клеток взрослой особи. Но мы, при соблюдении тайны, сделали это раньше. — Мы? — Соединенные Штаты, — уточнил Ирвин. — Кое-кто из моих коллег занимался этим с девяностых годов… — Клонирование человека? — Некоторых органов, с видами на использование в медицине. Но… Процент неудач около девяноста восьми… Целью опытов было получение тотипотентных клеток, идентичных клеткам донора, из которых могли бы выращиваться своего рода запчасти: нейроны, необходимые при болезни Паркинсона, панкреатические клетки для лечения диабета, сердечные ткани для инфарктников. Оговорюсь, что лично я принимал участие только в клонировании крупного рогатого скота. Он заставил себя посмотреть на обрамленное бородой и длинными волосами лицо на негативе и добавил, закрывая тему: — Мне известно, что секта раэлитов[3] сообщает об успешных работах по первому клонированию человека, но я в это не верю. — Не верите? От снисходительной улыбки на лице человека в сером Гласснер совсем смешался, сглотнул слюну и уточнил, кивнув на снимки Плащаницы: — Как бы то ни было, клонирование клетки ДНК двухтысячелетнего возраста — чистой воды фантастика. — Они это сделали, — прозвучал голос президента. Гласснер судорожно стиснул пальцами сиденье стула. Кто-то передал ему зеленую папку. Он прочел отчеты, сравнил генотипы, анализы, заключения, снимки. В глухой тишине пробили большие часы на камине. Через несколько минут он поднял голову. По шее стекали струйки ледяного пота, слова застряли в горле. Он перехватил взгляд пастора — тот, кусая губы, вперился в зеленую папку в надежде на эксклюзив. Бадди Купперман сидел с открытым ртом и бессильно повисшими руками, не замечая, что уронил свои листки. Благоговейно глядя на изображение распятого, плакал профессор Макнил. Ирвин собрался с мыслями, положил на место соскользнувшую на колени бумагу. — Право, не знаю, что и сказать. Это… это не укладывается у меня в голове, особенно если вспомнить, в какой тупик зашли наши исследования в 1994 году… — В 1994 году вы во Франции только время теряли на размножение коров, тогда как ваши коллеги на американской земле творили чудеса с кровью Христовой! Последние слова, брошенные с ухмылкой, достигли северного угла кабинета, и спавший там спаниель приподнял ухо. Ирвин несколько секунд молчал, затем взял себя в руки и тихо проговорил: — С девяносто четвертого года, господин президент, я работаю над клонированием мамонта, найденного в вечной мерзлоте Сибири. И могу утверждать, что при нынешнем уровне знаний трансплантация ядра ископаемой клетки не представляется возможной. — Ископаемой! Мы говорим о крови Христовой, при чем здесь мамонты? Это чудесным образом сохранившаяся кровь Иисуса, знамение Нового Завета, донесшего до нас тайну Страстей Христовых! — Это… этого не может быть, — только и пробормотал Ирвин. — Думайте что хотите, — ответил ему доктор Сандерсен, — но из девяноста пяти созданных нами эмбрионов один был выношен и благополучно рожден. — Лежать, Спот, — прикрикнул президент. Спаниель сел, косясь на свой привязанный к консоли поводок. — Мальчик, — продолжал между тем генетик, — здоровый и крепкий, без аномалий, обычно свойственных клонам, без малейшей патологии, без каких-либо признаков вырождения… — Вы получили патент? Сандерсен снисходительно промолчал, мельком взглянув на поджатые губы пастора, выкрикнувшего свой вопрос словно анафему. Ответа не требовалось: заявка со всеми вытекающими правами была подшита в досье проекта «Омега» — так называлась зеленая папка. На титульном листе стояла вынесенная в эпиграф фраза из Апокалипсиса, приписываемая Иисусу: «Я есмь альфа и омега, начало и конец». Профессор Макнил поднялся и медленно подошел к постерам. Дрожащей рукой потянулся к изображению Христа, дотронулся ладонью до самой середины погребального савана, ставшего для него теперь живой тканью, своего рода матрицей. — Ну и кто же из него вырос? — поинтересовался Бадди Купперман, выгнувшись в кресле, чтобы посмотреть серому в лицо. — Ребенок развивался совершенно нормально, с поправкой на то, что рос он в изоляции, в медицинской среде, не имея контактов с другими детьми… По заключению детских психиатров, он соответствовал всем критериям своего возраста. Не проявлял никаких особых талантов, как, впрочем, и странностей, которые могли бы объясняться его природой. Он играл, рисовал, учился считать и читать… Ему рассказывали сказки… — А сказку про него? — вдруг спросил Купперман, вскинув указующий перст. — Нет. Минимум религиозного образования для реактивации клеток памяти, но и только. — Результаты? — Ничего из ряда вон выходящего, разве что… Когда ему было четыре года и семь месяцев, мгновенно затянулась ранка у священника, читавшего ему Евангелие. Свидетельство есть в приложении, на тридцать восьмой странице. — А он не протестовал против… неволи? — едва слышно спросил профессор Макнил. — Мы внушили ему, что он сирота, подкидыш, и из-за слабой иммунной системы должен оставаться у нас, чтобы чем-нибудь не заразиться, пока его не вылечат. Мы, если угодно, культивировали в нем непохожесть на других, одновременно объясняя необходимость изоляции, так сказать, готовили почву… В том-то и состоял эксперимент: он ничего не знает о своем происхождении, а мы наблюдаем, проявится ли в нем что-либо со временем. — Ну и?.. Сандерсен помолчал, вздохнул и нехотя проронил: — Мы его потеряли. Все присутствующие разом вздрогнули. Только Буш и его «соколы» сохраняли ледяную невозмутимость. Купперман с силой стукнул кулаком по подлокотнику. — Потеряли? — возопил он с таким отчаянием в голосе, будто компьютерный вирус съел его недописанный сценарий. — Он умер? — Мы не знаем. У нас случился пожар, и часть Исследовательского центра сгорела, это было в октябре прошлого года. — Когда Клинтон едва не расстался со своим постом, — бесцветным голосом вставил один из «соколов». Доктор Сандерсен проигнорировал намек и, обращаясь к Бадди Купперману, продолжил: — Среди погибших его тела не обнаружили. Мы разослали описание, разумеется, не сообщая, кто он такой. Проект шел под грифом «совершенно секретно», и с административной точки зрения этот ребенок не существовал. Его искали, но безрезультатно. — Дематериализовался? — высказал предположение Ирвин Гласснер и почти физически ощутил, как на него повеяло жутким холодом. Нет, это было уж слишком! Где та научная комиссия, что подтвердила бы серьезность всей этой истории, подлинность анализов, факт воспроизведения генома? Президент и его советники купились как миленькие, они уже считали свершившимся фактом рождение клона от окровавленной тряпицы, а он, Ирвин Гласснер, генетик с дипломом лучшего американского университета, светило мирового масштаба в области клонирования, выглядит Фомой неверующим перед шарлатаном, который показывает фокусы с ДНК тысячелетней давности, а его бредни воспринимаются всеми ни больше ни меньше как евангельские истины. — В общем, — закончил Сандерсен, — исчезновение ребенка было для всех нас тяжелым ударом. Но у меня, слава богу, есть еще достаточно эмбрионов, они хранятся в жидком азоте в надежном месте, и мы можем повторить опыт — если, конечно, на то будет ваша воля, господин президент. Если ваша администрация возобновит финансирование, я могу гарантировать результат, это лишь вопрос времени: я владею патентом, разработал методику и служу моей стране. — Его необходимо найти! — выкрикнул Купперман и вскочил, как подброшенный пружиной. — Девяносто восемь процентов неудач: у нас нет времени ждать второго чуда, давайте трезво оценивать ситуацию! Изумленно округлив глаза, Буш смотрел на растрепанного толстяка: тот уже мерил шагами кабинет, спотыкаясь о ковровые дорожки и размахивал руками, едва не сшибая на ходу букеты и модели кораблей. — Нет, это же гениальная идея, как вы не понимаете! Иисус-клон, синтезированный Христос, наш собственный, made in USA, будет проповедовать всему миру слово Божье! Воплотит в жизнь pax americana![4] Станет опорой нашей политики на Ближнем Востоке! Помирит евреев и арабов самим фактом своей человеческой природы, гарантированной in vitro[5], — ведь, Боже мой, Иисуса признают пророком и Талмуд, и Коран! Только эта сказка про Бога-сына все портила, но мы сделаем ставку на другое: придет пророк, послание любви от авангарда науки, генетическое чудо, продолжающее дело Создателя, человек, равный Богу, Слово вновь станет плотью на языке ДНК! А вы, господин президент, вы только представьте себе ваши полномочия! Регент при Младенце Иисусе! Лауреат Нобелевской премии мира! Вы прогремите на всю планету! Притчи! Глас надежды! Святой Дух! Высочайшие рейтинги! О, я так и вижу все это! Ощущаю! А какое свежее веяние для Соединенных Штатов… Сколько можно выводить на сцену наших врагов, манипулировать злодеями — наконец-то мы будем дергать за ниточки героя посимпатичнее! — Прекратите кощунствовать! — рявкнул Буш и даже привстал. Купперман осекся, пригладил взлохмаченные волосы, поймал на лету упавшую модель «Мэйфлауэра» и водворил ее обратно на камин. Затем, вздохнув тайком об ушедшей эпохе Клинтона, сел на место и застегнул пиджак. Довольные «соколы» одобрительно покивали: быстро же нахал присмирел. И переглянулись, как бы советуясь, кому из них заговорить. — Слушаю вас, — повернулся к ним Буш. — Господин президент, коль скоро мы дошли до абсурда, будем последовательны. Представьте, что будет, если мы станем придерживаться инструкции по эксплуатации существа, рожденного от льняной простыни, о котором предыдущей администрации ничего не известно, ни где оно сейчас, ни даже живо ли. Все неуверенно заулыбались, как по команде взглянув на президента, но тот по-прежнему сидел с каменным лицом, и улыбки разом погасли. — Я вот что хочу сказать, сэр. Все, кто находится в этом кабинете, убеждены, что через четыре года избраны будете вы. — Переизбран, — поджав губы, поправил Буш. — Но в третий раз президентских полномочий вы не получите, это исключено. А сколько лет будет в 2008 году вашему Иисусу-клону? Четырнадцать! В каком же возрасте — если допустить, что он найдется, — мы выпустим его на международную арену? В Святую землю явится миротворец в коротких штанишках под аккомпанемент популярной песенки «Мамочка, я воду превратил в вино»? Полноте, будем говорить серьезно. Достойно сыграть роль Мессии в соответствии со Священным Писанием он не сможет до совершеннолетия. Значит, мы тайно взрастим маленького Иисуса для того, чтобы им попользовались те, кто придет после нас? Джордж Буш-младший неспешно повернул голову, окинув взглядом кабинет. Потом взял булочку и налил себе еще кофе. Все молчали, даже дышать старались неслышно: Президент размышлял. Стиснув зубы, устремив неподвижный взгляд на медную кочергу у камина, он думал о восемнадцати миллионах верующих консерваторов, которые в свое время предали его отца, отдав свои голоса Клинтону: наказали за миндальничанье с палестинцами. Вспоминал он и свою собственную победу, оказавшуюся унизительнее поражения: он обошел демократа Эла Гора, набрав на триста тысяч голосов меньше, — по решению Верховного суда пересчет голосов во Флориде прекратили судьи, отчасти обязанные карьерой клану Бушей. Все позиции придется отвоевывать заново, а конец света не за горами. Необходимо привести мир в порядок ко второму пришествию Мессии, подготовить Землю к Страшному суду. В конце концов, Христос, наверно, знал, что делает: годные молекулы ДНК, сохранившиеся в Его погребальном саване, для того и предназначены, чтобы Его клонировали. Но еще слишком рано. В Писании ясно сказано: Антихрист явится до пришествия Мессии. Правда, не исключено, что этот самый Антихрист — Саддам Хусейн. Это, конечно, меняет дело… Но известно же, что легче всего принять за волю Божью искушение дьявола: к клонированию Христа имел отношение Билл Клинтон, и этого было достаточно, чтобы извратить результат. Ребенок, рожденный благодаря Плащанице, улизнул от своих создателей, исчез бесследно — не иначе, это знак. Джордж Буш вытянул ноги и расслабился. Чутье подсказало ему верное решение. Лучше верой и правдой служить Господу, чем признать за Ним незаконного сына. — Спасибо, — сказал он, поднимаясь. Остальные тоже поспешили встать. Президент напомнил, что все сказанное в этих стенах является государственной тайной и каждый из присутствующих, покинув Овальный кабинет, должен будет в письменном виде поклясться, что сохранит молчание. Доктору Сандерсену он сообщил, что распорядится заморозить финансирование его опытов, изъять архивы, уничтожить эмбрионы, опечатать лаборатории и взять со всех сотрудников подписку о неразглашении. Затем он отстранил от дел Бадди Куппермана и поручил Ирвину Гласснеру создать независимую экспертную комиссию по клонированию человека, призванную выявить связанные с этим опасности и в перспективе раз и навсегда запретить подобные опыты, законодательно приравняв их к преступлению. Когда дверь кабинета закрылась за ушедшими, Президент повернулся к трем «соколам», которые снова сидели рядком на диване. — Ну, так что там с Ираком? Я обещал конгрессу решить вопрос в кратчайшие сроки. Есть у нас повод для военного вмешательства или нет? — Мы над этим работаем, господин президент. ~~~ Без нее меня просто нет. В моей жизни были десятки женщин, но это моя первая несчастная любовь. Я и не знал, как это бывает. Когда тошно, и сам себе противен, и будто переполняешься пустотой. Воспоминания, от которых все нутро переворачивается, потерянное счастье, что целыми днями прокручиваешь и прокручиваешь в себе, точно штопор вонзаешь, штопор, который никогда ничего не вытащит, ему ведь нет конца. Я сам себе делаю больно, вспоминая все, что у нас было, — только так я еще могу быть с ней. Она бросила меня не ради другого, нет, хуже: она бросила меня ради себя самой. Так она сказала. Чтобы уйти из-под моего влияния. Какое влияние? Кто я такой — никто и звать никак! Чистильщик бассейнов, парень из низов, допускаемый в дома богачей лишь затем, чтобы проверять у них водоочистительные фильтры и уровень pH, а вечера коротающий на двадцати квадратных метрах своей убогой квартирки с видом на стену напротив и большой кроватью, в которой можно обо всем забыть. В этой широченной кровати я ищу запах Эммы. После ее ухода я не менял белья, но теперь оно пахнет лишь моими окурками, хлоркой и жареной картошкой из соседней забегаловки. Что мне делать без нее, как жить? Зачем я ложусь, встаю, чем-то занимаюсь днем, жду вечера? Дело даже не в том, что я тоскую по ней: я потерял себя. Стал пустым, ненужным телом. Мертвым грузом, уносимым течением. Плыву без руля и ветрил, сам не зная куда. Она дала мне столько счастья, что в собственную жизнь я больше не вмещаюсь. С тех пор как мы расстались, мне самому с собой неинтересно, все валится из рук, за что ни возьмусь, даже работу свою я разлюбил: какой смысл, когда не с кем поделиться. Если бы она хоть подготовила меня, дала бы понять, что у нас это ненадолго… Но мы жили, ни о чем не задумываясь: у меня — моя работа, у нее — муж и вечные ее интервью, днем ее окружали люди — не мне чета, и она была свободна. Я не имел на нее никаких прав, но телом, своим дивным телом она хотела меня, и это было главное. Я не ревновал: я был счастлив. Любовь она превращала в праздник, в зрелище. Повсюду в квартире развесила зеркала, чтобы не упустить ни одного нашего мгновения, и мы всегда одновременно достигали оргазма, глядя на свое отражение, — иной раз смотрели в разные зеркала, но только это нас и разделяло. Теперь у меня остались одни зеркала. А после любовного акта с ней было еще лучше, чем до него. Ничего подобного я никогда не испытывал; наверное, это и называется нежностью. Доверие и задушевность приходили на смену бурному сексу. В первую же ночь я рассказал ей о себе все. Не так уж и много на самом деле, рассказ занял минут пять, но главное, что возникло такое желание. Захотелось выложить ей всю мою жизнь, нашептать на ушко, прижимаясь щекой к ее затылку, а отдыхающим от трудов праведных членом к ее ягодицам. Я впервые кому-то рассказал о себе, о детстве, о вражде с двумя братьями, «биологическими детьми», которые, когда их родители меня усыновили, приняли нового братца в штыки — и все потому, что я, по их мнению, походил на еврея. Они стыдились меня в обществе своих друзей, но, с другой стороны, я был им полезен в практическом плане. Они уводили меня в сарай, их излюбленное место для запретных игр, заставляли встать на помост и подробно изучали. Чего только они не придумывали, испытывая меня «на прочность»: им было интересно, вправду ли я терпеливее нормальных людей. Прижигали сигаретой, ломали пальцы гаечным ключом, били бейсбольной битой, засовывали хомяка в штаны… Они твердили, что я-де особь, принадлежащая к избранной расе, на свет появился, чтобы страдать, и в каком-то смысле я даже гордился мучениями, которые терпел от них. В религиях я ничего не смыслил, зато читал в школе сказки. Еврей в моем представлении был гадким утенком, которого все клюют, не зная, что на самом деле он лебедь и в один прекрасный день станет в десять раз сильнее всех этих глупых уток, — вот тогда-то они испугаются, заплачут и попросят прощения. Но время — штука растяжимая, я рос медленно, и сила оставалась за утками. Они заставили меня поклясться, что я ни слова не скажу папе об их опытах надо мной. Я поклялся, а если бы и сказал, что толку: однажды отец случайно застал нас в сарае и просто вышел, закрыв дверь, — не хотел разборок. Он дал мне семью и считал, что этого достаточно. Он и сам только тем и держался. Братья о него разве что ноги не вытирали с тех пор, как он потерял работу, стал лишним ртом, как и я, а мама тащила на себе дом и ходила убирать чужие квартиры. В семнадцать лет я сбежал: пусть одним ртом будет меньше. Ехал я автостопом и, пересаживаясь с грузовика на грузовик, добрался от Миссисипи до Коннектикута. Один из дальнобойщиков вез в полуприцепе большие моноблочные чаши из пластмассы. Я с ним поделился, мол, бассейны — мечта моего детства, хотя поплавать мне довелось только в муниципальном лягушатнике нашего предместья, наполненном мутно-зеленой водой. Вот шофер и доставил меня вместе с грузом в Гринвич, в строительную компанию «Дарнелл-Пул», бассейны Дарнелла, стало быть. Старый Бен Дарнелл взял меня для начала подручным, так я и осваивал ремесло на практике с азов. Десять лет мы делали лучшие бассейны в графстве, а потом в одном из них утонул какой-то мальчик: дело подвели под закон о защите детей, и фирма прогорела. Ради памяти старика Дарнелла я продолжаю наведываться к тем клиентам, что заключили договора на долгосрочное обслуживание; езжу на последнем оставшемся фургоне с его именем и считаю своим долгом всем доказать, что его бассейны — самые красивые, самые чистые и самые надежные. Назначенный судом управляющий положил мне мизерную зарплату, которой едва хватает на оплату жилья, и бдительно следит за сроками договоров: по истечении последнего я пополню ряды безработных. Впереди мне ничего не светит. Все свои скудные сбережения я посылал родителям, чтобы домовладелец не вышвырнул их на улицу. Их уже нет в живых, а оба их сына сидят за изнасилование, так что ехать домой, чтобы освободить жилище, пришлось мне. Во мне почти ничего не всколыхнулось, когда я вернулся туда, к детству, воспоминания о котором давно похоронил. Я сдал весь скарб на хранение, пусть братья, когда выйдут, заберут его со склада, и в тот же вечер уехал, прихватив с собой только одну вещь — моего Джимми, старенького плюшевого зайца, чье имя перешло ко мне: этого зайца я спрятал под пижамкой, когда уходил из больницы. Эмма слушала, стискивая мои пальцы на своей левой груди. То была не жалость, нет, — профессиональный интерес. Она ведь журналистка, и для нее все, что происходит с людьми, — прежде всего тема. Правда, работала она в журнале по садоводству, но мечтала, как сама говорила, о «журналистском расследовании». Она хотела, чтобы я вспомнил, что со мной было до шести лет. Я пытался, лишь бы доставить ей удовольствие, но вспоминались только белые халаты, окна с решетками и трава в окружении стен — верно, какой-нибудь сиротский приют, вместе с которым сгорела моя память. «Каково это — быть сиротой с рождения?» — спрашивала она. Я отвечал: «Да ничего особенного». Мы не страдаем, если не знаем, что потеряли. Теперь я это понял. Заново осиротев без любви, которой она меня лишила, я влачу день за днем свою пустую жизнь, свою никчемную, но непроходящую боль, и эту муку никому у меня не отнять, потому что она — все, что у меня есть. — Семьдесят третий! Я поглядываю на свою перевязанную руку: сквозь бинты сочится кровь. Вот уже час я жду своей очереди в приемной диспансера среди пострадавших в драках и скопытившихся от жары стариков. У меня был семьдесят второй номер, но я уже трижды уступал свою очередь, меняясь талонами с теми, кому хуже, чем мне. Укус собаки — это не смертельно, тем более собаки из богатого дома, которую кормят свежим мясом, да и зубы ей чистят два раза в день. И потом, сидя в приемной, я могу воображать, что пришел, например, в Компанию водоснабжения или в Департамент гигиены и безопасности бассейнов. Я не выношу больницы. С детства не бывал у врачей, но страх перед белыми халатами так во мне и остался. Может, из-за него я и не болел никогда, это плюс. Но мне хочется оттянуть осмотр, еще посидеть на расшатанном стуле и пострадать спокойно. Закрыть глаза и увидеть Эмму, вернуться мысленно в наши с ней три года счастья. Мы познакомились, когда она готовила летний номер, специальный выпуск, посвященный бассейнам. Это было в субботу, Эмма приехала делать репортаж в Гринвич к миссис Неспулос, а я как раз обрабатывал хлористой кислотой красные водоросли, поселившиеся на решетке ее бассейна. Вообще-то электронная система защиты сделала бы все сама, включив противо-водорослевое хлорирование, флоккуляцию и фильтрацию на тридцать шесть часов, но миссис Неспулос всегда звала меня, стоило попасть в воду осе. Чистильщиком бассейнов я был для нее во вторую очередь, а в первую — собеседником. Восемьдесят лет, вдова посла, букет болезней, но их она держала при себе: мы говорили только о состоянии ее бассейна. Я снимал префильтр, когда хозяйка подошла к бортику и представила мне бойкую блондинку с фотоаппаратом. Я — гений бассейного дела, сообщила она гостье, у меня надо непременно взять интервью, вот, к примеру — это уже мне — чем я сейчас занимаюсь? Я ответил, что снимаю префильтр, чтобы прочистить электронасос. Миссис Неспулос восторженно заахала, будто я ей стихи прочел, потом предложила нам выпить водки с апельсиновым соком и сказала: «Я вас оставлю». Мы проводили взглядом удаляющуюся фигурку престарелой девочки в плиссированном платьице; она шла к дому неспешно, как бы прогуливалась, а на самом деле скрывала мучившие ее боли в суставах. Потом мы уселись в стоявшие поблизости кресла в стиле Людовика XV, обитые серым бархатом, — миссис Неспулос использовала их как садовую мебель. На Эмме были широкие брюки и темно-серая облегающая блузка, между пуговицами которой виднелся бюстгальтер, тоже серый, но посветлее. Фигура как с картинки в «Плейбое» и озабоченное лицо интеллектуалки, делающей первые шаги в профессии. Вызывающий наряд был надет, надо думать, для храбрости, но, похоже, это не сильно ей помогало. Я сказал, что очень застенчив, хотел, чтобы у нас было что-то общее. Она спросила, что, на мой взгляд, лучше — солевой электролиз или ионизация серебром и медью. Я обалдел: надо же, она, оказывается, в теме; я и влюбился-то, наверно, потому, что во мне заговорила гордость. Ну я высказал свое мнение: на мой взгляд, лучше легкое подсаливание, чтобы вода расщепляла молекулы соли в электролизной камере, отделяя хлор от натрия, — когда антибактериальный процесс заканчивается, дезинфицирующее вещество вновь обращается солью, и все идет по новому кругу. Она спросила, что я думаю об активном кислороде. Я отвечал, глядя на ее грудь, а она записывала мои рекомендации. Начал накрапывать дождь. Вышел сторож с зонтом и пригласил нас в дом. Слегка недоумевая, мы поднялись вслед за ним по мраморной лестнице. Он открыл какую-то комнату, сказал: «Это спальня хозяйки», — и ушел, притворив за собой дверь. Мы остались вдвоем, не решаясь посмотреть друг на друга. Наконец все же отважились, украдкой, искоса, — и оба расхохотались. Это единодушие — мы ведь еще и не познакомились толком — меня добило. Я был тронут еще больше, чем в тот момент, когда она со знанием дела заговорила о моей работе. Мы сели на жесткий диванчик напротив кровати. Кровать у старой дамы была большая, с красным балдахином и вышитыми подушечками, оснащенная металлическими перекладинами, страхующими от падения, и трапецией на цепочке над подушкой. Эмма открыла свой блокнот: «Ну?» Я сказал, что активный кислород неплох, но лично я предпочитаю полимеры гексаметилена: нечувствительные к ультрафиолетовым лучам, они одновременно дезинфицируют и смягчают воду. Она больше не записывала. Я пялился на нее все откровеннее. Просто раздевал ее глазами, а когда отводил взгляд, упирался в огромное вдовье ложе, в эту роскошь, простаивающую среди больничных аксессуаров, которая будто звала нас, чтобы наши тела вернули ей молодость. Я чувствовал, что она думает о том же, вдыхая запах камфары и фиалок, взволнованная не столько нашим уединением, сколько этой комнатой, где поселилась старость, безмолвно кричавшая нам: ловите момент, вы же этого хотите, не упускайте маленьких подарков жизни, потом пожалеете! Но я будто врос в диванчик, она тоже. Соприкасались только наши колени. Я не придвинулся ближе, не коснулся ее рукой, она не подставила мне губы; все это мы уже проделали мысленно, и оба это знали. Не было ни неловкости, ни игры, никаких ритуальных танцев ухаживания — нет, нас связала истинная близость, жгучая неизбежность, сама жизнь, здесь и сейчас, вопреки убожеству старости, мыслям о смерти… Нам представилось, как старая дама внизу закроет глаза, слушая свою ожившую кровать. Взволнованные, мы переглянулись: хотелось одновременно и доставить ей это удовольствие, и сохранить его для себя. Десять лет я обслуживал бассейн миссис Неспулос, она открыла мне греческую кухню, французские вина и русскую литературу. Каждую неделю я получал рецепт одного блюда, один сорт вина на пробу и одну книгу; потом она спрашивала, понравилось ли мне, и я подумал, что на этот раз она точно так же преподнесла мне женщину, чтобы меньше ощущать свое одиночество. Я накрыл ладонью руку Эммы. Она покачала головой. И тогда мы бесшумно встали, хитро улыбаясь, подошли к кровати, каждый со своей стороны, и принялись разбирать постель, расшвыривать подушечки, комкать покрывало и простыни. Стоя на коленях на краю кровати, Эмма раскачивалась, заставляя стонать пружины, а я стучал верхушкой балдахина о стену. Потом она распустила волосы и потерлась о подушку, чтобы оставить на ней свой запах. После этого мы аккуратно застелили постель, расправили складки, по-своему разложили подушечки и спустились вниз, держась друг от друга на почтительном расстоянии метра в два. «Вы обо всем поговорили?» — спросила миссис Неспулос, читавшая книгу на веранде под шелест дождя. Эмма ответила: да-да, спасибо за гостеприимство. Мы побежали к машинам, проехали две-три мили к лесу, я включил поворотник и остановился на полянке, она подъехала следом, и мы занялись любовью в моем фургоне, среди бидонов с фунгицидом, резиновых шлангов, регуляторов pH и запчастей к насосам. Это было что-то волшебное, неистовое, потрясающее, убойное — она сидела на мне верхом, и сплющивала мое тело, и вдавливала в мешки с хлоркой, которые лопались от нажима. У нее оказалась умопомрачительная грудь — такую крепкую и тяжелую, без всякого силикона, экологически чистую, так сказать, грудь я ласкал впервые. Вообще, все тогда было в первый раз, все в новинку: запахи любви вперемешку с крепким химическим духом, наши стоны сквозь гудение моющего агрегата — она, наверное, нажала кнопку ногой, — шланги, опутавшие нас, точно щупальца спрута, и комочки хлорки под спиной, с тихим шипением растворявшиеся в моем поту; чем ближе был оргазм, тем сильнее я распалялся и сам таял, как таблетка аспирина в стакане воды. Ее первые слова после были: «Едем к тебе?» Я только кивнул. Мы и думать не могли о том, чтобы расстаться: к черту ее интервью, к черту моих клиентов. Она по-прежнему хотела меня, а я уже не мог без нее. Я, правда, предупредил, что у меня тесновато. Она ответила, что у нее дома муж. Будто сказала: «У меня не убрано». — Семьдесят четвертый, пройдите в кабинет! Смотрю на свой талон. Следующая очередь моя. Внезапно захотелось встать и уйти. Дезинфекция, вакцинация — зачем это все? Когда доберман бросился на меня — я как раз менял песочный фильтр, — мне подумалось: может, оно и к лучшему? Приму славную смерть в своей стихии, буду покачиваться на поверхности воды в дорогущем пластиково-кварцевом бассейне, а моя система автоматической флоккуляции за какие-нибудь полчаса удалит кровь. Профессионал — он профессионал до конца. Недешевая установка, но стоящая: я стал бы тому живым доказательством — посмертно. Жаль, рано на пса прикрикнули. Зачем мне жить дальше без Эммы? Я был счастлив — и этим все сказано. Никогда больше я не полюблю так сильно, так радостно, так бурно… Этого у меня не отнять, и, если есть жизнь после смерти, я обойдусь без будущего: нашей любви мне хватит для вечности, и не важно, что она закончилась. Конечно, за три года мне случалось думать о том, что будет, если она меня бросит, но я не мог представить, что это произойдет вот так. Ее муж никогда не был для нас помехой, скорее наоборот. Он стал мне почти другом, хоть я никогда с ним не встречался. Она постоянно о нем говорила, но с такой жалостью, что я понимал: мне ничего не грозит; она не уходила от него только потому, что без нее он слетел бы с катушек, так что я не возражал. Иной раз даже защищал его, когда она говорила, что сил больше нет. Он был интеллигент, из тех, что слишком хорошо думают о людях и за это вечно получают шишки; в общем-то я тоже такой, только у него детство было счастливое — как говорится, чем выше горка, тем больнее падать. Он был архитектором, сидел без работы, она вкалывала за двоих. Вдобавок однажды он увидел летающую тарелку и с тех пор был убежден, что все человечество в сговоре против него, кроме Эммы, которая притворялась, будто ему верит. Из-за этого его и охмурили какие-то сектанты. Чистой воды мошенники, они обирали его якобы в интересах своего правого дела. Для привлечения общественного внимания, как они говорили. Дескать, инопланетяне уже живут среди нас, маскируясь, Бог оставил людей, и спасти мир может теперь только дьявол. Они впаривали ему бутылочки со святой водой и амулеты, учили заклинать демонов — в общем, вконец запудрили мозги. В один прекрасный день Эмме осточертели проколотые иглами куколки и сушеные хвосты ящериц под кроватью; она выставила его, и он ушел жить в свою секту. Вот тут-то все и рухнуло. Звучит дико, но ее развод положил конец нашей любви. Однажды в воскресенье, за столиком ресторана «Боут-Хаус» в Центральном парке — мы ходили туда обедать в хорошую погоду, — над блюдом с креветками она объяснила мне, что наши отношения изжили себя: раньше муж и любовник как бы уравновешивали друг друга, но теперь я из отдушины превратился в обузу. Она хотела новой жизни, хотела семью, а главное — я слишком ее связывал, отвлекая от работы. Она говорила, что ей нужно разобраться в себе, а я мешал, мешала зависимость от постели; ей хотелось ровных отношений, просто кого-то рядом, чтобы спокойно работать и с удовольствием коротать вечера у телевизора. Все это было немыслимо со мной: слишком сильно между нами искрило, и слишком тяжкое одиночество наваливалось после любви. Короче, если я правильно ее понял, она решила бросить меня, потому что была от меня без ума. Я готов был жениться, строить с ней семью, жить вместе и подавать ей ужин к телевизору — она сказала «нет». «Ты был замечательным противоядием от моей прежней жизни, Джимми, но противоядие может быть и ядом — даже убийственным ядом, если увеличить дозу. Всему свое время». Я ничего не понимал. Мы ведь были счастливы, и это главное, мы и не задумывались особо ни о чем, и вдруг нате вам — яд. Я голову сломал, пытаясь найти возражение, веский довод, в конце концов ляпнул, что так или иначе буду любить ее всегда. Она грустно улыбнулась и вздохнула: «Так или иначе… Мне тридцать пять, Джимми. Я хочу ребенка, а с тобой это невозможно». Вот это я понял. Она думала о будущем своего ребенка, а отец должен зарабатывать деньги. «Ладно, — сказал я, — если передумаешь, только позови». Расплатился своей кредиткой, на которой почти ничего не осталось, и пошел по аллее прочь, не оборачиваясь, мол, иду себе, гуляю. Шел и думал: я держусь замечательно. Она круто со мной обошлась, я не был готов к такому разрыву. Но когда держишься замечательно, чувствуешь себя еще гаже. Целых три недели я ждал, что она позвонит и скажет: я была не права, я люблю тебя, яд — не яд, плевать, пусть все будет как раньше. Она не позвонила. Мне хотелось то взломать ее дверь, то ограбить банк, чтобы добыть ей денег на ребенка, но сделать первый шаг я не решался и попробовал ее забыть. Повернул все зеркала к стене, побродил по порносайтам, но лишь почувствовал себя в десять раз более одиноким. Как-то в воскресенье, лежа в кровати с пультом от телевизора в руке, между войнами и матчами я наткнулся на шоу пастора Ханли. Пастор рассказывал, как один человек проклял свою жену за то, что она его бросила. Он поклялся, что никогда больше не увидит ее и никогда не простит, а потом встретил Иисуса, и тот сказал ему: «Ступай к ней, и ты познаешь Господа». Ну вот, я и пошел к ней. Дверь открыл высокий блондин. Я пробормотал: «Извините, ошибся», — и сделал ноги. С тех пор я пытаюсь переключиться на других женщин. Пока мне попадаются только уродины, или дуры, или то и другое вместе, но я надеюсь, через месяц-другой это пройдет. В один прекрасный день Эмма останется в прошлом, а я смирюсь с неизбежным. Вот только держать на нее зла я не могу. Пытаюсь винить ее во всех грехах, но сам себе становлюсь противен и начинаю ее понимать. — Ваша очередь! В приемной никого, остался только я. Встаю и подхожу к окошку. Здороваюсь, регистраторша спрашивает, что у меня, показываю руку, кровавое пятно на повязке. Девушка нажимает какую-то кнопку, и над второй дверью слева загорается зеленая лампочка. Благодарю, прохожу через металлоискатель и оказываюсь в коридорчике. Светящееся панно на трех языках просит меня снять обувь и не входить в кабинет до звукового сигнала. Дождавшись гудка — би-ип, — вхожу в кабинет. Желтые кафельные стены, надутый врач за столом. Его зовут д-р Бр, так написано на бейдже, его лицо скрыто под белой маской. Он просит меня присесть, берет мой паспорт, вводит данные в компьютер. Секунд через пять поднимает глаза от экрана и с подозрительным видом сообщает, что моя медицинская карта пуста. «Это опасно?» — спрашиваю я, шучу, конечно, но он даже не улыбается. — Вы что, никогда не болели? В голосе упрек. Я отвечаю: «Да нет, здоров». — А осмотры, прививки, диспансеризации? Я объясняю все как есть: мои приемные родители были люди бедные, жили мы в южной глуши, они полагались на природу, а местная школа — это вообще было черт-те что, я сам выучился чему мог, а потом уехал и зажил самостоятельно. Он явно сомневается, задумчиво поправляет маску, скрывающую лицо. Вот он, прогресс медицины: врачи все лучше защищаются от больных. — Вы знаете, какая у вас группа крови? — Нет. — Ладно, я все равно должен заполнить вашу генетическую карту: это делается в обязательном порядке. А в вашем случае тем более необходимо. — В моем случае?.. — Выявление ожирения в начальной стадии. Отвечаю, что пришел из-за укуса собаки… — Разденьтесь и встаньте на весы. Я со вздохом поднимаюсь. Он наблюдает мой стриптиз с осуждением во взгляде, напоминает мне, что по законам штата Нью-Йорк при моем росте вес не должен превышать двухсот тридцати фунтов, — в противном случае полагается принудительное лечение или денежный штраф. Отвечаю, что работаю в Коннектикуте. Это, оказывается, еще хуже: двести десять фунтов. Клятвенно обещаю сесть на диету. Он велит мне дождаться результатов: возможно, склонность к ожирению у меня в генах. — Да нет, это от несчастной любви. Мне было так худо, что я ел все подряд, чтобы отвлечься. Теперь-то уже лучше: я начал посматривать на других женщин. — Сто девяносто пять фунтов, — объявляет врач, кивая на экран, где высветился вердикт весов. — Если данные генетической карты подтвердят наследственную склонность к ожирению, придется полечиться. — Бросьте, когда у меня есть женщина, я худею. — Со здоровьем, знаете ли, не шутят. И до суда доводить не советую. Я молчу. Он выкачивает из меня полную пробирку крови, колет взамен противостолбнячную сыворотку, записывает мои координаты и обещает прислать результаты через неделю, засим до свидания, всего хорошего. Я снова в приемной, жду счета, сижу на том же стуле, и мне так же худо, как и полчаса назад, но тут я хотя бы в своем праве: несчастная любовь пока еще не запрещена даже в штате Нью-Йорк. Вернись, Эмма. Никакое я больше не противоядие, без тебя я сам себя отравляю этим ядом изо дня в день. Вернись, любимая, верни мне твое тело, твою улыбку, твое желание… Выходи замуж, заводи сколько угодно детей, живи как тебе хочется, но когда разочаруешься, пожалеешь, загрустишь, подумай обо мне… Я буду ждать. С завтрашнего дня сяду на диету. Завяжу с чипсами, с пивом, со слезами. Я стану другим человеком, ты и не узнаешь меня, когда ко мне вернешься. ~~~ — Его нашли! Голос звучал хрипло, сдавленно, с дребезжанием. Ирвин Гласснер отступил на три шага, прикрывая наушник мобильного телефона от грома аплодисментов. — Вас плохо слышно. Вы не могли бы перезвонить через час? — Проект «Омега». Его нашли. Гласснер вздрогнул, похолодел и медленно отошел еще на несколько шагов, к самому краю сцены. Коллеги-советники расступались, хмурились, провожая его неодобрительными взглядами. Президент заканчивал свое обращение к прессе, посвященное Дню независимости, и тем, кто его написал, подобало дослушать, невзирая на то, что Брюс Нелкотт по своему обыкновению пропустил половину, а остальное исказил, переврал и расцветил словесами, подпитывая свою харизму. Советник по науке спустился с трех ступенек установленного на газоне подиума и, пытаясь унять сердцебиение, отошел к приготовленному буфету, где потели на подносах прикрытые целлофаном канапе. — Вы уверены? Он жив? — Иначе я бы вас не побеспокоил, — отозвался глухой голос доктора Сандерсена. — Он прошел медицинский осмотр, и компьютерная программа «Иона» опознала генокод. У меня есть его имя, адрес, биографические данные. Если вашим нынешним хозяевам это интересно, приезжайте ко мне. Ирвин оперся о дерево, силясь совладать с головокружением. Филип Сандерсен отключился. Сколько же ему сейчас лет? Семьдесят пять? Восемьдесят? Можно, конечно, погрешить на старческий маразм, но каким-то шестым чувством это предположение Ирвин отметал. Он ведь и сам втайне надеялся. Двадцать пять лет его преследовали воспоминания о том совещании по поводу Туринской плащаницы. Он оставил себе копию уничтоженных по приказу Белого дома архивов и много месяцев потом проверял данные и результаты опытов Сандерсена: ДНК, приписываемая исчезнувшему ребенку, полностью совпадала с геномом распятого, но только анализ крови, сделанный в независимой лаборатории мог подтвердить, что он действительно является клоном. В 2015 году, когда генетическая карта стала обязательной для всех граждан США, советник Гласснер нажал на ФБР, и была создана компьютерная программа, связанная с базой данных Министерства здравоохраннеия, которая должна была немедленно распознать генотип «Омега», буде таковой появится в любой медицинской карте. Это ничего не дало. При демократической администрации, пришедшей затем к власти, программа «Иона» будто бы продолжала действовать, но Ирвин Гласснер не обнаружил никаких ее следов, когда победа республиканцев вновь привела его в Белый дом. Теперь он знал почему. После официально наложенного Джорджем Бушем-младшим вето доктор Сандерсен покинул страну и за границей продолжал свою деятельность в частном порядке. Ирвин регулярно читал как его научные публикации, так и сведения, поступавшие о нем из ЦРУ. Доктор заработал миллионы, вовсю практикуя «трансплантацию ядра» — так это называли теперь, дабы не произносить запретного слова, поскольку клонирование было приравнено к преступлению против человечества. Филип Сандерсен предлагал по каталогу полный спектр услуг — от дублирования домашних животных до воспроизводства человеческих органов из стволовых клеток — и как нельзя лучше «раскрутился» в СМИ, однако государственную тайну, о неразглашении которой взял с него подписку Буш, хранил, да так строго, что Ирвин со временем убедил себя в верности своего первого впечатления: если и был рожден клон из крови Туринской плащаницы, то он не выжил, а пожаром в Исследовательском центре просто прикрыли неудачу в надежде на возобновление финансирования. И вот все снова всплыло, да еще, как нарочно, Сандерсен объявился именно сейчас, когда президент Нелкотт пообещал отменить запрет и легализовать клонирование человека, — решение это, продиктованное заботой о социальной справедливости, было принято с тем, чтобы метод могли контролировать официальные инстанции, его перспективы открылись для всех граждан, а прибыль пошла в государственную казну. Ирвин закрыл глаза и привалился спиной к стволу, чувствуя, как боль, пульсируя, заполняет черепную коробку. Подобно многим американцам, он нажил опухоль в мозгу в результате утечки альбумина. Новые мобильные телефоны в корпусах из мю-металла якобы защищали от излучения, но правительство продолжало подтасовывать статистические данные во избежание всеобщей паники, под тем предлогом, что страх-де играет решающую роль в возникновении раковых заболеваний. Полагая, что осталось ему недолго, Ирвин не счел нужным отказываться от наушника, столь необходимого при его должности: он умрет стоя, на связи, никому не нужный. Но больше всего его угнетало отнюдь не состояние его здоровья. За двадцать лет службы в верхах на благо научных исследований он не добился ровным счетом ничего. Клонирование человека, запрещенное международными законами, которые запросто нарушались в оффшорных клиниках, не оправдало возлагавшихся на него надежд. Общественное мнение, проявлявшее поначалу ту же непримиримость, с какой некогда отвергало — тоже до тех пор, пока опыты не увенчались успехом, — оплодотворение in vitro, быстро позабыло моральные табу и устроило овацию первым младенцам-клонам. Но колоссальный ажиотаж, поднятый генетиками, очень скоро пошел на спад: ни один ребенок, рожденный посредством пресловутой трансплантации ядра, не дожил до сознательного возраста. Генетический капитал таких детей был изначально «подпорчен» многократными делениями и мутациями донорской клетки; к тому же полученная копия никогда не была точным повторением оригинала: влияние овоцита, как оказалось, напрасно не принималось во внимание. В ходе дальнейших опытов было обнаружено, что не одно только пересаженное ядро, вместилище хромосом, отвечает за генофонд формирующегося эмбриона: яйцеклетка, даже лишенная ядра, влияла, через ДНК митохондрий, содержащихся в ее цитоплазме, на ткани мозга, нервную систему и личность будущего клона. Таким образом, материнская наследственность, которую будто бы удалось нейтрализовать, неожиданно взяла реванш, и эта неизбежная контаминация возвращала ученых, практикующих клонирование, к азам полового размножения со всей его непредсказуемостью — такая насмешка природы чревата последствиями, если стоимость услуги исчисляется сотнями тысяч долларов. Когда старейший из клонов, японец с задатками невропата, созданный из генофонда Великого учителя школы дзен, угас в возрасте трех с половиной лет, инвесторы окончательно потеряли интерес к затее: нарциссическая мечта о создании себе подобного оказалась недостижимой. Прекратив бросать деньги на ветер в тщетной надежде на прижизненную реинкарнацию, они обратились к клонированию лошадей, не столь заманчивому в плане духовном, зато куда более прибыльному. И за более или менее успешными попытками создать генетические копии павших чемпионов отошли на задний план споры о моральной стороне дела и главный вопрос, единственно волновавший Ирвина: почему так и не удалось вырастить клон человека, было ли дело в чисто технических недочетах — ошибках программирования, неверном выборе объектов, активизации «спящих» генов — или проблема крылась в самой сути? Церковь, утвердившая в 1869 году догмат о наличии души у эмбриона с момента его зарождения, клонирование не приняла, но не нашла для этого иных теологических обоснований, кроме тех, которые шли в ход для запрета на аборты. Но если клон Иисуса-назаретянина жив, если врожденные дефекты и пороки, не давшие выжить его собратьям, его миновали и ему, как утверждает доктор Сандерсен, сейчас тридцать с лишним лет, что это может значить? Как бы то ни было, оставив в стороне религиозные дискуссии, приходилось признать, что он, по всей вероятности, единственный взрослый клон человека на земле, а значит, и речи не может быть о том, чтобы столь уникальный образчик бросить на произвол судьбы или отдать в руки его создателя. Ирвин открыл глаза и посмотрел на президента. Глава государства с картинно растрепанными волосами и белозубой улыбкой продолжал с гордостью перечислять свои успехи и дошел до внутренней политики: снижение уровня детской преступности благодаря запрету на компьютерные игры для лиц, не достигших пятнадцати лет, определенный позитивный эффект ужесточения мер наказания за попытку самоубийства и заметное уменьшение количества раковых заболеваний после начала кампании за курение, поскольку медики доказали, что недостаток витамина С у курильщиков препятствует образованию метастазов. Ирвин пожал плечами. Уменьшение числа малолетних преступников объяснялось падением рождаемости. Самоубийц арестовывали реже лишь потому, что отчаявшиеся люди действовали наверняка. Новые экологически чистые сигареты, безникотиновые, в соевой бумаге, гарантированно не содержащие смол и синтетических добавок, были скорее победой успешного лоббирования, а процент онкологических больных снижался по той простой причине, что они теперь быстрее умирали. Несостоятельность системы здравоохранения и все более очевидное бессилие ученых перед новыми патологиями — таков был в глазах Ирвина Гласснера итог его деятельности, двух десятков лет бесплодных попыток достучаться до политиков. Причины были хорошо известны, но какой смысл сражаться с ветряными мельницами? Мир во всем мире в последние годы был завоеван вирусами, поскольку жизнь превратилась в сплошное минное поле: парниковый эффект, электромагнитное излучение, трансгены, синтетический белок, подсластители — все эти новые молекулы и нейробиологические факторы за неполные сто лет подорвали метаболизм человека. А на любое предложение Ирвина о мерах по предотвращению катастрофы разные правительства давали один ответ: нельзя повернуть историю вспять. Человечество выживет, приспособится, это закон эволюции. Или вымрет, возражал Ирвин, это оборотная сторона того же закона. Во всех комитетах и комиссиях, где для сведения желали выслушать его авторитетное мнение, Ирвин доказывал, что микроволновые печи и прочно вошедшие в жизнь мобильные телефоны чреваты расщеплением ДНК, а это ведет к изменениям генокода, генным мутациям и росту раковых клеток, единственным же выходом будет создание препарата на основе антиоксиданта типа мелатонина. Но в фармацевтических лабораториях, связанных по рукам и ногам юридическими службами, призванными защищать их от потребителей, трудилось теперь больше адвокатов, чем ученых, — с них-то какой спрос, а вот новшества могут навлечь на вашу голову тысячи судебных исков невылечившихся или пострадавших от побочных эффектов больных. В результате науку, которая по логике вещей должна была восторжествовать над религией, либо душил закон, либо извращали меркантильные интересы, и религия вновь набрала силу, оформившись в секты, тесно связанные с мафией, державшей в руках мировую политику и экономику. В таком контексте научное поприще стало для студентов поистине самоубийственным выбором, сулившим в лучшем случае работу архивариуса, и Ирвин Гласснер ждал смерти без особых сожалений или, по крайней мере, не изыскивал доводов для оправдания отсрочки. Невозмутимо улыбаясь в микрофон, президент Нелкотт продолжал перечень побед: показатели ожирения тают на глазах, а ведь это приоритетная задача государственной важности; более того, благодаря обязательному наблюдению у психиатров число американцев, утверждающих, что их похищали инопланетяне, снизилось с трех миллионов до двух с четвертью — лучшая цифра за последние пятнадцать лет. С тех пор как норма, установленная Соединенными Штатами, была принята в международном масштабе, парниковый эффект удерживается на приемлемом для окружающей среды уровне; легализация клонирования человека под федеральным контролем дала новый стимул работе генетиков и со временем позволит компенсировать падение рождаемости, связанное с понижением способности мужчин к зачатию: все показатели подтверждают тенденцию к росту; итак, мы можем смотреть в будущее с надеждой, а сейчас для вас, господа, открыт буфет. Высоко подняв руки, президент раскланялся под бурные овации, в которых, разумеется, потонули вопросы двух-трех газетных писак из демократов о внешней политике. Он спрыгнул с помоста, приложился к ручке экс-Первой леди, с кем-то обменялся рукопожатиями, кого-то похлопал по спине и встретил наконец взгляд своего советника по науке. Встревоженный выражением его лица, он стал пробираться сквозь толпу, на ходу спрашивая фотографов, как поживают их жены и дети. Из пяти президентов, которым служил Ирвин, этот был далеко не худшим: он ничего не знал, но ко всему проявлял интерес, с умом выбирал окружение и, управляя страной, задыхавшейся от нервной депрессии, сектантской морали и деляческого цинизма, буквально дышал здоровьем и искренне хотел разделить со своими соотечественниками кислород горних высот. Это был счастливый человек, а таких простые смертные в массе своей недолюбливают. Тем не менее его победа не удивила наблюдателей: после женщины-демократки американцы избрали республиканца и гея — это было в порядке вещей. — Что-то случилось, Ирвин? — Мне только что позвонили, господин президент. Еще не знаю, стоит ли принимать это всерьез, но… Нелкотт опасливо оглянулся на санитарный кордон: секьюрити с автоматами якобы были призваны защищать буфет от попыток отравления. Чтобы окончательно завладеть вниманием президента, Ирвин не спешил его успокаивать, а служба безопасности тем временем концентрическим маневром оттеснила журналистов. Взрывы террористов-смертников были уделом бедных кварталов, в охраняемой же зоне больше в ходу были яды, и у администрации, неспособной накормить прессу без риска ее отравить, сильно падали шансы на переизбрание. — Вы помните проект «Омега», господин президент? — Терроризм? — Биогенетика. — Это касается буфета? — Нет, но дело срочное. Вы могли бы уделить мне несколько минут после приема? — Договоритесь с Антонио. Гласснер обернулся к Первому лицу. Этот адвокат, специалист по налоговому праву и одержимый шахматист, будучи человеком незаурядного ума, сумел пропихнуть спутника жизни к вершине власти, а сам правил в закулисье Белого дома и держал страну железной рукой, оставив бархатные перчатки формальному главе государства. Часом позже советник по науке был допущен в личные апартаменты президента, где тот переодевался для предстоящего уикенда в Кемп-Дэвиде. Антонио уже ввел его в курс дела, и он с трудом скрывал ребяческое возбуждение, которое его советник по связям с общественностью не рекомендовал ему демонстрировать в кризисных ситуациях. Герой Америки, завоевавший на Олимпийских играх в Пекине золотую медаль в тройном прыжке, Брюс Нелкотт незаслуженно слыл туповатым из-за своей привлекательной внешности, но умело этим пользовался, манипулируя теми, кто наивно считал его марионеткой в собственных руках. Уйдя из спорта в двадцать пять лет, он мог выбирать между кино, рекламой и созданием бренда спортивной одежды. Антонио, однако, предпочел политику и без особого труда посадил его в губернаторское кресло штата Кентукки. В дальнейшем, благодаря обвинениям, изрядно сократившим лагерь республиканцев, выдвижение кандидата оказалось чистой формальностью, но Нелкотт не питал иллюзий насчет причин своего триумфа. Его кампания под лозунгом «Америке побеждать» делала ставку не столько на президентскую программу, сколько на спортивные лавры. С тех пор восторгов поубавилось, но кое-какую популярность Нелкотт сумел сохранить и ухитрялся ладить с палатой представителей, где был в меньшинстве, не вызывая недовольства сената, который скрепя сердце его поддерживал. Он знал свои сильные стороны, не скрывал своих амбиций и творил Америку по образу и подобию своему: в здоровом теле здоровый дух, широкая натура и большое сердце. На международной арене эта бойскаутская политика обернулась полным крахом, и президент был вынужден постоянно искать козырную карту, какой-нибудь мощный символ для прикрытия своих гуманных устремлений, дабы не предстать пораженцем в глазах собственных вооруженных сил, союзников, да и противников тоже. Второе пришествие Мессии для него, ревностного католика, могло бы, конечно, стать ударной силой. Но пока Нелкотт заставлял себя смотреть на вещи скептически. — Я никогда не верил в эту байку, будто бы при Клинтоне клонировали Иисуса, — говорил он, развязывая галстук. — Слышали, знаем, это все из той же оперы: мол, убийство Кеннеди заказал Джонсон, в теле Джеральда Форда жил инопланетянин, холодную войну придумал сценарист Рейгана, группа медиумов силой мысли уничтожила корейские ракеты, вирус птичьего гриппа завезло в Китай ЦРУ, а в Белом доме устраиваются садомазохистские оргии… Все это бредни, которыми замусорили архивы с целью дискредитировать моих предшественников. — Я, господин президент, был того же мнения о проекте «Омега». Но доктор Сандерсен, увы, величина в своей области, и, если он утверждает, что может предъявить нам клона тридцати с лишним лет от роду, созданного из крови двухтысячелетней давности, пребывающего в добром здравии, если он готов доказать его происхождение и подлинность, мы просто обязаны это проверить… — И не допустить, чтобы подобный миф использовался им в личных целях, — закончил Нелкотт, расстегивая рубашку. — Но я что-то не понимаю, откуда взялась кровь, ведь Плащаница — это на самом деле картина Леонардо да Винчи, или я ошибаюсь? Ирвин вздохнул. С тех пор как по решению Ватикана были прекращены научные исследования, дабы не подвергать реликвию бактериальному заражению и опасности пожара, самой модной в СМИ стала версия, согласно которой изображение на плащанице являлось автопортретом Леонардо. Напрасно горстка дискредитированных ученых предъявляла результаты анализов и датировок: в антирелигиозном ажиотаже, начавшемся с мусульманского мира, где одну за другой свергли все исламские диктатуры, люди не желали больше слышать о чудесах, суевериях и каком бы то ни было фанатизме. Когда же, благодаря коррупции и мафиозным войнам, разыгравшимся на могилах религиозных вождей, силу обрели секты, все международное научное сообщество всколыхнулось, выступив в последней иллюзорной надежде против возрождения культов и идолопоклонничества. Только биолог Эндрю Макнил, профессор Принстонского университета, находившийся к тому времени на заслуженном отдыхе, продолжал, невзирая на всеобщее равнодушие, ездить с лекциями по миру, распространяя последние новости о Плащанице: была датирована пыльца Cistus creticus, Gundelia tournefortii и Zygophillum dumosum, растений, встречавшихся только в районе Иерусалима; проведены анализы, позволившие предположить, что изображение является результатом термоядерной реакции; обнародованы тексты, скрывавшиеся церковью, в которых подробно рассказывалась история полотна: как его сохранили апостолы, как они переправили его в Эдес сложенным вчетверо, чтобы было видно только лицо, ибо еврейский закон запрещал поклоняться ткани, ставшей нечистой от соприкосновения с мертвым телом, как она побывала в Константинополе и Афинах под названием мандильон, а затем всплыла во Франции, в Лирее, среди трофеев четвертого крестового похода. Но самым удивительным был опыт, проведенный в Институте оптики в Орсе, где профессор Марион с помощью цифровой съемки обнаружил под изображением Иисуса греческие и латинские письмена, означавшие: «Назаретянин», «Я приношу себя в жертву», «Ты пойдешь на смерть», — буквы были образованы волокнами, подпаленными в момент термоядерной «вспышки». Когда Макнил, пуская в ход всю тяжелую артиллерию этих доводов, говорил о кознях Ватикана, замалчивающего доказательства воскресения Христа, его слова относили на счет старческого маразма. Когда он высмеивал в своих лекциях модную гипотезу — мол, это автопортрет, который создал Леонардо своим тайным методом, за четыре столетия предвосхитившим фотографию и похороненным вместе с автором, все только пожимали плечами: изобрел же тосканский гений пулемет. А тот факт, что Леонардо родился спустя сто лет после первых детальных исследований образа на Плащанице, о чем свидетельствуют доступные всем и каждому документы, вызывал лишь снисходительные улыбки: известное дело, бумага все стерпит. Сокрытие реликвии окончательно погасило полемику, на которую никто больше не давал себе труда отвечать. Если Церковь наложила запрет на демонстрацию и исследования, говорили многие, это значит, что она боится правды. Один кардинал, кстати, заявил после последнего пожара: «Как жаль, что полотно уцелело; сгори оно, это положило бы конец распрям». Теперь «фальшивка», спрятанная в бронированном контейнере, наполненном инертным газом, была надежно защищена от всех опасностей, грозивших извне, — кроме забвения. Никто не принял всерьез Макнила, когда он забил тревогу, утверждая, что хранение Плащаницы в атмосфере, лишенной кислорода, хоть и сводит к минимуму риск возгорания, зато чревато бурным размножением зеленых и пурпурных бактерий, которые могут просто сожрать ее мало-помалу. Запущенная в Интернет петиция за спасение реликвии от самоуничтожения собрала всего девятьсот подписей. Макнил не пережил этого, а Ирвин, так часто сомневавшийся прежде, не знал, что и думать, с тех пор как снова уверовал. — Я задал вам вопрос. Гласснер вернулся в настоящее; голову сжимало как в тисках. Президент уже успел переодеться в зеленую тенниску и замшевую куртку. — Нет, господин президент, изображение не принадлежит кисти Леонардо да Винчи. — Вам виднее. А кровь — это действительно кровь Христа? Вы лично делали ее анализ? Ирвин никого ни в чем не убеждал, не будучи сам до конца уверенным, и потому ушел от ответа: — Главное сейчас — проверить факт клонирования и попытаться выяснить, как ему удалось прожить дольше трех лет — это наш абсолютный рекорд на сегодняшний день. Брюс Нелкотт подошел к нему вплотную и взял за плечи; лицо его было серьезно, напряжено, глаза опущены — сейчас он походил на фотографии из архивов, запечатлевшие его в момент концентрации перед тройным прыжком. — Ирвин, вам известны истинные цифры падения рождаемости. Не знаю, что тому виной, гамбургеры из трансгенных продуктов или волны мобильных телефонов, но со спермой у американцев беда. — В других странах не лучше, господин президент. — Знаю: уже и импорта недостаточно. Президент уставился в пустоту; повисло тягостное молчание. Он ведь сам хотел подать личный пример и вот уже три года пытался произвести на свет наследника in vitro: добровольных кандидаток в суррогатные матери хватало в армии. То же самое делал и Антонио. Но до сих пор их замороженными гаметами так и не удалось оплодотворить яйцеклетку: они входили в шестьдесят процентов американских пар, сталкивающихся с подобной неудачей, и это грозило им поражением на следующих выборах. — Подумать только, ведь все эксперты предрекали нам перенаселенность, если только не случится ядерного конфликта, а на поверку он и не понадобился… По всему выходит, без клонирования мы в скором времени вымрем, так или нет? — На мой взгляд, клонирование никогда не станет решением проблемы, господин президент, не случайно ведь эволюция пошла по пути полового размножения. — Даю вам карт-бланш на переговоры с Сандерсеном. Я читал о нем кое-что: он не говорит напрямую, но я уверен, что ему удалось каким-то чудесным образом решить проблему продолжительности жизни клонов. Если он согласится продать нам Иисуса, это будет отличный бренд. Нелкотт застегнул молнию на куртке, взглянул в зеркало, проверяя, как смотрится его циничная улыбочка, которую его заставил выработать советник по связям с общественностью, и тут же вновь стал самим собой — нетерпеливым, уязвимым, оптимистично настроенным. Голос его зазвенел, когда, обращаясь к невидимой аудитории поверх своего отражения, он произнес: — Я ирландец по происхождению, Ирвин, и шуток в адрес Христа не люблю, но ведь если Богу было угодно позволить Себя клонировать на американской земле, это что-нибудь да значит? Ирвин проглотил вертевшийся на языке ответ: будучи методистом, всю жизнь шарахавшимся от религии к науке и обратно, он не был уверен в непременно божественном происхождении Иисуса из Назарета и еще меньше в том, что клон является точной копией донора клеточного ядра. — Возьмете с собой Клейборна, для юридических тонкостей. Ирвин кивнул, пожелал президенту хорошо провести уикенд и удалился в свой тесный, словно сейф, желтый кабинет, в котором с 2002 года держали его республиканцы, чтобы не потерять голоса научного сообщества, после того как ему вручили Нобелевскую премию за модификацию соматического ядра. Вот она, его жизнь: он был увенчан лаврами за те самые исследования, которые запретил своим коллегам, возглавив созданную по распоряжению Джорджа Буша-младшего антиклоновую комиссию. Ирвин прилег на старый продавленный диванчик, служивший еще Бадди Купперману, и набрал телефон Мемориальной больницы. Дозвонившись до своего хирурга, он сказал ему, что в интересах государства операцию, назначенную на следующую неделю, придется отложить. Опухоль подождет. Небо над Атлантикой было затянуто тучами, бушевал ветер, то и дело припускал дождь. Приглушенное урчание вертолета убаюкивало Ирвина, он покачивался в какой-то вязкой полудреме, и вслед за переполнявшими его радужными надеждами накатывали муки совести. Рядом с ним судья Клейборн изучал юридическую документацию о правах практикующего клонировщика в отношении созданных им клонов. В прошлом адвокат, прославившийся сотнями банкротств табачных, алкогольных и фаст-фудовских компаний по искам за причиненный ущерб, он ушел от неприятностей с налоговой полицией, получив кресло в Верховном суде через связи своего друга и коллеги Антонио Вальдеса, который затем, став Первым лицом, протащил его в советники Белого дома. Душа-человек и любитель гольфа — таким выглядел Уоллес Клейборн, но под этой обманчивой внешностью крылся стервятник, хотя масштаб его, пожалуй, переоценивали: медленное пищеварение укорачивало его дни, зато над его делами корпела целая команда классных юристов, он не пасовал ни перед чем и обладал бульдожьей хваткой. Ирвин людей такой породы на дух не выносил. Едва поднявшись в вертолет, Клейборн осведомился о его здоровье в своеобразной форме: спросил, готов ли он к операции, то есть заручился ли юридическими гарантиями того, что хирурга в случае неудачи посадят. Ирвин не ответил, и тогда он добавил, подмигнув, что сам потолкует об этом с его адвокатом. Судья уткнулся в документы, а Ирвин еще долго ел себя поедом: такую неловкость он всегда испытывал, если перед кем-то приоткрывалась его частная жизнь. Он видел своего сына в последний раз три года назад в Париже, когда прилетел с профессором Макнилом на симпозиум, организованный Международным центром исследования Туринской плащаницы. Конференц-зал был обшарпанный, народу мало, представителей от правительств, кроме него, и вовсе не оказалось. Из Ватикана пришла телеграмма с извинениями и рекомендацией участникам не тревожить покой Христа, а немногие ученые, приехавшие, чтобы представить свои работы, так и не смогли этого сделать: пришлось очистить зал сразу после вступительной речи по причине анонимного сообщения о заложенной бомбе. Все перебрались в кафе напротив. У Ирвина завязалась беседа с группой мужчин, по виду — наблюдателей от ООН, с разноцветными бейджами на пиджаках: «Плат Маноппелло», «Аржантейский хитон», «Кагорский убор», «Овьедский сударион». Это были исследователи других посмертных одеяний Иисуса, посматривавшие друг на друга с недоверием, досадой и затаенной ревностью: каждый считал свой кусок ткани самым важным, самым информативным и незаслуженно обойденным вниманием. Что больше всего поражало Ирвина — каждый, будучи хранителем одной из деталей своеобразного паззла под названием «Страсти Христовы», рассеянных по свету в результате грабежей и только чудом обнаруженных, предъявлял сопоставимые исторические доказательства, сходные результаты датировки, взаимодополняющие следы ран и анализы крови одной и той же группы АВ… но с пеной у рта оспаривал подлинность конкурирующих реликвий. Только в одном четверо «фанатов текстиля» были единодушны: дрожа за свои сокровища и желая спрятать их от поклонения темного сброда, они настоятельно требовали бронированных контейнеров с инертным газом, подобных тому, в котором хранилась Туринская плащаница. Тон повышался с каждой кружкой пива, страсти разгорелись вокруг субсидии, предоставленной Римом одному только Плату Маноппелло — прозрачному лоскуту с неясным отпечатком намалеванного краской лица, как говорили злые хулители. Назревал скандал, делегаты срывались на крик и переходили на личности, в общем, вели себя точно болельщики, готовые лезть в драку из любви к футболу. Ирвину быстро надоели эти тряпичные разборки, и он покинул компанию фанатов: пусть себе грызутся, а ему предстоял обед с сыном. До этого они виделись полгода назад, когда Ирвин присутствовал — в последнем ряду — на кремации той, кого он любил больше всех на свете. Рядом плакал парижский скульптор, от которого она когда-то ушла к нему, и было отрадно сознавать, что эта женщина, несносная и прекрасная, была любима вопреки разрывам и разводам. На выходе два почетных вдовца принесли соболезнования третьему, последнему и законному, математику, убитому горем так же, как они. Ричард Гласснер приложился мокрой от слез щекой к щеке отца и ушел вслед за отчимом, не оставив надежды на примирение в обозримом будущем. Ирвин так и не понял, почему именно после рождения сына их брак дал трещину. Почему с появлением этого ребенка угасло, охладело, умерло все после шести лет вулканической страсти и безоблачного счастья. Наверно, он был любовником и только, а в отцы не годился: не имел ни склонности к этому, ни желания и совершенно не умел обращаться с детьми. Он пытался, но от этого было только хуже, и Каролина, заявив, что он ревнует к малышу, выпроводила его клонировать коров за океаном. Что она рассказала о нем Ричарду, он не знал, но каждый раз, забирая мальчика на каникулы в Майами, сталкивался с замкнутостью и непониманием, сводившими на нет всю программу развлечений. Больше Ирвин так и не женился. «Из-за сынишки», — говорил он, зная, что сам себе лжет. В тот ноябрьский вторник «сынишка», недавно ставший заместителем директора Французского банка по денежному обороту, повел отца в японский ресторан, где зрелище разделывающих рыбу поваров избавляло от необходимости разговаривать. Они так и промолчали целый час, чувствуя, что им нужно многое сказать друг другу, и не зная, с чего начать. Ирвин жевал суши и изо всех сил стискивал зубы, глядя на чужого ему человека, у которого почему-то были глаза, нос и подбородок женщины его жизни. Неспособный сложить части в единое целое — совсем как те делегаты-«тряпичники», с которыми он общался не далее как утром на симпозиуме, Ирвин злился на себя за то, что видел в Ричарде лишь карикатурный портрет своей утраченной любви. Злился, прекрасно понимая почему. Прощаясь, заместитель директора по денежному обороту сказал, что ради его отчима, к которому он очень привязан, будет лучше им больше не видеться. Ирвин кивнул с понимающим видом, ничем не выдав своей боли, и долго смотрел ему вслед. Он чувствовал себя старым любовником, принесенным в жертву во имя спокойствия семьи. После того осеннего дня, разбередившего две его давние раны, — кровь Христова вновь поманила соблазном клонирования, а взрослый сын лишил надежд на опору в старости, — Ирвин впал в апатию, в какое-то трезво-обреченное состояние, из которого так и не вышел три года спустя. Его жизнь завершалась изогнутым туннелем: он не видел света ни впереди, ни сзади и, лежа на рельсах, ждал поезда, который что-то запаздывал. Этот кошмар преследовал его по ночам четыре-пять раз в месяц, всякий раз когда он не позволял себе напиться. — Та-ак, — произнес Клейборн, закрывая папку, — все зависит от того, какие патенты Сандерсен мог получить за рубежом. Последний заявленный им в США в 1994 году, в год рождения его Христа, носил название «Методы клонирования млекопитающих с использованием эмбриональных и неэмбриональных клеток»… Ирвин, очнувшись от его голоса, не сразу сообразил, где находится. — Будьте так добры, — буркнул он, — не упоминайте имя Христа. — А как прикажете его называть? Иисус-бис? — У проекта есть кодовое название — «Омега». — Ладно, пусть будет «Омега». Как бы то ни было, этот свинтус обеспечил себе крепкие тылы. Патент аж на семидесяти страницах, в нем предусмотрено абсолютно все, причем ни разу не упоминается слово «человек» — иначе соответствующие инстанции отказали бы ему в рассмотрении. — У вас есть копия? Уоллес Клейборн запустил руку в свой портфель и протянул ему документ. Ирвин удрученно перелистал страницы, на которых постатейно описывались все возможные случаи клонирования из новорожденных, развивающихся и взрослых клеток, в том числе из соматических клеток человека, определяемых биологическими кодами, и белковых смесей, используемых для их активации перед тем, как перепрограммируется ядро. Сандерсен оказался гением: под весьма расплывчатым заголовком, предполагавшим довольно узкие, чтобы не застопорить получение патента, рамки, под его интеллектуальную собственность подпадало все, что еще будет опробовано и доказано другими в ближайшие тридцать лет. Запатентована была методика, однако недвусмысленно подразумевалось право на созданного индивидуума. Был также оговорен срок эксклюзива: никто не мог использовать изобретение, равно как и вытекающие из него права, не оплатив автору патентную лицензию, аж до 2099 года. — Тут, конечно, есть за что зацепиться в суде, — подал голос законник Белого дома. — Патент на изобретение Филипа Сандерсена, лица физического, выдан акционерному обществу «Дженетрикс Лимитед», то есть юридическому лицу, при этом Филип Сандерсен является держателем контрольного пакета акций упомянутого общества, которое было ликвидировано в 2001 году за нарушение закона, запрещающего опыты по клонированию человека. Плохо то, что конгресс вот-вот проголосует за отмену запрета: не знаю, смогу ли я добиться признания обратной силы упраздненного закона. — Вы какую, собственно, цель преследуете, Уоллес? Пресечь по закону торговлю живым человеком или цену на него сбить? Все-таки не раба покупаете. Судья оскорбленно приподнял брови, поправил голубовато-лиловый, под цвет глаз, галстук и с достоинством изрек: — Я просто выполняю просьбу президента: этот ваш «Омега» в глазах публики должен быть свободен от чьих бы то ни было прав. — Ладно, проехали, — вздохнул Ирвин и показал ему сорок седьмую страницу. Клейборн, наморщив нос, уставился на буквы ТАГЦ, повторявшиеся в разном порядке в сотнях столбцов. — Тимин, аденин, гуанин и цитозин, — объяснил советник по науке. — Химические субстанции ДНК, порядок которых определяет генокод. Сандерсен вписал в патент в качестве анонимного примера своих опытов последовательность оснований своего клона «Омега» — этого ведь достаточно, не так ли, он — собственник? Судья только улыбнулся агрессивно-обиженному тону Гласснера. Он пригладил рукой свою пышную седую шевелюру и, расстегнув ремень безопасности, с расстановкой произнес: — Будем танцевать от дела «Инфиджен» против «Эдвансед Селл Текнолоджи». Фирма «Инфиджен» запатентовала технику пересадки клеточного ядра задолго до рождения овечки Долли; она подала иск на том основании, что ее права распространяются на все виды клонирования из взрослых клеток. Упоминание в поданном позже патенте конкретного клона — Долли, Иисус-бис, ТАГЦ, не важно, как его назвать, — юридически несостоятельно, если не была применена новая технология, а это, насколько я понимаю, не тот случай, патент «Дженетрикс» всего лишь косвенным образом применил к человеку метод трансплантации ядра, опробованный на овце. — Вы уверены, что у вас получится? — выдохнул Ирвин с надеждой. Клейборн выдержал его взгляд, потом неопределенно поджал губы и отвернулся, вдруг заинтересовавшись проплывавшими в иллюминаторе облаками. — По финансовым вопросам — да. Мне есть на что опереться. — А что решил суд по иску фирмы «Инфиджен»? — Они договорились полюбовно. Слева уже маячил остров. Вертолет пошел на снижение, и собеседники молчали до самой посадки. На террасе их поджидала медсестра в донельзя тесном халатике. Она предложила гостям прохладительные напитки, потом, вручив им стерильные бахилы и маски, провела в холл, украшенный египетскими статуями. — Даю вам пять минут, — предупредила она. — Не утомляйте его. Они поднялись вслед за ней по каменной лестнице. Дойдя до конца увешанного гобеленами коридора, девушка открыла обитую кожей дверь. Стены комнаты были обшиты палисандровым деревом, из шести окон с двойными бархатными шторами сливового цвета открывался вид на залив. Ампирная мебель плохо сочеталась с аппаратом для диализа, кислородными баллонами, электрокардиографом и мониторами вокруг большой кровати под москитной сеткой. — Добро пожаловать, судья Клейборн. Рад вас видеть, Ирвин, только не стойте против света, подойдите поближе… Гласснер сделал несколько шагов по мягкому белому ковру, изо всех сил стараясь скрыть неловкость. Доктор Сандерсен выглядел живым скелетом в очках и красной пижаме, лицо уродовала верхняя губа, вздернутая над трубкой дыхательного аппарата. У кровати сидел чернокожий священник, седой, кудрявый, с кустистыми бровями и круглыми, как у трубача, щеками. Он поднялся, закрыв какую-то папку. — Отец Доновей, учитель известного вам лица в первые годы его жизни, — представил Сандерсен, выпростав из-под одеяла иссохшую руку. — Он руководит моим фондом. Наследников у меня нет, так что после моей смерти права на «Омегу» перейдут к нему. — Клон он или не клон, — живо возразил Ирвин из-под маски, — речь идет о свободном человеке, и никаких прав опеки над ним вы не имеете. Судья Клейборн тут же охладил его пыл рассказом о том, как в прошлом году на Багамах после кончины человека, подвергшегося клонированию, суд назначил опекуном осиротевшего клона создавшего его генетика. Ирвин, незнакомый с юридическими тонкостями и не имевший опыта в переговорах, испепелил своего спутника взглядом: предатель, сам дает козыри в руки противнику! — Я знаю, — обронил Сандерсен. — Речь шла о ребенке. На совершеннолетних закон не распространяется и нет никаких прецедентов в судебной практике… — А рабство, насколько мне известно, отменено! — подхватил Ирвин. — Живого человека запатентовать нельзя! — Но способ его создания можно, — спокойно ответил Сандерсен своим глухим, будто замогильным голосом. — Пожалуйста, пользуйтесь услугами Джимми — так его зовут, — если, конечно, он согласится: он волен распоряжаться собой, не спорю, я выступаю лишь посредником. Но вам придется представить его как обычного взрослого человека, не думаю, что для вас это имеет смысл. А как только вы публично объявите о его происхождении и о том, каким образом он появился на свет, я немедленно привлеку вас к суду, если, конечно, вы не приобретете лицензию на использование моего патента. Его эксплуатация в качестве клона Иисуса Христа предполагает мое согласие, уважение к моральному праву изобретателя и денежную компенсацию. Ирвин потерял дар речи. Клейборн же ловко ушел от опасной темы, притворно удивившись тому, что упомянутого Джимми, представляющего, оказывается, такую ценность, не нашли раньше. — Он никогда не болел и до недавнего времени не получал травм, — объяснил генетик. — Поскольку он ни разу не обращался к врачу, его генетической матрицы не существовало и программа «Иона» не могла его опознать… — Откуда у вас доступ к компьютерным программам ФБР? — Все покупается за деньги, Ирвин, особенно когда люди сами не знают, что продают. Но главное не это. Благословите пса, который, укусив его, вернул миру Спасителя… — И так вовремя, именно сейчас, когда клонирование человека перестает быть противозаконным, — ввернул Клейборн с лукавой улыбкой. — Считайте, что это знак. Время пришло, господа. Ему тридцать два года, он ничего не знает о своем рождении, холост и всю жизнь прожил в бедности и безвестности. Если хотите ознакомиться, вот его биография, координаты и несколько снимков, сделанных без его ведома. Отец Доновей протянул судье дискету, и тот поспешно открыл свой ноутбук. Со смешанным чувством нетерпения и брезгливости Ирвин уставился на экран, где появились слова «Введите пароль». — Какой пароль? — Мои адвокаты сообщат его вам, после того как вы подпишете протокол о соглашении. — Я должен видеть, что покупаю, — нахмурился судья. — Протокол — всего лишь обязательство соблюдать условия моих патентов в обмен на уступку прав. — Право воспроизводить и использовать изображения, биографию и высказывания предмета соглашения… — Клейборн читал, прокручивая текст протокола на экране, и в его голосе все отчетливее звучали нотки раздражения. — Отказ цессионария от возможных судебных преследований цедента за любые клеветнические или антиобщественные заявления предмета… Выплата цеденту обязательного процента с доходов от чудес, если таковые будут иметь место… Это черт знает что! Нет, о таких условиях не может быть и речи. Сандерсен сделал знак священнику, и тот поднес ему стакан воды. Он обмакнул губы, закашлялся и откинулся на подушки. Очки съехали набок, по подбородку стекала струйка. — Или — или, — отчеканил он решительно и невозмутимо. Впору было диву даваться силе духа в столь дряхлом теле. — В свое время я был осмеян, ограблен и разорен администрацией Буша; с какой стати мне делать подарки вашей? Не возьмете моего Христа на твердых условиях — не надо, я продам его какой-нибудь секте, которая, будьте уверены, сумеет им воспользоваться против интересов Америки, пощипать фарисеев глобализации, Содом и Гоморру Белого дома и торгующих в храме Уолл-стрита. Против столь популярной мистической силы нельзя бороться, можно лишь манипулировать ею. Президент это знает, поэтому вы и явились сюда, имея карт-бланш и не-ограниченный кредит. Так реализуйте же преимущественное право государства. Эмиссары не решались посмотреть друг на друга, и оба машинально уставились на электрокардиограф, который вычерчивал острые углы, отражая приступ холодной ярости ученого. Судья счел за лучшее проигнорировать последние реплики и спросил в лоб: — Кто нам докажет, что ваш клон — действительно потенциальный Христос? — Никто. Сами увидите и поверите. Или нет. Я даю вам опцион на неделю, считая со дня первого знакомства; вы сможете всесторонне изучить его с биологической и моральной точек зрения и решить, будет ли он полезен государству. В состав группы, отобранной вами для проведения всех тестов, какие вы сочтете нужными, в обязательном порядке войдет отец Доновей. — Что вы понимаете под «полезным государству»? — Ваши адвокаты обсудят с моими рамки лицензии в зависимости от пожеланий вашего президента. Я знаю, что его сильно тревожит ослабление авторитета католической церкви во всем мире. Наверняка он будет счастлив предложить папе нового Мессию в обмен на небольшое послабление. — Вы о чем? — О разрешении на церковный брак с Антонио, он ведь разведен. Клейборн удержался от улыбки. Цинизм этого утыканного трубками и проводами полутрупа странным образом успокаивал. С человеком, стоящим на краю могилы и готовым на все, лишь бы в последний раз настоять на своем, всегда можно найти общий язык. — Надо ли говорить, — с нажимом произнес он, — что если ДНК вашего клона окажется не идентичной ДНК крови с Плащаницы… — …то наши договоренности теряют силу, — закончил за него Сандерсен, натягивая одеяло до подбородка, — а вы имеете право на возмещение ущерба: такой пункт имеется в приложении к предварительному соглашению о передаче прав. Мои адвокаты ждут вас в гостиной. Он откинулся на подушки и закрыл глаза, давая понять, что беседа окончена. Отец Доновей проводил посланцев Вашингтона до порога комнаты, где, как часовой на посту, стояла медсестра. Дверь бесшумно закрылась. Утопая в подушках, Филип Сандерсен улыбался из-под трубки дыхательного аппарата. Теперь он не боялся смерти, твердо зная, что войдет в Историю. Неважно, в каком качестве, — величайшего в мире генетика или гениального мошенника, ухитрившегося за тридцать с небольшим лет продать двум американским президентам самого Иисуса Христа. ~~~ До чего же мне тяжко здесь бывать, с тех пор как уехала миссис Неспулос. Собираясь в дорогу, она обзвонила все технические службы и попросила привезти ей сметы работ по обслуживанию дома на три года вперед. Ее поверенный достал калькулятор и сообщил, что деньги будут нам перечисляться первого числа каждого месяца. Миссис Неспулос объяснила, что уезжает в Грецию делать операцию на сердце. Если здоровье ее улучшится, сказала она, ей хочется знать, что можно вернуться в любой момент, без предупреждения, и найти свой дом «в прежнем виде», будто уехала только вчера. Мы переглянулись, потом улыбнулись ей и закивали: нет проблем. Поверенный со смущенным видом перебирал бумаги. Три инфаркта, закупоренные артерии и желание упокоиться рядом с мужем в семейном склепе: все знали, что она не вернется, но готовы были ломать эту комедию. Вот я и ломаю комедию уже восьмой месяц. Я остался один. Сторож с женой заперли дом и уехали во Флориду, кровельщик давно не появлялся, и черепица понемногу осыпается, маляра хватило на полтора метра металлических лесов, которые теперь ржавеют у фасада, сад зарос сорняками, в доме никто не убирает, а на теплицу упал дымоход. Единственное, что миссис Неспулос найдет в прежнем виде, если когда-нибудь вернется, — это бассейн. Я приезжаю два раза в неделю, прилежно и тупо проверяю температуру воды, уровень pH, электролиз и работу насоса. Я выполняю ее последнюю волю, иначе не могу, а на всех этих горе-работников глаза б мои не глядели, я им так и говорю, когда встречаю, но не я же буду за них делать их работу. Каждый раз когда я открываю облупленные ворота и пробираюсь сквозь джунгли, в которых не различить уже ни клумб, ни аллей, противно щемит под ложечкой: никто здесь меня не ждет. И вот сегодня, когда я сидел в будке, менял порванную обшивку кабеля подсветки — вороны, видно, постарались, — вдруг появилась женщина. Молодая женщина, высокая, загорелая, с осиной талией — прямо тебе картинка с рекламы средств для похудения; она шла к бассейну в белых стрингах, без лифчика, темные очки в копне черных волос, на плече клетчатое полотенце. Я хотел было выпрямиться, кашлянуть, дать о себе знать, показать отвертку, а то еще подумает, будто бродяга забрался, но тут она остановилась у бортика, перекрестилась, сдернула трусики и нырнула. Я забился в угол будки. Потом сам не мог понять, почему спрятался, то ли из-за трусиков, то ли из-за крестного знамения. В общем, отчего-то я жутко оробел. Она плавала минут десять, то брассом, то кролем на спине, а я смотрел на нее в круглое окошечко, через которое, если плыть в маске, можно из-под воды любоваться разбитыми уровнем ниже клумбами бегоний, правда, в этом году садовник поленился их высадить. Я не знал, кто она — хиппушка из тех, что селятся в пустующих домах, подруга миссис Неспулос или родственница, — но меня заворожило ее тело, литые мускулы и механическая точность движений. Она и плыла так же, как шла к бассейну: прямо, решительно, ритмично. Ничего общего с Эммой, та была вся из аппетитных округлостей и ходила томно-неуверенной походкой близорукой дамочки на шпильках, покачиваясь из стороны в сторону и пересчитывая углы. В воде она только и умела, что лежать на спине да ласкаться. Впервые я смотрел на другую женщину, не тоскуя об Эмме, впервые она не застила мне глаза. Мне стало легко и в то же время грустно — неужели я поставил крест на прошлом? — и немного тревожно, потому что, несмотря на всю красоту ее ног, соблазнительно раздвигающихся в каждом гребке, в штанах даже не шевельнулось. Потом она вылезла из бассейна, натянула трусики и ушла к дому. Я закончил с кабелем, проверил фильтр, прибавил бромистой дезинфекции и уехал через задние ворота. По дороге в «Дарнелл-Пул» я заехал в закусочную Уолната. Дуг спросил, что мне подать. — Двойной чизбургер. — Лайт? — Нет. Он вздохнул и сказал, что пора бы мне с этим завязывать. А я что, я все делаю, как доктор прописал: он велел мне дождаться этих самых генетических результатов и только потом сесть на диету. Не по моей же вине диспансер взлетел на воздух через два дня после моего медосмотра. Я сам видел, по телевизору. Бомба лежала у стены приемной, метили-то наверняка в церковь ассомпционистов, что рядом: с тех пор как в храмах установили детекторы взрывчатки, соседство с ними становится все опаснее. Мэр вещал на всех каналах, что пора положить конец распрям между сектами, — и бац! — взлетела на воздух мэрия: видно, ассомпционистам выступление не понравилось. А может, ислам опять начал партизанский газават. Или мафия требует дань с духовного ведомства. В воскресенье на канале BNS пастор Ханли от имени мессианистов призвал овец прийти к нему, он, мол, приведет их в стадо Господне. Только все церкви талдычат одно и то же, так что никто и носа из хлева не высунул. Хорошо, что я ни во что не верю: по крайней мере, ни с кем не цапаюсь. После Уолната я заметил сзади машину, она ехала за мной как пришитая. Уже не в первый раз. «Бьюик» на электрическом ходу, грязно-голубой, с тонированными стеклами. Для верности я поводил его немного по улицам Гринвича, попетлял между роскошными бутиками и дорогими ресторанами, которые занимают на паях крашеные деревянные домики. «Бьюик» на рожон не лез, держался на расстоянии, но я стреляный воробей: многие знают, что при мне ключи от богатых вилл, однажды я уже нарвался на грабителей, пришлось вздуть их хорошенько, а потом замучился, заполняя кучу бумаг. На этот раз я сделал крюк через лес, свернул на Маллани-драйв и заехал на виллу шефа местной милиции. Спросил, хорошо ли у него работает регулятор хлора, и показал на «бьюик», который остановился на другой стороне шоссе. Через пять минут подкатила патрульная машина разбираться с этими типчиками — их оказалось двое. Шеф предложил мне выпить, но я сказал «Нет, спасибо»: хотелось скорее добраться до Нью-Йорка, чтобы дома проверить жизнестойкость моего видения в белых стрингах, которое уже час преследовало меня. С надеждой и сожалением одновременно я думал, найдется ли для нее место в моей большой пустой кровати, где я каждый вечер занимаюсь любовью сам с собой перед зеркалами, оставшимися от Эммы. ~~~ — Я проверил его генетическую матрицу: она полностью совпадает с ДНК, обнаруженной в крови с Плащаницы. Его зовут Джимми Вуд, ему тридцать два года, и он ремонтирует бассейны. Бадди Купперман слушал с невозмутимым видом. Потом шмыгнул носом, почесал, приподняв штанину бермуд, левое колено, извлек свою тушу из кресла и засмотрелся на раскинувшийся внизу пляж. Ирвин Гласснер окинул взглядом подобие теплицы на сваях, где обитал бывший сценарист Белого дома. Горы книг и рукописей громоздились на грубо сколоченных столах, стоявших между обтянутыми парусиной широченными диванами; повсюду висели африканские маски, картонные коробки служили журнальными столиками, а листья буйно разросшихся тропических растений были сплошь уклеены желтыми стикерами. Купперман стоял, сцепив руки за спиной, и толстые пальцы шевелились меж кокосовых пальм на его ярко-красной рубашке. Утонувший в неудобном пуфе, обтянутом шкурой зебры, Ирвин внимательно за ним наблюдал. Он совсем не изменился за двадцать пять лет, не похудел, не побледнел: все тот же рыжеволосый гиппопотам с багровым лицом, даже очки те же, в черной пластмассовой оправе, на сплющенном боксерском носу. После изгнания из Белого дома Бадди вернулся в профессию, так сказать, с черного хода. Какое-то время он работал в некой организации, поддерживавшей добрые отношения между Голливудом и Пентагоном: правил сценарии фильмов на военную тематику, для которых продюсерам требовались консультации, техника и массовка. Двадцать лет в политике не прошли даром: с тайным злорадством он политизировал сценарии под предлогом «достоверности» и «патриотического воспитания молодежи в преддверии армейской службы». Для пущего патриотизма славных офицеров он делал марионетками, которых дергали за ниточки куда менее симпатичные штатские, все сплошь мегаломаны, интриганы и флюгера. В Пентагоне, однако, со временем раскусили крамольную подоплеку такой героизации, и Бадди указали на дверь, заплатив ему за молчание куда больше, чем он получал за диалоги. О том, чтобы уйти на покой, он и помыслить не мог и переквалифицировался, занявшись сценариями малобюджетных фильмов для независимых киностудий в широком диапазоне — от самой откровенной халтуры до непонятых шедевров, а потом стал кропать серии «Спасателей Малибу», старейшего телесериала, снимавшегося буквально под его окнами. Живя в свое удовольствие среди силиконовых наяд, которые забегали ублажить его между съемками, чтобы он прибавил им текста, и ни от кого не скрывая своих восьмидесяти лет и противозаконного жира, Бадди Купперман был живым укором правителям, возомнившим, будто без него можно обойтись, а чтобы о нем крепче помнили в верхах, периодически сообщал о скором выходе второго тома мемуаров, хотя не написал еще и первой строчки. Пышущий здоровьем, несмотря на расплывшиеся телеса, он подтверждал истину, в которой Ирвин Гласснер, правда, в более скромном масштабе, убедился на собственном опыте: чем ниже упадешь, тем лучше сохранишься. — Ремонтирует бассейны, — пробормотал Бадди, прижавшись лбом к стеклу. Его сцепленные пальцы двигались все быстрее, выдавая напряженную работу мысли. Ирвин встал и подошел к нему. — Очевидно, о своем происхождении он ничего не знает. Работает в Коннектикуте, живет в клоповнике в Восточном Гарлеме. Холост, гетеросексуален, любовницы, насколько известно, нет. Имел связь с замужней женщиной в течение трех лет, в январе они расстались. Совершенно здоров, если не считать лишнего веса, совсем чуть-чуть, вероятно, из-за одиночества. — Ну а меня-то каким боком это касается? Ирвин встречался с Купперманом всего три раза, но этого было достаточно, чтобы распознать скрытое ликование за брюзгливым тоном голливудского ветерана. — Спецслужбы плотно сидят у него на хвосте, но… честно говоря, Бадди, мы не знаем, как к нему подступиться. Действовать в лоб или постепенно подвести его к истине, чтобы он открыл ее сам, а может, познакомиться с ним в такой ситуации, которая позволит завоевать его доверие? Бадди резко повернулся, поджал губы и провел ребром ладони по животу на уровне пупка. — И чего вы от меня хотите? Чтобы я написал вам диалоги? — Президент Нелкотт читал ваши мемуары, — солгал советник по науке. — Ему очень нравится, как вы описываете пружины Белого дома… — Такой бездарной внешней политики у нас не было со времен Картера. Это его самодеятельность? — Он рассмотрел уже несколько докладных записок о возможных вариантах развития ситуации и рекомендуемых действиях… Мы работаем, но результат его не устраивает. — Ну и? Ирвин развел руками. Вообще-то идея была его, это он убедил Нелкотта назначить координатора, чтобы свести к минимуму потери от междоусобных войн. ЦРУ, в ведении которого находился проект «Омега» в силу его международного значения, не имело права действовать на территории США, и слежка за Джимми была поручена ФБР. Извечная война между двумя ведомствами, усугубленная в последнее время их вынужденным сотрудничеством и объединением компьютерных баз, в очередной раз грозила застопорить операцию. Ирвин не забыл, с каким бурным энтузиазмом Бадди принял новость о существовании Мессии-клона. Он очень рассчитывал, что Купперман, с его независимостью и прагматизмом, сумеет справиться с межведомственными дрязгами, подсиживаниями, утечками информации и бюрократическим бардаком. Зная, что дни его сочтены, советник по науке хотел оставить во главе проекта «Омега» человека заинтересованного, деятельного, с богатой фантазией и не поддающегося никакому давлению. Если Джимми Вуд окажется достойным кандидатом на воплощение последней мечты человечества, без надежной структуры ему делать нечего, а выход на сцену нового Иисуса надо будет обставить грандиозным шоу в масштабах планеты, срежиссировать которое способен только Купперман. Президент одобрил этот выбор. — Он хотел бы получить консультацию, Бадди… Сценарист шумно вздохнул и бросил взгляд на сирен в ядовито-красных купальниках, которые кувыркались в волнах под камерами, в десятый раз спасая утопленника-культуриста. — Консультантом? Нет, увольте. Если я вернусь, то на должность советника, с выплатой за все годы простоя и только в угловой кабинет в западном крыле. Гласснер смешался: таких претензий он не ожидал. — Бадди… Это же кабинет советника по национальной безопасности… — Это бывший кабинет Генри Киссинджера, и мою задницу давно тянуло посидеть в его кресле: это единственное, что может заставить меня вернуться. Так и передайте. Ирвин покачал головой, невольно улыбнувшись. — Послушайте, Купперман, я прилетел в Лос-Анджелес, чтобы попросить у вас совета, не более того… — Врете. Ведь в противном случае что произойдет, а? Дело приберет к рукам психологическая служба ЦРУ, назначат команду яйцеголовых, которые будут совершенствовать свои методики, ну, там имплицит, трансфер и прочая лабуда. Они хороши для переговоров с террористами, умеют убалтывать, когда нужно освободить заложников, но сыграть архангела Гавриила — нет, кишка у них тонка! Дело-то, собственно, в чем? Первого встречного с улицы требуется убедить, с результатами анализов в качестве доказательства, что он — ремейк Христа. Так? — Это немного схематично. Все зависит от его реакции… — И от ваших целей. Что вы хотите из него сделать, из вашего Иисуса-клона? Тему диссертации, подопытного кролика или символ? Средство пропаганды, дойную корову или разменную монету? Орудие мира или оружие для войны? — Еще слишком рано… — Нет, Ирвин, нет, самое время! Как только он узнает о своем происхождении, вся дальнейшая психологическая обработка будет зависеть от того, как вы намерены его использовать. Именно сейчас вы должны сформулировать задачу, определить направление удара, поставить передо мной цель. Вот тогда я разовью идею, намечу пути достижения этой цели — и выбирайте, что вам подойдет. Пухлые руки сценариста легли на плечи Ирвина и энергично встряхнули его. — Вы ведь тоже думали о нем, признайтесь, все эти годы думали о клонированном пророке, который бродит по земле, безымянный, невостребованный, пропавший впустую из-за пуританской узколобости того болвана? — Я был уверен, что он умер, — пробормотал Ирвин. — Это потому, что вы не мечтатель, Гласснер, вы нытик. А я, ей-богу, чуть не лопнул от злости! Столько лет потеряно из-за выбора этого, будь он неладен, Буша, сколько энергии потрачено на оправдание его ляпов! С самого начала, с первого срока только и слышали от него: нефть, нефть, нефть! Ради сохранения мира я посоветовал ему убрать Саддама и посадить на его место двойника из моих людей, а не затевать эту кретинскую войну… вся моя закулисная работа пошла псу под хвост! Ему, видите ли, моя идея не понравилась, он меня вышвырнул — и каков результат? Надо было организовать теракты под маркой бен Ладена в Англии, Германии, Франции, ударить по их посольствам в Багдаде; тогда Европе пришлось бы вмешаться, а потом мы пришли бы на помощь — и скважины наши, это была стратегия победы! Так нет же, ему понадобилась своя война в Персидском заливе, папашины лавры не давали покоя! Перещеголять отца хотел, какой ценой — замарался Вьетнамом для бедных! Уж этот мне, мать его, эдипов комплекс! Бадди сорвался на крик и, тряся телесами, забегал по комнате, лавируя между многочисленными коробками. В первый момент Ирвин содрогнулся, увидев на них печати Белого дома, наклейки «совершенно секретно» и надписи: «Рональд», «Джордж I», «Билл», «Джордж II»… В эти рассортированные по темам архивы мог заглянуть первый попавшийся любопытный гость. На самом деле это была лишь упаковка: пустые коробки выполняли роль охотничьих трофеев и одновременно справочника. — Да я, оставь меня Младший при себе, сделал бы из него душку не хуже Рейгана! Мы повторили бы трюк с индейкой… Нет, он не захотел! А ведь я показывал ему запись! Ну, ты знаешь, новогоднее поздравление для прессы, в самый Ирангейт, я тогда заставил его показать народу индейку, которую они будут есть вечером с Нэнси… Я предвидел вопросы и накачал папашу Рони, мы с ним отрепетировали сцену. С ним-то, по крайней мере, можно было договориться! Помнишь? «Господин президент, правда ли, что США продают оружие Ирану?» — «Господа, мне не все докладывают; спросите лучше у индейки». Дружный смех — и сразу десяток очков в плюс. Он был для всех телком, а стал хитрым лисом! Толстяк завелся надолго, вываливая свои заслуги и обиды, как незаконно уволенный клерк; не имея ни малейшего желания все это выслушивать, Ирвин несколько раз пытался его прервать, но вызывал этим лишь новый словесный поток. Наконец, дождавшись, когда у Бадди иссяк запас желчи, он ровным тоном вернул разговор в нужное русло: — Как вы представляете себе первое знакомство? Пригласить его в Белый дом или встретиться у него на работе, выложить все сразу или подготовить почву? Бадди потер руки и проурчал, чуть ли не облизываясь: — Сначала обсудим мои условия, дружище, работа потом! — Считайте, что они приняты. — Между нами говоря, начхать мне на кресло Киссинджера. Это я так, метил территорию. Черт побери, Ирвин, я и вправду рад, что это дело опять свело нас вместе! Они списали меня в хлам, думали, спекся я, исчерпался! А тебя держали при себе, чтобы ты помалкивал… И видишь, каков результат: мы снова на коне и в наши годы еще побудем апостолами! Высокая честь состоять при герое, который воздаст по заслугам всем фарисеям, ретроградам, самодовольным тупицам! От улыбки Ирвина, робкой улыбки из несчастливого детства, у Бадди повлажнели глаза. За эти годы он частенько видел советника Белого дома по науке на экране телевизора: тот выступал всякий раз, когда над миром нависала химическая или бактериологическая угроза. Перед микрофонами пресс-центра он всегда выглядел одинаково: осунувшееся лицо, кожа как папье-маше, частая сетка морщин и выражение, с каким сообщают о катастрофе. Бадди был счастлив увидеть его сегодня преобразившимся, таким же окрыленным, как и он сам. Люди, которые кажутся старше своих лет, рано или поздно молодеют на глазах. — Нет, ты представляешь, Ирвин? Еще не время нам умирать! Это ж какое везение: мы с тобой поучаствуем в величайшей политико-мистической авантюре всех времен, мало того, мы будем ею заправлять! Потрясающе, а? Хоть Ирвин для того и явился, чтобы разжечь энтузиазм сценариста, сейчас он счел нужным слегка охладить его: — На сегодняшний день, Бадди, главное — чтобы Джимми не прибрала к рукам какая-нибудь секта. Затем надо будет заняться его образованием, проэкзаменовать, проверить, есть ли в нем подлинное духовное наследие. Извечная борьба врожденного с благоприобретенным… Только тогда мы узнаем, насколько природа, потенциал и аура клона могут помочь нашим планам во имя мира. Бадди нахмурился, засунул руки в карманы и рассеянно взглянул в застекленную стену. На берегу океана камера поймала в объектив актрису, игравшую новенькую спасательницу, которой старожилки устроили «крещение» в волнах. Он отвернулся. Весь его могучий ум, невостребованный в течение десяти лет кропания сериалов для заработка, словно пробудился, живой, как прежде, и лишь окрепший за время долгой спячки. — Взрыв диспансера в Восточном Гарлеме — ваша работа? Ирвин только рот раскрыл, ошеломленный быстротой мысли рыжеволосого гиганта: надо же, сразу связал концы с концами. Отвечать он не стал — его ведь ни во что не посвящали, и он тоже мог только догадываться, что это была мера предосторожности либо ЦРУ, либо ФБР. — Чего они испугались-то, твои ковбои? Что эскулапу из диспансера придет в голову сравнить анализ работяги с кровью со Святой плащаницы? Они, может, думали, что Сандерсен запустил формулу ДНК в интернет, чтобы подать итальяшкам идею отжать хорошенько свою реликвию и клонировать себе персонального Мессию? Ну идиоты, мать их! Этот гневный монолог заразил Ирвина возмущением и одновременно вдохнул в него надежду. Он с силой стукнул ладонью по этажерке: — Вы правы, Бадди, довольно малым детям ломать взрослые игрушки! Ну же, к делу! Мне предстоит разрешить величайшую научную загадку на земле, а вам — вывести на сцену нового Христа. Бадди мотнул головой и сердито буркнул: — Ничего не получится. — Почему? — Я не могу покинуть Калифорнию, из-за лишнего веса. Какое бишь ограничение в Вашингтоне? При виде растерянного лица Гласснера он оглушительно расхохотался и, довольный, хлопнул его по плечу, сказав, что штрафы пойдут по статье расходов. — Будь спокоен, Ирвин, со мной плоть станет Словом. Я тебе создам такой бренд Любви и Прощения, какого мир не видывал в последние две тысячи лет! Если Туринская плащаница — пятое Евангелие, то я напишу тебе шестое! Скажи, это достойный ответ антисемитам, обвиняющим нас в убийстве Христа? К кому ты обратился, чтобы вновь дать ему слово? К еврею! Разумный выбор, старина! Ирвин скромно склонил голову. Он привык вращаться в кругах, где не стоит опровергать приписываемую вам подоплеку тех или иных поступков, даже если ничего подобного у вас и в мыслях не было. — Фото у тебя есть? Ирвин достал из кармана фотографию: Джимми был заснят выходящим из фургона с гибким шлангом на шее. Дверь террасы распахнулась, и вбежали две девицы в купальных халатиках: у них вышел спор по поводу какой-то реплики. Бадди показал им снимок: мол, как он вам? Блондинка наморщила носик, брюнетка поинтересовалась, на какую роль претендент. Возвращая фотографию гостю, Бадди со вздохом заключил: — Работы непочатый край. Он вызвал по телефону такси. Гласснер поспешно принялся уверять, что в его распоряжении будет столько времени, сколько потребуется, и все необходимые средства, чтобы привести реального человека в соответствие с представлением о нем. — Да я не об этом. Внешность можно подправить, над интеллектом поработать, но проблему это не решит. — Какую проблему? Купперман попросил девушек располагаться и вышел проводить советника по науке через песчаную полосу, отделявшую его дом от шоссе. — Хоть он и сотворен из Плащаницы, пока у вас в руках всего лишь лабораторное животное. Ирвин прищурился: лучи заката, отражаясь от стекол кативших в Лос-Анджелес машин, били в глаза. — Что вы имеете в виду? — Пока вы не получите официального признания Ватикана, ваш Христос не стоит и ломаного гроша. ~~~ Я больше не могу, Эмма. Я дошел до точки. Где бы я ни был, везде тебя нет со мной, и я рвусь сам не знаю куда, вперед, назад, подальше отсюда… Нет больше сил жить с этой пустотой. Нет сил ждать звонка, которого не будет. Твердить себе, что ты должна сама меня позвать. Сохнуть по тебе и знать, что ты рада моему молчанию, наверно, думаешь, я забываю тебя и мне лучше. Боюсь, единственный способ приблизиться к тебе теперешней — разделить твое равнодушие. Я вернулся на виллу Неспулос, якобы доделать работу, которую, если честно, вчера закончил. Возился в будке, стараясь не шуметь, а сам ждал. И дождался: примерно в то же время, что и вчера, у бассейна смолкли птицы и зашелестела высокая трава. Мне будто опять показывали кино, которое я всю ночь прокручивал в голове: брюнетка остановилась у бортика, точно так же перекрестилась, сдернула трусики и нырнула. Она плавала минут пятнадцать, и на этот раз я, присев у круглого окошка, держал руку в кармане и через подкладку гладил свой член. Не то чтобы вправду возбудился, скорее проверял себя, вроде как температуру мерил для очистки совести. Черные волосы, водорослями колышущиеся вокруг точеного лица, длинные мускулистые ноги в движении, маленькие, почти символические грудки; она то и дело меняет стиль, энергично отталкивается, едва коснувшись бортика, чтобы не терять ни секунды… Ничто в ней не напоминает Эмму, все ново — или, наоборот, старо, много старее. Мальчишкой я прижимался лбом к стеклу витрины магазина игрушек и мечтал, уставившись на железную дорогу, воображал, будто это я отправляю и останавливаю поезда, подаю сигналы, перевожу стрелки; я представлял себе пассажиров в вагонах: они благодарили меня за путешествие и молились, чтобы поезд благополучно прибыл в пункт назначения, а это зависело только от меня одного… И сегодня, расплющив нос о круглое окошко, я чувствую себя точно так же. Смотрю, не отрываясь, на незнакомку, плавающую в бассейне, который построил я, мысленно командую ей: «На спине», «брассом», «баттерфляем» — и ведь срабатывает, за редким исключением. Я даже перестал поглаживать свой член, чтобы лучше сосредоточиться, ну-ка, могу я ускорять ее темп, управлять ее телом на расстоянии, проникнуть в ее мысли? Несколько раз, поворачиваясь в кроле, она встречала мой взгляд. Или ничего не видит в воде, или эксгибиционистка. Каждый день дожидается моего прихода и идет сюда подразнить меня. Каждый день… Я вижу ее всего второй раз, но мне уже кажется, будто это ритуал, привычное свидание, какая-то взаимная тяга. Да, конечно, у меня давно не было женщины, но дело не только в этом. Первое время после Эммы я честно пытался забыть ее со случайными подружками — от этого было только хуже. Мысли о ней не покидали меня, а от сравнения становилось еще больнее; я сгорал со стыда и чувствовал себя мерзавцем по отношению к девушкам. Дурак я был тогда, думал, что меньше страдаешь, если вы квиты, и легче простить, изменяя в ответ. Чушь собачья. От большой любви можно излечиться только другой, еще более сильной любовью. И то если хочешь излечиться. Если не боишься рецидива. Оторвавшись от окошка, я собираю инструменты и выхожу из будки. Поднимаюсь на две ступеньки, в последний раз оглядываюсь на ее ягодицы, двигающиеся в ритме кроля, полосатые от тени старой магнолии. Она вдруг останавливается посреди бассейна, гребет к тому концу, где мелко, и, облокотившись на бортик, звонко кричит: — Джессика! Я прячусь за дерево, оглядываюсь: к кому это она обращается, вроде никого нет. Вот оно что, я и не заметил, что она плавала с наушником. Врач она, что ли, или девушка по вызову, им положено всегда быть на связи. Сколько я ни напоминаю клиентам, что их водонепроницаемые телефоны могут разладить электронику моих бактерийных детекторов, у них это уже привычка — плещутся и звонят; им же хуже, получат ударную дозу хлора. — Привет, как дела? Спасибо за сообщение, ты сказала, до пяти… Да, получше. Я в Гринвиче. Так, вдруг захотелось. Детство вспомнить… Здесь все запущено, но такая красота, в десять раз лучше, чем раньше. Вот увидишь, и еще огромный бассейн, просто мечта. Я работаю, взяла с собой досье, а в перерывах плаваю… Нет, одна. Они уехали во Флориду, так даже лучше… Особенно сегодня, я была бы просто не в силах. Нет-нет, брось. Или, если на то пошло, мужика мне пришли. Симпатичного, сексуального, желательно не урода и такого же несчастного, как я… Да нет, шучу. Просто, когда привыкнешь к счастью вдвоем, то… не знаю, это так выбивает из колеи, если вдруг остаешься совсем одна. И винить некого, кроме себя. Ладно, созвонимся. Целую, пока. Она выходит из воды, сгибает и разгибает правую ногу — видно, судорога свела, — натягивает трусики и идет к дому. Притаившись за каменной оградкой, я провожаю ее глазами, надеясь на какой-нибудь знак: хоть бы оглянулась через плечо, улыбнулась, кивнула… Нет. Что я себе вообразил? Это внучка сторожа, она целыми днями работает, закрыв ставни, а в бассейне отдыхает. Любит купаться голышом и исповедует христианскую веру, только и всего: может, кто-то из ее родных утонул, поэтому она крестится, перед тем как нырнуть. Вот так. Заклинает судьбу. К тому же ее сердце занято; для меня нет места в ее жизни, я могу только подсматривать. Я встаю, потирая затекшую спину. На поверхности воды, возле решетки бьется шмель. Иду за сачком и, проходя мимо лесенки, останавливаюсь, оторопев. На мокрой плитке, между ее следами, три буквы — она написала их ногой. КИМ. Поднимаю глаза, смотрю на дом, почти неразличимый за деревьями. Впервые вижу, чтобы кто-то писал свое имя, выйдя из воды. Она что, подписывает свои заплывы? Или это для меня? Она представилась. Ненавязчиво — я ведь тоже шпионил за ней, не показываясь. Мне трудно дышать, в горле ком. Окунуть, что ли, ногу в воду и написать ДЖИММИ? Да нет, это будет курам на смех. Тем более что ее буквы уже испарились под солнцем. Достаю из воды шмеля, он, отряхнувшись, улетает, а я иду к фургону. Сердце колотится, прямо-таки бьет тревогу, не дает покоя, как назойливый будильник, что все трезвонит и трезвонит над ухом. Если бы я верил в призраков, подумал бы, что миссис Неспулос умерла и что это она решила подарить мне женщину, как когда-то при жизни, вроде как подмигнула с того света: мол, забудь Эмму, жизнь продолжается… Домой я не поехал. Долго ошивался на главной улице Гринвича под вязами, где уйма модных магазинов, и потратил ползарплаты на рубашку, брюки и ботинки, чтобы хоть мало-мальски прилично выглядеть. Захотелось преобразиться, удивить самого себя, вернуться к жизни… Приятно было снова тешить себя иллюзиями. Перед зеркалом примерочной кабины я втянул живот и улыбнулся своему отражению. Симпатичный, сексуальный, не урод — и уж точно такой же несчастный, как она… Солнце садилось, когда я толкнул створку ворот и направился прямо к дому. Стеклянная дверь на первом этаже, в том углу, где жили сторож с женой, была распахнута. А женщина оказалась на террасе миссис Неспулос. Сидела за столом под увитым глицинией сводом, перед именинным тортом с тремя зажженными свечками и, опершись подбородком на руки, смотрела, как я приближаюсь. Без тревоги, без удивления, без любопытства. Она ждала меня. Когда я подошел совсем близко, ее губы дрогнули в улыбке, но эта улыбка предназначалась не мне: так улыбается сам себе человек, выигравший пари. Я заранее заготовил первую фразу. Так для затравки, без затей и по-честному, скажу: «Извините, это опять я, я тут чинил бассейн». А она ответит: «Я вас узнала». Но слова растаяли под ее взглядом, когда я поднимался по ступенькам, зажав в руке бутылку шампанского. Она слушала старый джаз. Нора Джонс, «Don’t Know Why». У меня засосало под ложечкой: надо же, у нас одинаковые вкусы. Я поднял повыше бутылку «Дом Периньон», съевшую весь мой отпускной бюджет, и сказал: — Добрый вечер, Ким. Она смотрела на меня поверх трех язычков пламени, втянув щеки, то ли от робости молчала, то ли посмеивалась надо мной, не знаю. Глаза у нее оказались серые, очень светлые. Цвета устрицы, чуть-чуть поярче. Когда она плавала, глаз я не видел. Накрашенная, в вечернем платье, она выглядела как-то неуместно среди прошлогодней листвы, устилавшей пол террасы. — А вас как зовут? Я написал свое имя на запотевшем боку бутылки. Поставил шампанское перед ней на стол и, пока она всматривалась в буквы между капельками, добавил: — Вообще-то я менял обшивку кабеля в будке. — Ваш взгляд мне льстит. В ноябре меня бросил мужчина моей жизни, и с тех пор я живу как в пустыне; сегодня у меня день рождения, тридцать лет, и мне захотелось сделать себе подарок. Я вас шокирую? Я слегка обалдел: чтобы вот так прямо, в лоб, называть вещи своими именами… Но ответил как надо: ничего, я и сам в таком же состоянии, только подарка, пусть не сочтет за лесть, она заслуживает лучшего. — Оплеухи я заслуживаю. С мужчиной так не разговаривают. — Вы же со мной разговариваете. — Разучилась я, мне теперь нечего сказать, никому. Вам это знакомо? Я киваю. И вежливости ради говорю, хоть это и не совсем правда, что впервые посмотрел на женщину, с тех пор как остался один. Она подносит палец к губам, не дав мне закончить. — Оставайтесь незнакомцем, пожалуйста. Я бываю чересчур сентиментальна… после. Проглотив вертящееся на языке «И я», спрашиваю, почему она крестится, перед тем как нырнуть. — И когда в меня входит мужчина тоже. Это рефлекторное, как бы самозащита. Молюсь, чтобы все обошлось, чтобы не подцепить болезней… Я успокаиваю ее: в этом бассейне нечего опасаться. Она благодарит. Повисает молчание, только слышно, как где-то за домом квакают жабы. — Вы хотите заняться со мной любовью, Джонни? Говорю «Конечно» с несколько преувеличенным энтузиазмом. Не столько проявляю галантность, сколько сам себя уговариваю. Я ведь понимаю, что ей от меня ни жарко ни холодно; она берет что оказалось под рукой, и только. Все-таки уточняю, что я Джимми. Но это не ее вина: трудно читать на запотевшей бутылке. Она смотрит на меня сверху вниз, привстав, обводит взглядом, словно ищет рядом со мной второй стул. Спрашиваю, чем она занимается. Она отвечает коротко, что недавно устроилась в адвокатскую контору. И без перехода говорит: — Так может, прямо сейчас? А шампанское оставим на потом. — А торт? — Он размораживается, это готовый меренговый торт. Я только что его достала: у нас есть полчаса. Пойдем к вам? Я отвечаю, что у меня тесновато и ехать далеко. — Да нет, я имела в виду бассейн. Она встает, по-кошачьи прижимается ко мне. Я машинально обнимаю ее с неприятным чувством: в бассейне — это не будет для меня ново, Эмма обожала «инспектировать» со мной мои бассейны, когда хозяева были в отъезде. Ким, кажется, что-то чувствует, она внезапно увлекает меня вниз по ступенькам, и мы вваливаемся в открытую дверь квартиры сторожа. Что ж, здесь я, можно сказать, не бывал, разве что заходил пива выпить. Она подталкивает меня, я так и пячусь задом, натыкаясь на зачехленную мебель, мы падаем на диван и любим друг друга среди белых призраков, осуждающих нас своей неподвижностью. Ну то есть «любим»… Едва раздевшись, она сама надевает мне презерватив, крестится и усаживается на меня верхом, поджав ноги. Смотрит в стену, дышит в такт: вдох — выдох. Я пытаюсь подстроиться под ее дыхание, хочу погладить грудь, но она удерживает мои руки, как будто я ее отвлекаю. Сколько-то времени мы двигаемся молча, потом я спрашиваю, нравится ли ей. Она замирает, потом, опершись руками по обе стороны от моей головы, наклоняется, приподнимается, раз-два, вдох — выдох, вверх — вниз, целуя меня на каждом выдохе в губы. — Хорошая поза, — шепчет она, — укрепляет ягодицы. Я киваю с видом знатока. Впервые вижу, чтобы женщина на мне отжималась. Она, конечно, не дает остыть, облизывая мои губы и нашаривая своим язычком мой на счет «два», но все равно это как-то расхолаживает. Я не против совмещать приятное с полезным, но пока не очень понимаю, где тут приятное. — Ты чувствуешь? Она водит моими руками по своему телу, напрягается, чтобы я оценил. Нет, точно, эрогенные зоны у этой штучки — мускулы. Мы меняем позу каждые три минуты, ей неймется, и каждый раз она просвещает меня, что сейчас работает: квадрицепсы, брюшной пресс, приводящие мышцы… — Ляг, обопрись на локти, а я сяду на тебя, вот так, отлично. Она усаживается сверху, спиной ко мне, выгибается, идет штопором вниз и снова вверх, отталкиваясь ладонями. — Руки, плечи, грудь, — перечисляет она. — А если я сяду на корточки, еще и бедра будут работать. Здорово… Хочешь, кончим так? — А это для чего полезно? — Для грудных мышц. И тут я прекращаю упражнение, переворачиваю ее, подминаю под себя и, стиснув зубы, неотрывно глядя в ее глаза, чтобы довести до белого каления, кончаю на ней, не думая больше о мышцах, пусть делает с ними что хочет. — Ты меня все-таки поимел, — улыбается она, отдышавшись. Я бы удивился, будь это правдой, но сказано скорее от гордыни, чем по доброте душевной. Такие, как она, всегда и во всем первые, берут свое и подчиняют мир своей логике: трахаюсь — значит, кончаю. Мы встаем под душ вместе, по-приятельски, пошатываясь на ватных ногах и вежливо улыбаясь друг другу. Она горда своим телом, а я горд тем, что узнал благодаря Эмме любовь с настоящей женщиной: мне теперь трудно угодить, зато я стал терпимее. Ее ладони лежат в мыльной пене на моей груди; она говорит, что я ведь все равно кого-то люблю, у нас это только и могло быть гимнастикой для здоровья. Я киваю, сумев выдержать ее взгляд. И впервые чувствую к ней нежность — за это понимание, за эту прямоту, за то, что она на свой манер уважает мои чувства. Иной раз мы деликатность принимаем за эгоизм. Полная луна освещает террасу, торт превратился в лужицу, в которой лежат три потухших огарка. Она сжимает мою руку: «Спасибо». «С днем рождения», — говорю я. Она вдруг крепко обнимает меня и шепчет, что я потрясный парень, только ей сейчас не нужны потрясения. Я шепчу в ответ, что понимаю, целую ее в щеку и ухожу, с легкостью во всем теле, по мокрой от росы траве. На часах без четверти десять. Посплю-ка я в фургоне на паркинге «Дарнелл-Пула»: завтра все равно на работу, и потом, не хочется смотреть в глаза своему отражению в зеркалах Эммы. Хотя сегодня впервые с тех пор, как она меня бросила, я чувствую, что мы стали ближе. Я не знал, что разочарование может быть благом. Щурясь от бьющего в стекло солнца и горячего пара над чашкой с кофе, я уплетаю яичницу за стойкой Уолната. Вчерашняя любовь по-быстрому, от знакомства до расставания ровно пятьдесят минут, — это мне и было нужно, чтобы прийти в себя. Моя страсть к Эмме будто окрепла сегодня, и я начинаю думать, что наша встреча — а она непременно состоится рано или поздно! — будет куда лучше, если я сумею ждать ее вот так, за чередой женщин, для всех доступный и всем полезный, вместо того чтобы сохнуть, храня тупую верность из мазохистского мужского тщеславия. Жизнь-то продолжается! Как написал один русский в какой-то из книг, что мне давала миссис Неспулос, «когда дом рухнул, между развалин вырастают цветы». — Здравствуйте, мистер Вуд. Я оборачиваюсь — мне протягивает руку незнакомый пожилой негр в сером пиджаке. Портфельчик под мышкой, добрая улыбка, а взгляд встревоженный. Лицо с пухлыми щеками и седыми бровями смахивает на картинку с упаковки риса «Анкл Бенс». Я здороваюсь тоном для клиентов: мол, дел по горло, но для вас, если очень надо, свободен. — В «Дарнелл-Пуле» мне сказали, что я найду вас здесь… Отец Доновей, — представляется он после паузы, буравя меня взглядом. Действительно, к лацкану пиджака приколот крест. Священник в бассейне — редкая птица. Наверное, устраивает какой-нибудь летний лагерь для детей. — Надеюсь, я вам не слишком помешал. Ничего, отвечаю, пять минут у меня найдется. Показываю глазами на столик в углу, но он, улыбаясь, молча кивает на дверь. Поди пойми, здесь все пристойно, спиртного не подают до семи вечера, и шлюшки в будни не заглядывают. Ладно, доедаю яичницу, залпом выпиваю кофе и выхожу вслед за ним. На улице он оборачивается и знакомит меня с молодым человеком, лысым, в квадратных очках: — Доктор Энтридж. Мы здороваемся. Похоже, у них проблема, аллергия на хлорку, что ли? Точно, целый лагерь может заболеть от неверной дозировки. — Вы можете уделить нам немного времени, мистер Вуд? — спрашивает доктор, удерживая мою руку в своей, и смотрит на меня с надеждой и тревогой, взглядом игрока в телевикторине, как будто я знаю правильный ответ. Священник между тем сходит с тротуара и направляется к огромному черному лимузину, метров восемь длиной, с шестью дверцами и тонированными стеклами. Интересные дела… Пытаюсь разглядеть номер. Я, между прочим, обеспечиваю водоснабжение фонтана перед частной резиденцией губернатора, так что правительственную машину всегда узнаю. Лагерь-то не иначе для детей больших шишек. Средняя дверца распахивается, мелькает синий рукав с золотой пуговицей, и доктор приглашает меня внутрь. В салоне холодина от кондиционера, кремовая кожа, сверкающий хрусталем бар, домашний кинотеатр. Меня усаживают перед краснолицым стариком с напомаженными волосами, который позвякивает льдинками в стакане, — этакий яхтсмен. — Судья Клейборн. Очень рад с вами познакомиться. Отвечаю, что я тоже, чувствуя себя немного неловко: уж очень уважительно он это сказал. Похоже, моя слава бежит впереди меня. Не знаю, кто меня порекомендовал, но, раз такое дело, ставки надо повысить. — Выпьете что-нибудь прохладительного? — предлагает священник. Они расположились в ряд на сиденье напротив и все трое уставились на меня, скрестив пальцы и выжидающе улыбаясь: можно подумать, мой выбор напитка повлияет на будущее страны. — Спасибо, кока-колу, если можно. Они тихо переговариваются с сокрушенным видом. Кока-колы нет. Действительно, она же под запретом в Коннектикуте. Я киваю на графин. — Не важно, тогда того же, что вы пьете. Так какое у вас ко мне дело? Судья и доктор смотрят на меня, потом на священника и опять на меня, как будто что-то сравнивают. — Вы никогда раньше не встречались? — спрашивает судья. Я отвечаю «нет» и добавляю, что мне очень жаль. Да уж, контракт на обслуживание их бассейна меня бы сейчас очень устроил. Судья наливает мне апельсинового соку, серебряными щипчиками кладет в него два кубика льда и, протягивая мне стакан, спрашивает: — Что вы знаете о своей семье, мистер Вуд? Это прозвучало как бы между прочим, таким тоном он мог бы спросить о бейсбольном матче или о погоде. — О моей семье? — О ваших предках, — уточняет доктор Энтридж. Я сглатываю слюну. Представлять послужной список и рекомендации мне не привыкать, для администрации губернатора пришлось делать аж четыре экземпляра, да еще каждый год я должен подавать письменный запрос на ремонт их фонтана, но справки о семейном положении с меня еще никто не требовал. — Я с рождения сирота. У меня были приемные родители, но мы жили в штате Миссисипи, и они уже умерли. Больше у меня никого нет, и я не женат, вот. На всякий случай я добавляю, что живу в гражданском браке с женщиной, которую обожаю. А то еще, не дай бог, вообразят себе что-нибудь вроде педофилии. Лагерь — это дети, а где дети, там всегда есть место подозрениям: мне, случалось, и не из-за такого отказывали. — С каких пор вы себя помните? — спрашивает доктор. Мне вдруг становится смешно. Я не хочу никого обидеть, но глядя на них — сидят передо мной рядком, подались вперед, слушают внимательно, разыгрывают участие, — чувствую себя ни дать ни взять смертником перед казнью. Я им так и говорю. Они переглядываются без улыбки. — Как в кино: тюремный священник, врач и судья. Герою осталось жить час, вот они и пришли, все такие добрые, угостить его выпивкой, удостовериться, что он сядет на электрический стул в добром здравии, и исповедовать напоследок, авось выболтает то, чего не сказал в суде. Судья отставляет свой стакан. — Простите, если я буду излишне резок, мистер Вуд, но нам поручено открыть вам ваше происхождение. — Не спешите, — одергивает его «Анкл Бенс». — Вы нашли моих настоящих родителей? Слова вырвались сами собой, это было сильнее меня; я смотрю на смущенные лица троицы. — В каком-то смысле да, — тихо произносит священник. — Я психиатр, — зачем-то сообщает мне лысый с успокаивающей улыбкой. — Как они поживают? Повисает молчание, и до меня начинает доходить вся нелепость этой сцены. Каким боком мое семейное положение может касаться правосудия, медицины и церкви? Разве что я побочный сын пастора Ханли, этого телепридурка и миллиардера… А что, шесть каналов, три авиакомпании, двенадцать тысяч судебных исков и пятое место в рейтинге популярности «Нью-Йорк Пост»! — Напрасно вы так ощетинились, — улыбается психиатр. — Мы в некотором роде принесли вам благую весть. — Истинно так, — с серьезным видом кивает священник. — Но приготовьтесь к потрясению, — добавляет судья. Я довольно сухо отвечаю им, что мне тридцать два года и все это меня больше не волнует: на своем дерьмовом детстве я давно поставил крест, выбросил воспоминания на помойку и путешествую налегке. Кто произвел меня на свет — мне до лампочки. — Почему же? — нестройным хором возмущается трио. — Родители меня бросили. Судья и психиатр смотрят на священника, а тот опускает глаза: — Вы не должны так говорить, даже если… Он не договаривает, сконфуженная улыбка повисает многоточием. Мне вдруг приходит в голову, что мои биологические родители, возможно, захватили самолет или что-то в этом роде; власти выяснили, кто они, а меня нашли по генетической карте и хотят использовать как средство давления. Тогда понятно, откуда и лимузин, и эта троица. Психолог преподносит мне новость, судейский предъявляет ордер, священник благословляет, а потом меня везут на место, чтобы я вел переговоры. — Это что-то ужасное? — Ужасное? — без всякого выражения переспрашивает доктор Энтридж. — Да, что они натворили? — Ну ладно! — решительно вступает судья и хлопает в ладоши, упершись локтями повыше колен. — Хватит ходить вокруг да около. Никаких родителей нет. — В смысле зачатия и рождения, — уточняет психиатр. — Но родство есть, — с нажимом добавляет священник. — Не будем спорить по мелочам, — осаживает его судья и, протянув руку, хлопает меня по колену. — Как бы то ни было, вы должны знать, мой мальчик: все, что будет здесь сказано, — государственная тайна. Вам ясно? Ни под каким видом и ни при каких обстоятельствах вы не имеете права разглашать ее никому. — Да что разглашать? — срываюсь я. — Пока, уж извините, я вообще не въезжаю, о чем речь! У вас ко мне дело — валяйте, говорите, что нужно, поедем на место, составим смету, а вы вместо этого выпытываете, что я помню про свое детство, а потом оказывается, что и помнить-то нечего, у меня, стало быть, вообще нет родителей. Ну спасибо, просветили! Все, кончайте бодягу, мне некогда, работа ждет. — Мы вас понимаем, — умиротворяюще кивая, лопочет судья, похожий сейчас на откормленного цыпленка, — но это не то, что вы думаете, мистер Вуд. — Что же тогда? Программа «Розыгрыш»? Вы наняли актеров и надеетесь запродать ваш фильм каналу CBS, на премию метите? Эти три шута гороховых вздыхают, перешептываются, потом достают свои удостоверения и суют мне под нос. С виду вроде настоящие, хотя я в этом мало что смыслю. Вижу только, что из трех документов два — пропуска, с фотографиями, магнитными и штриховыми кодами, печатью Белого дома, все честь по чести. Сглотнув, я киваю и с покаянным видом говорю: — Ладно, понял, я сын президента. А он у нас гей, так что все ясно про государственную тайну. Три документа скрываются во внутренних карманах. — Сделайте одолжение, не дурачьтесь, мистер Вуд. — Все, все, молчу, — издеваюсь я, подняв руки: мол, сдаюсь, мир. — Можете успокоить папочку, я вообще не родился, мне ничего не надо. И кстати, на выборы я не хожу. Судья топает ногой, священник призывает к спокойствию, а сам, сразу видно, злится еще пуще. — Ну хватит, перейдем к делу! — рявкает психиатр. — Что вы можете сказать о клонировании? — Это что — «уличный микрофон»? Опрос общественного мнения? Меня выбрали наугад из толпы и я буду гласом народа? — Что вы можете сказать о клонировании? — повторяет доктор, чеканя слова. Отвечаю: ничего хорошего. Взять хотя бы Баррингтона: старый хрыч выстроил олимпийский бассейн для себя одного, никогда не здоровается, а свои заплывы на десяток гребков устраивает точнехонько во время перемен, чтобы подразнить ребятишек из соседней школы, так вот, он отстегивает целые состояния какой-то лаборатории, чтобы ему делали копии его кота. У него перс, голубых кровей, с медалями, эта глупая тварь тонет каждые два года и тут же воскресает, моложе и здоровее, ума только не прибавляется, зато шерсти еще больше, вечно она закупоривает мои фильтры. Они ерзают от нетерпения, но не перебивают меня. Дослушав до конца, судья говорит: — Мы имеем в виду клонирование человека. Вы знаете, как это делается технически? — Я знаю, что это запрещено, но все этим занимаются и скоро правительство даст разрешение, чтобы и ему процент капал. Судья хочет возразить, но его опережает доктор Энтридж: — В конце прошлого века, мистер Вуд, были осуществлены важнейшие опыты, совершившие революцию в биотехнологии. Я сейчас говорю не о саморекламе некоторых сект, объявлявших о чудесном рождении, чтобы поживиться кредитами… — Короче, — вмешивается судья, — еще в 1994 году американские ученые, разумеется, в строжайшей тайне, владели методом пересадки ядра из клетки, взятой у живого существа… Я непроизвольно поднимаю руку, услышав дату моего рождения. Но он продолжает: — …и даже делали попытки клонирования на основе молекул ДНК от умерших. Слушаю вас? — Это вы обо мне, да? Что вы такое несете? Хотите сказать, я клон? Священник вздыхает, психиатр разводит руками, а судья молча кивает. Они ждут моей реакции. А я — ноль эмоций. Я очень спокоен, сосредоточен и как будто заторможен. Полностью владею собой, что-то похожее было, когда мой фургон потерял управление на гололеде, но я все-таки выровнял его, без паники, быстро, предвосхитив смертельный занос, до упора вывернул руль. Но сейчас-то мне ничего не грозит. Наоборот. Я чувствую облегчение, словно камень с души свалился, который я носил всю жизнь, — сколько себя помню, давило на меня это бремя обиды, смешанной с чувством вины. В тысячу раз лучше быть выращенным в пробирке, чем знать, что тебя бросили, будучи в здравом уме и твердой памяти, твои биологические родители. Но я же видел передачи, во всех говорили, что клоны умирают в пеленках. Или я — исключение или это ошибка. Я не тот Джимми Вуд. — Вы можете это доказать? Священник, вопросительно подняв бровь, кидает взгляд на доктора, тот опускает веки. Судья берет стоящий у него под ногами атташе-кейс, открывает его и достает какие-то бумаги в синем конверте. Я протягиваю руку. Он отдергивает свою с конвертом. — Это ваши анализы крови. — Ясно, давайте. — Я вынужден соблюсти закон, мистер Вуд. Никто не может быть допущен к документации под грифом «совершенно секретно» степени А без подписки о неразглашении. — Мои анализы крови совершенно секретны? Что за бред? Он достает из портфеля какие-то листки, кладет их мне на колени. Изучаю две страницы, распечатанные в четырех экземплярах: я сяду за решетку на триста десять лет и заплачу пятьдесят тысяч долларов штрафа за разглашение секретной информации степени А. Все это от первого лица, и по сути я должен расписаться в том, что никогда не читал того, что сейчас прочту. — Но зачем вы меня просветили, если так боитесь, что я разболтаю? Кто вас послал? Тот, кого клонировали? Или он умер и я наследник? — Это чистая формальность. Распишитесь внизу каждой страницы и вот здесь, где крестик. Надув щеки, я беру ручку, которую протягивает мне судья, подмахиваю, где велено, и отдаю ему бумаги. — Теперь вы, — говорит он священнику. — Вы уверены, что это… уместно, господин советник? — Таков закон, святой отец. «Анкл Бенс» нехотя достает Библию и, держа ее передо мной на вытянутых руках, медленно произносит: — Джимми Вуд, клянетесь ли вы перед Богом скрывать правду, только правду и ничего кроме правды? Поднимите правую руку и скажите: «Клянусь». — Да идите вы! Я не верю в Бога, плевать мне на наследство неведомо от кого, а вас я знать не знаю. Счастливо оставаться. Я дергаю за ручку. Дверца не открывается. Ищу кнопку разблокировки, оглядываюсь на судью, и у меня вдруг опускаются руки. Что это с ним? Смотрит с убитым видом на отца Доновея и, страдальчески морщась, повторяет: — Он не верит в Бога? — Пути Господни… — начинает священник. — В протоколе не предусмотрено такой статьи! — Джимми, — вмешивается психиатр, пристально, но по-доброму глядя на меня, — давайте внесем ясность: когда вы заявляете «Я не верю в Бога», что это значит — что вы о нем не задумываетесь, что религия вам претит или что вы утратили веру? — Это значит, что я в гробу видал святых отцов, докторов и судейских! Куда уж яснее? Вот так, пусть обозлятся и сами выкинут меня из машины — но нет, они перешептываются, кивая, будто я успешно прошел какой-то тест. — И он ведь так говорил, не правда ли? — радуется психиатр. — Не могу полностью согласиться относительно формы высказывания, — вздыхает священник, — но по сути… — Будем считать, что он поклялся, — решает судья, взглянув на часы, и протягивает мне синий конверт. Внутри картонная папочка, я открываю ее и вижу свой анализ крови на бланке диспансера с Леннокс-авеню и с датой — 1 июля. — Откуда это у вас? Диспансер же взлетел на воздух! — Результат передали нам как раз перед взрывом. Пробегаю глазами столбики цифр. Ничего особенного, все показатели укладываются в норму, кроме холестерина и мочевины, но что в этом такого, тоже мне, сенсация. На следующей странице вместо цифр — буквы, всего четыре, сто раз повторяются в разном порядке: это моя генетическая матрица. Сзади подколоты листки другого цвета. На них нет имени, и шрифт другой, но порядок букв ТАГЦ, кажется, точно такой же. — Это тот человек, из которого сделали меня? — Да. — Он хочет остаться неизвестным. — Мы этого еще не знаем, — бормочет доктор, покосившись на священника. — Но Белому дому пока нежелательна огласка. Вы являетесь клоном человека очень и очень значимого… в мировом масштабе… Но значимость его, к сожалению, дает повод для споров. — Я что, наследник Макдональда? У них отвисают челюсти. — Нет, вы скажите, если во мне течет кровь Макдональда, да со всеми его судебными исками, я лучше переливание сделаю! Не надо мне такого наследства! Тысяча лет тюрьмы за пособничество ожирению — ну спасибо, удружили! — Речь идет не о «крови Макдональда», мистер Вуд, — перебивает меня судья и щелкает пальцами перед своим носом. Я вздрагиваю, ощутив задом вибрацию. Машина-то покатила! — Куда мы едем? — К вам домой. В вашем состоянии вам нельзя ехать поездом. — В моем состоянии… Вы о чем? — Вам предстоит пережить шок. Не беспокойтесь, я звонил вашему хозяину и предупредил, что вы заболели. — Да чья же во мне кровь, в конце концов? — Христа. Я перестаю дышать, ищу на их лицах хоть тень улыбки, надеясь, что это юмор, метафора или ляпсус. Но нет: доктор смотрит на меня, как будто смакуя свой диагноз, священник почти благоговейно склоняет голову, а судья, подняв брови, кивает с сочувственной гримасой. Не могу удержаться от нервного смеха; их лица застывают, но не меняют выражения, как будто все мои реакции им заранее известны. — А откуда она взялась-то, кровь Христа? Это что, вино, которое священники пьют на мессе? Из чего меня клонировали — из мерло или из шардонне? Судье хоть бы что; он протягивает руку, перелистывает бумаги у меня на коленях, находит фотографии — позитивы и негативы, увеличенные, отретушированные. — Вы когда-нибудь слышали о Туринской плащанице? — спрашивает священник каким-то севшим голосом. — Это покрывало, что ли, в которое Христа завернули, когда сняли с креста? — Да, погребальный саван. — Кончайте чушь пороть: что я, телевизор не смотрю? Ваш саван — он раскрашенный, и кровью его измазали, кисточкой нанесли для правдоподобия. Это может быть чья угодно кровь, если я из нее, так это все равно что родиться неизвестно от кого. Мне отвечает судья — убедительно, с расстановкой: — Я приложил к документам полное научное досье по вопросу Плащаницы, Джимми. На двадцать пятой странице вы найдете обоснованное опровержение гипотез о краске и позднейшем нанесении крови. С генетикой трудно спорить: ваша ДНК идентична ДНК человека, распятого в I веке нашей эры, — по всей вероятности, пророка, известного под именем Иисуса из Назарета. — Был он сыном Божьим или нет, — добавляет психиатр, — это другой вопрос, но, возможно, вы поможете на него ответить. Картонная папочка падает у меня из рук, листки рассыпаются, священник бросается их собирать. Мельком вижу какие-то чертежи, диаграммы, бланки с грифами военных лабораторий, штампы «секретно». Отчаянно пытаюсь сглотнуть, но в горле пересохло и во рту ни капельки слюны. — Вы хотите сказать… вы пытаетесь убедить меня, что я родился от пятна на простыне? — Не какого-нибудь пятна, — улыбается отец Доновей. — И не на какой-нибудь простыне. Я оседаю, откидываюсь на подголовник и закрываю глаза. — Ну что, — раздается над самым ухом зычный голос судьи, — как вы себя теперь ощущаете? Будто чемпиону, выигравшему матч, подсовывает микрофон: поделитесь впечатлениями. Я не отвечаю. Неясные картины мелькают в темноте под веками. Белые халаты снуют вокруг стеклянных трубок, клубится голубой пар у открытой морозильной камеры, мечутся в клетках крысы, и крест надо мной растет, растет и вдруг обрушивается на меня… Те самые кошмары, что снились мне всю жизнь. Я открываю глаза. Лимузин едет по Меритт-Фривэй. — Что вам от меня нужно? Судья достает пачку витаминных сигарет, протягивает мне, я качаю головой, он убирает ее назад. — Времени у вас достаточно, Джимми, — говорит он. — В ближайшей перспективе — полчаса на изучение вашего досье: естественно, мы не сможем дать вам его с собой. Таким образом, вы приедете домой уже зная все, что должны знать, и будете подготовлены, чтобы принять решение. — Какое решение? Психиатр вытягивает ноги и вдруг заявляет с непонятной мне гордостью, что никто не собирается принуждать меня насильно. — Да к чему принуждать? — К вере в себя. Вы должны сами принять свою сущность… я бы даже сказал, свою роль. — Ибо вы, возможно, являетесь, — подхватывает священник, — повторяю, возможно, ибо мы еще ничего не знаем наверняка… являетесь тем самым Мессией, чье возвращение предрекают нам Евангелия… — Или всего лишь эрзацем, продуктом биотехнологии, которому не бывать осененным благодатью, — добавляет судья. — А почему вы именно сегодня мне это преподнесли? Потому что мне тридцать два года и время не терпит, Христос-то умер в тридцать три? Они удивленно переглядываются — похоже, не ожидали такого поворота. Совсем что ли, за дурачка меня держат? — Мы потеряли ваш след, Джимми, — отвечает отец Доновей. — Исследовательский центр, где вы родились и провели первые шесть лет жизни, сгорел, а вы, если мне будет позволено так выразиться, чудесным образом спаслись. Я вспоминаю шоссе, мою обгоревшую пижамку, машину Вудов… — Вы совсем не помните меня, Джимми? — продолжает он тихо. — Я был тогда молод, еще не растолстел… Вы росли у меня на руках, я учил вас, заложил основы религиозного образования… Я смотрю на него во все глаза, даже голова начинает болеть от напряжения. Пытаюсь представить его в белом халате, на тридцать лет моложе… Нет, отвечаю, зря он старался: о первых шести годах своей жизни я ничегошеньки не помню. И пусть не пудрят мне мозги, будь я тем самым клоном, они давно бы меня нашли. — Вспомните, какое было время, — вздыхает судья. — Конец правления Клинтона, чудовищно раздутый бюджет национальной безопасности, миллиарды долларов, угроханные на спутниковый шпионаж, от которого никогда по-настоящему не было толку… А сколько создавали следственных комиссий, искавших любой предлог, чтобы свалить президента: тут тебе и скандалы с недвижимостью, и минет на рабочем месте, и законспирированные научные программы… Спецслужбы Белого дома, конечно, пытались разыскать вас, а как же, но на тот момент важнее было сохранить ваше существование в тайне, а найдись вы, утечек информации было бы не миновать, и тогда пришлось бы официально оправдывать клонирование человека, в то время как Билл Клинтон во всех своих выступлениях его осуждал. Ну а у администрации Буша были… другие приоритеты. В наступившем потом хаосе о вас просто забыли. Впрочем, все думали, что вы умерли, как и ваши братья. — Братья? — Вы были не единственным эмбрионом, мистер Вуд. Девяносто четыре неудачи потерпели ученые с кровью Христовой: выкидыши, патологии внутриутробного развития, мертворожденные младенцы. Только один был благополучно выношен и родился живым: это вы. — А моя мать? Повисает неловкое молчание. Доктор снимает очки, достает из кармана пакетик, аккуратно разрывает его, вынимает салфетку и наконец отвечает, протирая стекла: — У женщины-донора взяли яйцеклетку, из которой изъяли ядро с генотипом, оставив только цитоплазму. Затем ядро соматической клетки, взятой из крови, точнее, из лейкоцита с Плащаницы, перепрограммировали и внедрили в яйцеклетку. Электрическим током стимулировали синтез, после чего полученный эмбрион подсадили в матку женщины, которой предстояло его выносить. — Девственницы, разумеется, — с нажимом вставляет священник. — Она же была и донором яйцеклетки, — уточняет судья. Я спрашиваю, есть ли в досье ее имя. Они уходят от ответа, каждый на свой манер: пожатие плеч, сокрушенная улыбка, опущенные веки. — Ладно, допустим. Мой след потеряли, обо мне забыли. Понятно. Тогда почему же вы явились теперь? Тут они отвечают все разом, наперебой, в три голоса, что времена изменились, что администрация Нелкотта благоволит к клонированию, что до сих пор я ни разу не болел и не обращался к врачу и только благодаря укусу собаки меня удалось обнаружить. — Ну вот, Джимми, — заключает судья, постукивая пальцами по подлокотнику сиденья. — Теперь вы знаете главное, а что касается подробностей, предлагаю вам сейчас же прочесть досье: по-моему, самое время, там немало документов… Хотите остаться один? — А вы что, выйдете и пойдете пешком? — До скорого, Джимми. Если будут вопросы, кнопка внутренней связи слева от вас. Перед моим носом, лязгнув, опускается перегородка. Над головой загорается лампочка, сиденье подо мной разворачивается по ходу движения. Дрожащими руками я берусь за листки. Историческая справка, описания опытов, сопоставление анализов, мои фотографии во всех ракурсах, с младенчества до шести лет… Я лежу в колыбели, стою, держась за прутья манежа, сижу за партой, я в гимнастическом зале, на лужайке за решетчатой оградой, за столом в пустой столовой… Всюду я один, всюду в белом спортивном костюмчике, с крестиком на цепочке, и всюду у меня печальный вид, такой печальный… Мои слезы капают на лица, которых я не знал, размывают картины прошлого, которое я не хочу считать своим, не хочу быть этим сфабрикованным младенцем, ребенком, родившимся от погребального савана, опытом какого-то психа, Франкенштейном с ангельским личиком… И все же это я. Каждую страницу я переворачиваю как лезвие ножа в ране, мучительно убивая мало-помалу простого парня Джимми, которого я придумал сам… Минут через двадцать я закрываю картонную папочку. Чувствую себя постаревшим на тридцать три года. Если я родился от ядра клетки, прожившей жизнь Иисуса, значит, его возраст надо прибавить к моему. Я нажимаю кнопку внутренней связи. Алюминиевая шторка ползет вверх, лампочка гаснет, сиденье поворачивается, и я снова сижу перед моими тремя собеседниками. А им хоть бы что, никакой тревоги в глазах. Один говорит по телефону, другой читает газету, третий, похоже, спал. Они уставились на меня, ждут, что я скажу. Подались вперед, улыбаются вроде как с пониманием. — А у меня могут быть дети? Судья поднимает бровь и, убирая папку, спрашивает, почему меня это интересует. — Клоны размножаются только клонированием или они могут иметь детей, как все люди? Троица вытаращилась на меня, и все молчат. — Не такой реакции я ожидал, — разочарованно качает головой священник. — А как я, по-вашему, должен реагировать? Вы на меня такое вывалили, мне надо хоть за что-то уцепиться, чтобы не спятить! — Овечка Долли после случки с бараном произвела на свет ягненка, — успокаивает меня психиатр. Лимузин уже катит по Гарлему, с трудом объезжая ямы и сгоревшие машины. — Ну что ж, — говорит он, как бы закрывая тему. — Так или иначе, теперь вам решать. Вы поклялись, что ничего не знаете, — и вы вольны все забыть. Или продать вашу историю газетам и кончить за решеткой, прослыв мифоманом. Или позвонить мне вот по этому номеру через пару дней, и мы вместе подумаем, как может послужить ваш… скажем так, исключительный генотип на благо человечества. — На благо человечества? Да ну? Вы работаете на администрацию Нелкотта — и вы говорите мне о «благе человечества»? — С какой стати этот язвительный тон? — как ошпаренный подскакивает судья. — Вы ведь, насколько мне известно, не демократ? — Я вообще не лезу в политику! Я чистильщик бассейнов без роду-племени, делаю свое дело и не собираюсь изображать предвыборного Иисуса по телевизору для кампании вашего президента! — Мы вас об этом и не просим. — А о чем же вы меня просите? — Ни о чем. Просто прислушайтесь к чему-то в себе, что, возможно, ждет своего часа с самого вашего рождения… — Во-первых, кто мне докажет, что мальчик на фотографиях — я? А? Кто докажет, что это мои анализы? Да сплошь и рядом в лабораториях бывают ошибки, то имя перепутают, то историю болезни, у меня приятель есть, водопроводчик, он, было дело, лег в больницу удалять аппендикс, а ему селезенку вырезали, так что кончайте мне заливать про Иисуса! Я сам пойду сдам анализ по новой, тогда и посмотрим! — Ваше право, Джимми, делайте что хотите. При одном условии: храните тайну. Но нашим долгом было предоставить вам выбор. Машина тормозит. Дверца с моей стороны, щелкнув, открывается сама собой. Судья подает мне руку, психиатр сжимает плечо, священник протягивает Библию. — Я же сказал, что клясться не буду! — Оставьте ее себе, — говорит он с улыбкой. И серьезно добавляет: — Для знакомства. ~~~ Изображение Джимми застыло в тот момент, когда он открывал дверцу машины; экран погас, зажегся свет. Глухая тишина воцарилась в зале, обшитом панелями из красного дерева; лишь чуть слышно поскрипывали вертящиеся сиденья, вновь поворачиваясь к стоявшему в центре креслу. — Вот, господин президент, — подвел итог доктор Энтридж. — Я нахожу ваши действия недопустимо прямолинейными! — возмущенно фыркнул координатор. — Особенно забавно слышать это от вас. — Доктор, дайте мистеру Купперману сформулировать свою мысль. — Я уже все сформулировал, господин президент. Нельзя так с бухты-барахты огорошить простого работягу: мол, он — новое воплощение Иисуса Христа — и предоставить его после этого самому себе, всучив Библию, хотя он прямо сказал вам, что в Бога не верит! Могу добавить, что с чисто человеческой точки зрения… Президент прервал его движением пальцев. Бадди Купперман откинулся на спинку жалобно скрипнувшего кресла. — Доктор Энтридж? — Мы действовали в соответствии с вашим пожеланием, господин президент. По-моему, все согласились с необходимостью психологического шока. — Шок шоку рознь! — пробормотал Бадди, рывком ослабив узел галстука, пытку которым стоически терпел больше получаса. — Привыкли давить на психику захватчикам заложников! — Разве координатор предлагал иную стратегию на прошлом совещании? — вмешался судья Клейборн. — Что-то не припомню, господин президент, я перечитывал протокол. — Весь смысл шока, — не сдавался Купперман, — в последующем достижении взаимопонимания! От вас требовалось не заполучить пациента, а изготовить Спасителя! — Изготовить — это не по моей части, Бадди, я — исследую. Чтобы исследовать патологию, ее надо сначала обнаружить. Теперь мы знаем, с чем нам предстоит работать… — Конкретнее об итогах первого контакта, — остановил его президент, дабы унять страсти и не выйти из своего плотного графика. Доктор Энтридж взял пульт дистанционного управления и, нажимая кнопки, еще раз показал ключевые моменты встречи, заранее отмеченные на хронометраже. От нескольких запоротых кадров губы Бадди Куппермана сложились в раздраженную гримасу. Как всякий сценарист, он неизменно бывал недоволен, отсматривая рабочий материал, и сам привык к этому с годами, но в данном случае, сколько ни злись на непонятливых актеров, переснять сцену было невозможно. Когда экран вновь погас, пресс-атташе Белого дома, пергидролевый эфеб в кожаном галстуке и с бриллиантиком в носу, безапелляционно заявил: — Воля ваша, но, на мой взгляд, это никуда не годится. Пришедший из рекламного бизнеса и способный с равным успехом «раскрутить» хоть спортсмена, хоть певца, хоть войну, хоть благотворительную акцию, он был лучшим в Белом доме пресс-атташе для такого проекта, и его вердикт подействовал как ушат холодной воды. — Но как же так? — вопросила его соседка, пластический хирург Совета национальной безопасности, специалист по изменению внешности раскаявшихся террористов. — По логике вещей он должен походить телосложением на человека с Плащаницы… — Вы забываете о питании, — отозвался отличавшийся крайней нервозностью диетолог, доктор Шолл, превращая в конфетти листок своего блокнота. — Замените оливковое масло и рыбу гамбургерами и мороженым: вот вам и сорок лишних фунтов. — Пожалуй, борода и длинные волосы изменят овал лица, — решила хирургиня. Сидя спиной к экрану, Ирвин Гласснер обводил взглядом членов комиссии, работу которой выпало координировать Бадди Купперману. Весьма пестрая по составу, она объединила столь несхожих людей, как, например, доктор Энтридж, глава психологической службы ЦРУ, агент Уоттфилд, шеф оперативного отдела ФБР, и генерал Крейг, старый вояка, женатый на молоденькой мусульманке, один из немногих в Пентагоне, для кого Ближний Восток был не только иссякающими недрами. По другую сторону стола сидели в ряд диетолог, пластическая хирургиня, пресс-атташе, духовный наставник и раввин-полиглот, которому было поручено преподать будущему Мессии начатки языков: древнееврейского, арамейского, арабского и итальянского. Напротив президента восседал его преосвященство епископ Гивенс, советник по делам религий, дипломированный богослов, защитивший диссертацию по Священному Писанию в Библейской академии в Риме, и большой специалист по фанатикам всех конфессий. Судья Клейборн слева от него со спокойной совестью дремал: его команда уже работала по самому животрепещущему пункту досье, касающемуся международной юриспруденции в вопросе биогенетического наследования: требовалось выяснить, какие права мог предъявить наследник Христа на ориентацию и материальное достояние всех христианских церквей. Ирвин еще раз пересчитал присутствующих. По воле координатора — или по иронии судьбы — их было двенадцать. И невольно, всматриваясь в лица, он задался вопросом, кто же окажется Иудой. — Во-первых, о его неискренности, — говорил между тем доктор Энтридж, остановив на экране кадр, иллюстрирующий его слова. — «Живу в гражданском браке». Это ложь: он был всего лишь любовником замужней женщины, в настоящее время разведенной, которая бросила его полгода назад. Проследите за направлением его взгляда, посмотрите, как он развернул плечи. Чувствуется человек, озабоченный своими мужскими качествами, который хочет выигрышно смотреться перед двумя другими мужчинами — и при этом как бы отмежевывается от духовной особы, оставляя за собой право на грех, пусть и мнимый. Бадди Купперман насмешливо фыркнул, заглушив своей погасшей трубкой неуместный звук, который, однако, все услышали. Лестер Энтридж принялся чересчур энергично нажимать кнопки пульта. Картинка сменилась. — Кто произвел меня на свет — мне до лампочки! — заявил с экрана Джимми, замер и после прокрутки продолжил: — Родители меня бросили. Психиатр выключил звук. — Подсознательная отсылка к «Элои, Элои, ламма савахфани», — с нажимом произнес он, поправив очки. — Боже мой, Боже мой, для чего Ты Меня оставил, — вздохнул богослов и, встретив озадаченный взгляд пресс-атташе, нарисовал в воздухе кавычки. — Есть некоторое расхождение мнений по этому поводу, — напомнил своим певучим голосом раввин. — Некоторые лингвисты считают, что корень «савахфани» означает «тьма» на финикийском… — Короче, — не дал себя сбить Энтридж, — налицо комплекс покинутости, но суть травмы размыта трансферами. Перейдем к его бурной реакции на государственную тайну, налагающую ограничения: это жизненная потребность выразить себя, которая нам очень пригодится со временем. А вот очень интересно: намек на гомосексуальность. Смотрите, господин президент, вот он упоминает вас. Обратите внимание на его глаза, когда он говорит: «Можете успокоить папочку». — Он, однако, позволил себе два выпада в мой адрес, — улыбнулся Брюс Нелкотт, который, с тех пор как свершилось его «посвящение» (в возрасте тринадцати лет), снисходительно относился к стихийным противникам гомосексуализма: они поддерживали в нем чувство собственного эмоционального превосходства. — Бессознательное неприятие мирской власти, которую вы воплощаете, — определил Энтридж, погладив свою лысину. — Не усматривайте в этом ничего личного. — Тем хуже, — обронил президент и перевел лукавый взгляд на шефа оперативного отдела ФБР: все-таки приятнее смотреть, чем на этого зашоренного очкарика из ЦРУ. Агент Уоттфилд ответила ему улыбкой и снова повернулась к экрану, где наплывало крупным планом лицо Джимми. Энтридж вошел в раж, размахивая пультом точно кастетом. — Обратите внимание на его челюсти: он расслабился. А ведь только что ему сказали, что он — клон. За какие-то десять секунд он усваивает, допускает, приемлет. Смотрите, я прокручиваю в замедленном темпе: он даже как будто успокоился. Что же произошло? Фантазм заполнил пустоту в психике брошенного ребенка. Он больше не дитя природы: он создан искусственно. Это все меняет! Он считал себя нежеланным и вдруг узнает, что его хотели. Поистине потрясение основ, которое нельзя недооценивать в нашей с ним последующей работе. — Да, хорошо, — кивнул Нелкотт, взглянув на часы, — но из всего этого не следует ответ на вопрос, согласится ли он работать на Соединенные Штаты. Поджав губы, Энтридж указал президенту на координатора, который сосредоточенно рисовал в своем блокноте человечков. — Вы одобрили мой синопсис, сэр, — отозвался Купперман. — Проблем не будет. — А если он вздумает бежать от нас, уедет, скроется? — Не забывайте о микрочипах, которые остались в порах кожи его ладоней, когда он читал свое досье, — приосанился судья Клейборн. Тут подала голос агент ФБР: господин советник, заявила она, использовал средство слежки, противоречащее третьей поправке к новому закону о личных свободах, и ее ведомство поэтому снимает с себя всякую ответственность, однако она может подтвердить, что smart dust, чудесный порошок, изобретенный в университете Беркли, действительно указывает местонахождение объекта с помощью компьютерных датчиков. — И потом, даже если он отмоет руки щелоком и вы его потеряете, — добавил Бадди, — вот увидите, он явится в Вашингтон не позднее чем через двадцать четыре часа. С сегодняшнего вечера с ним начнет такое твориться, что он просто не сможет жить дальше один: сам прибежит как миленький просить нас о помощи. — Вам известны мои возражения на этот счет, — напомнил доктор Энтридж президенту, но тот не обратил на него внимания: стратегия, разработанная Бадди на шести страницах синопсиса, нравилась ему все больше. — Как вы истолкуете его отказ клясться на Библии? — спросил епископ Гивенс. Психиатр ухватился за вопрос советника по делам религий и вновь оседлал любимого конька: чеканя слова, он развил идею о заторможенности христианской составляющей коллективного бессознательного как реакции на легкомысленное обращение со Священной Книгой, которой приходится прикрывать столько лжи, вероломства и клятвопреступлений. — Да, но когда он говорит, что… Богослов не закончил фразу, лишь указал подбородком на экран, где безмолвно разорялся Джимми. Энтридж включил звук. — Я в гробу видал святых отцов, докторов и судейских! Остановив кадр, психиатр поспешно пустился в объяснения: — Имеются в виду религиозные учреждения, медицинская система и судебные власти, которые, напомню, приговорили Иисуса к распятию по причине его чудесных исцелений и вызванной ими политической нестабильности. — Надо будет все же поработать с его речью, — вставил пресс-атташе. — А его реакция на упоминание крови Христа, — заговорил наконец Ирвин Гласснер, которому от всего этого разговора, заснятого без ведома Джимми на пленку, было очень не по себе. — По-вашему, доктор, в нем что-то сработало в ответ на откровение или он просто не поверил? Психиатр из ЦРУ прокрутил пленку до нужного места, где Джимми интересовался, из какой марки церковного вина его клонировали. — Инстинктивная самоцензура Сверх-Я, отрицающая отношение крови в смысле генетическом и сексуальном к символике таинства причастия, — прокомментировал он. — А это, часом, не юмор? — серьезно спросил Бадди Купперман делано встревоженным тоном. — То, что вы называете «юмором», — всегда окно, открытое подсознанием. — Вы, верно, нечасто проветриваете. — И еще, когда отец Доновей напоминает ему об их знакомстве, — продолжал Гласснер, — а Джимми не помнит… — А вот это притворство! — торжествующе воскликнул Энтридж, увеличивая изображение. — Посмотрите на его глаза. Их проверили оптическим детектором лжи: он узнал священника, но не хочет признаться в этом. Не хочет воспоминаний, нахлынувших в результате психологического шока, спровоцированного мной. Я категорически утверждаю: с этого момента он ломает комедию. — Даже когда плачет? — Это когда он в одиночестве читает досье? Что ж, смотрите. Обратите внимание, Ирвин, как он сидит. Он позирует. Знает, что его снимают. — Не могу с вами согласиться, — сухо возразил богослов. — Эти слезы — настоящие, как слезы Иисуса на Масличной горе. Слезы внезапного прозрения, сомнения, страха… — Реминисценция это или самовнушение, — веско произнес духовный наставник, — процесс идентификации с Христом пошел. Это я подтверждаю. Его преосвященство благосклонно взглянул на молодого аскета, корейца, которому президент Нелкотт считал себя обязанным всеми своими победами, и в спорте, и в политике. Авторитет беспристрастного гуру Белого дома укрепил позиции советника по делам религий, и он не преминул напомнить присутствующим о таинстве Святой Троицы: человеческая природа Христа, неотделимая от его природы божественной, была единственной возможностью спасти людей, поняв их изнутри: как и они, Христос страдал, сомневался, боялся — эти чувства Святой Дух мог испытывать лишь через воплощение… — Согласен, но вы посмотрите, над чем он плачет, — возразил доктор Энтридж и показал крупным планом бумаги в руках Джимми. — Это он. Его детские фотографии. Подавленные воспоминания вдруг всплыли, и с этой минуты он думает лишь об одном: бежать. Как в шесть лет. Скрыться от прошлого, которое его настигло, избавиться от креста, чересчур для него тяжкого. И он вводит нас в заблуждение. Выдает шутовскую реакцию, спрашивает, может ли он, будучи дубликатом Христа, иметь детей. Он хочет шокировать нас, чтобы мы сами отказались от мысли использовать его в неясных ему целях. Не забывайте, что, когда он узнал тайну своего рождения, в нем могла проснуться и другая память — память генов. Иисус возродился в нем. Отсюда психическая травма: ему мучительна мысль, что он должен повторить судьбу оригинала, — ведь в таком случае жить ему осталось меньше года. — И все это вы извлекли из этой записи, — буркнул Бадди. — Это лишь пример, господин президент, пример того, как его реакции могут быть истолкованы в свете его отчасти божественной природы… — А кто-нибудь думал о реакции Израиля? — холодно обронил генерал Крейг, которого политики и психологи из Пентагона втянули в три бесполезные войны, увенчавшиеся катастрофическими победами. Раввин горестно покачал головой. — Это не входит в задачи вашей комиссии, — ответил президент. — Продолжайте, Энтридж. — …но, если угодно, я сейчас же докажу вам обратное, по всем пунктам, и сделаю из поведения этого мастера по ремонту бассейнов вывод о его на сто процентов человеческой природе. Вы так легко приняли мессианское истолкование его личности, потому что хотели в это поверить. Я это говорю вот к чему: полубог или нет, этот человек будет тем, что мы захотим из него сделать, если только сам усмотрит в этом свой интерес, свое оправдание, свою, так сказать, игру. Даже закоренелым скептикам он всегда сможет предъявить свою генетическую матрицу и тем самым всех и наперекор всему убедит в том, что он — новое воплощение распятого из Евангелий; сам факт его рождения и беспрецедентная для клона, при нынешнем уровне наших знаний, продолжительность жизни станут аргументом в пользу его сверхчеловеческой природы, в него уверуют, и эта вера будет сильнее его собственных сомнений. Все надолго замолчали, словно вжавшись в кресла. Салон лимузина с читающим Джимми исчез с экрана, и президент повернулся к шефу отдела ФБР. — Как он вел себя потом? — Как мы и предполагали, сэр. Он подал жалобу в Ассоциацию защиты от врачебных ошибок и потребовал перепроверить его генетическую карту. У него повторно взяли анализ крови; молекулярный компьютер подтвердил последовательность оснований ДНК. — Что дальше? — Он поехал домой. Начал читать Новый Завет. — Этот отец Доновей не внушает мне доверия, — не к месту вставил епископ Гивенс. — Я сомневаюсь, что он истинный пастырь. — Бостонская семинария, десять лет у доминиканцев в Глендейлском аббатстве, далее записался добровольцем во Вьетнам, имеет ранение, был в плену, награжден медалью «За доблесть», — перечислила агент Уоттфилд. — Во вьетнамском плену, в Кьен Пха, он и познакомился с доктором Сандерсеном. — Доминиканец, — кивнул, поморщившись, богослов: в его мозгу отложилась лишь информация, подтверждавшая его недоверие. — Исходя из наших данных, — продолжала Уоттфилд, покосившись на судью Клейборна, — меня беспокоит скорее Джимми. Не знаю, ознакомились ли вы с его полицейским досье… Теперь, конечно, нашими стараниями он чист, но я всегда думала, что Иисус был противником насилия. — А что он сделал? — испуганно спросил раввин. — Нанес телесные повреждения несовершеннолетним двенадцати, девяти и семи лет, пытавшимся его ограбить. Две сломанные руки, одна вывихнутая челюсть, а третьего он чуть не утопил. «Пустите детей приходить ко мне»[6], — процитировала она, склонив голову набок. — Он действовал в состоянии необходимой обороны, — вступился доктор Энтридж. — В его психологическом портрете доминируют терпимость, любовь и прощение. Агент Уоттфилд напрасно заостряет внимание на единичном случае, обусловленном обстоятельствами… — Я просто информирую, — успокоила его представительница враждебного ведомства, закрыв колпачком авторучку. — А что с его работой? — спросил невпопад судья Клейборн, в основном чтобы скрыть одолевшую его дремоту. — Все улажено, — ответила Уоттфилд. — Управляющий «Дарнелл-Пула» уже послал ему письмо об увольнении. Он свободен. Духовный наставник что-то шепнул президенту, тот посмотрел на стенные часы. — Дальнейшие действия, доктор Энтридж? — Мы ждем, пусть дозреет. Мой телефон у него есть, но беседовать ему придется с автоответчиком. Никакие разговоры нежелательны, пока он не проштудирует Евангелия, более того, не пропустит текст через себя. — Почему? — До тех пор пока в нем не проснется личность Христа или по крайней мере пока он сам в это не поверит, стихийное неприятие будет его единственной и вполне закономерной реакцией на желание видеть в нем потенциального Мессию. — Что потом? — Потом он встретит оппонентов и мало-помалу сам отринет неверие. Классическая схема: потеря ориентиров, попытка к бегству, сомнение, конфликтное приятие, поэтапная идентификация и воссоздание эго в силу двух факторов — внешнего противодействия и внутренней убежденности. — А на каких критериях вы основываете гипотезу о «внутренней убежденности»? — Это уже будет третья стадия, господин президент, — ответил за доктора Купперман, нетерпеливо притопывающий ногой под столом. — Напомните. — Стадия первая — знакомство; стадия вторая — откровение; стадия третья — события, заставляющие задуматься; стадия четвертая — абсолютное доказательство. — Прекрасно. Президент закрыл лежавшую перед ним папку, советники поднялись и гуськом потянулись к двери. В коридоре уже ждали министр финансов со своей экспертной коллегией и группа независимых экспертов Белого дома; они вошли в зал заседаний после того, как последний советник его покинул. — Повышаете подоходный налог? — сквозь зубы осведомился духовный наставник. — А вы готовите распятие к Пасхе? — не остался в долгу советник по связям с Уолл-стрит. Два любимчика президента смерили друг друга взглядами, фальшиво улыбнулись и остались по разные стороны закрывшейся двери. В конце коридора глава психологической службы ЦРУ машинально посторонился, пропуская вперед шефа оперативного отдела ФБР. — На лестницу первыми проходят мужчины, — промурлыкала она. — Чтобы поддержать нас, случись нам оступиться. — Это намек? — Правило хорошего тона. Они спустились на шесть ступенек; только тогда агент Уоттфилд сообщила, что вылетает через два часа, и добавила: — Вы уверены насчет моей роли в третьей стадии? — Спросите Куппермана: я, как и вы, должен придерживаться его «синопсиса». — А на когда он запланировал четвертую? — На завтра. Это будет суббота. Психиатр ускорил шаг и открыл дверь желтой гостиной, где были накрыты столы для участников совещания. — Почему именно в субботу? — спросила Ким Уоттфилд, замешкавшись на пороге. — Перечитайте Библию, — ответил Энтридж и вошел первым. ~~~ Стоя у кровати среди зеркал, я смотрю на свое отражение в трех экземплярах. Как поверить в то, чего не может быть? Но разве можно отрицать очевидное, спорить с полусотней страниц научных доказательств? Я сделал новый анализ крови — и результат тот же. Это я и никто другой, сын савана, клон распятого: чтобы анализ перепутали два раза — так не бывает. А чтобы у кого-то другого оказалась такая же ДНК, вероятность, мне сказали, ноль целых, девять сотых процента. Допустимая погрешность для страховки. Я глубоко вдыхаю, раскидываю руки, говорю, обращаясь к зеркалам: «Я есмь сущий» — и жду: ну-ка, произойдет что-нибудь? Ничего, я все тот же и вдобавок выгляжу дурак дураком. Поворачиваю зеркало к стене, слишком резко, дзынь! — оно разбилось. Держу руку над раковиной и смотрю, как течет моя кровь. Кажется, вот сейчас она задымится, разъест нержавейку, продырявит трубы. Нет, ничего не происходит. Вытаскиваю осколки из пальцев, заливаю йодом. Ну и ладно, все равно я в себя не верую: у меня самая обыкновенная кровь, пусть даже ей две тысячи лет. Я что, должен открыть окно и проповедовать или прямо сейчас бежать на кладбище воскрешать мертвецов, потому что это будто бы делал пророк, из крови которого вырастили меня? И пусть даже родила меня девственница, кто сказал, что путем хитрых генетических манипуляций в мои кровяные тельца вошел Святой Дух? Нет, и эта ночь, проведенная за чтением Евангелий, ничего во мне не изменила: я не верю. Нехорошо мне было, когда я читал. Так муторно, хоть волком вой, и горько, и обидно, и страшно местами. И главное, куда ни кинь, обман; всюду подлость, объединяющая мерзавцев-предателей и разлучающая друзей. Неизбежность. Неблагодарность. Я знаю все это. Уже знаю. Впервые в жизни открыл Библию, а все так знакомо, как если бы я читал это раньше… Будто и вправду кровь моего донора проснулась в моих жилах от рассказа о его земной жизни. Его вызывающие речи, его гнев, и сомнения, и минуты слабости, и страх смерти… Будто он передал мне свою печаль о мире, который ему не удалось изменить, о людях, до которых он не смог достучаться, о душах, которые остались глухи. Свою боль: ведь он знал с самого начала, что, сколько ни проповедуй, сколько ни твори чудес, только смертью своей сможет он добиться признания. Спасти людей. Но от чего спасти? От себялюбия, от зависти власть имущих, от ненависти из-за угла, от подлости друзей, от оголтелости толпы? Все это обрекло его на смерть и будет обрекать еще две тысячи лет наивных одиночек, честных бунтарей, доверчивых влюбленных. Поначалу я просто представлял себя им, как в детстве Суперменом. Но где-то к середине Евангелия от Марка перестал понимать, что со мной творится. Сколько ни повторяю мысленно на каждой странице: «Во мне течет кровь этого человека», душу не греет, как грел когда-то семейный альбом Вудов, хоть я и был в их семье, как ни крути, чужим. Не чувствую я его, Иисуса, ну никак. Может, оттого, что те, которые про него писали, перевирают? То вроде до самого нутра пробирают его слова, а то вдруг его как подменяют, ничего не пойму; так, бывает, напечатают интервью с каким-нибудь чемпионом, а в нем журналисты такого понаписали, чего он сроду не говорил. А иной раз до меня почему-то лучше доходит: как будто смотрю фильм без перевода и улавливаю смысл за мгновение до того, как прочту искажающие его субтитры. И все равно, чем дальше, переходя от притч к крамоле, я читаю, тем хуже себя чувствую. Нет, это не воспоминание о прошлой жизни, сохранившееся в моих генах, всплывает на поверхность; это свою память я обретаю вновь. Все то, что я хотел забыть, все то, что мне твердили и повторяли без конца первые шесть лет моей жизни… За поучениями и исцелениями, бесами, вечерями, побоищами и плаваньями в лодке я вижу чернокожего священника, который воспитывал меня среди белых халатов; я слышу его голос, это он вдалбливал мне его проповеди и грозные пророчества… Я знал наизусть эту историю во всех изложениях. Мне смутно припоминается дом, из которого я бежал в огне, голые стены, неоновый свет, двери с кодовыми замками, глухая ограда, пустынное шоссе и фары машины Вудов, и с каждой страницей во мне крепнет ощущение, что я бежал от этой книги. Не оттого ли мне так худо, что пришлось к ней вернуться, вновь окунуться в эту Священную историю, которую я вычеркнул из памяти, чтобы быть свободным? А может быть, я и поджег тот дом? Натягиваю рубашку и выхожу на улицу. Лавирую между спящими на тротуаре бездомными, толкаю дверь первого попавшегося бара и, залив в себя несколько кружек пива подряд, мало-помалу возвращаюсь в сегодняшнюю жизнь. Рыжая девица, облокотившись на стойку, называет мне свою цену. Я говорю, мол, в рай попадешь раньше той, что дороже берет. Она недоумевает, я тоже. Что, собственно, мешает мне с ней переспать, кроме моего открытия? Почему это вдруг стало противоестественным? Иисус предпочитал блудниц богачкам, но это не значит, что я обязан следовать его примеру. Двадцать веков отделяют меня от него. Двадцать веков и одна пуповина. Полдня я просидел в интернете на сайте «SOS Клонирование», там много чего нашлось почитать: запросы, списки очередников, мольбы о помощи, свидетельства… Один вдовец рассказал на форуме, как взял ссуду на тридцать лет, чтобы клонировать свою неизлечимо больную жену. Выбрал он программу «комфорт», предусматривающую для вынашивания самку орангутанга. Он объяснил ее преимущество перед программой «эконом»: у шимпанзе беременность продолжается всего шесть месяцев, а у самки орангутанга девять, все равно что женщина, но намного дешевле; вот только ест она одни бананы, и это может отразиться на зародыше, ведь от того, что мы едим, зависит, какие мы есть, но женщину для вынашивания могут себе позволить только очень богатые люди, в этом-то и опасность евгеники. Эти бредни несчастного лоха открыли мне глаза. Мне, допустим, повезло, меня носила девственница — роскошь, верно, непозволительная, но это ничего не меняет: ведь она, неведомая мне дева-инкубатор, кормила меня тем, что ела сама, ее пуповина еще до рождения связывала меня с сегодняшним миром, и кто сказал, что гамбургеры и леденцы меньше сказались на моем характере, чем гены из этой самой крови с льняной тряпицы? Да и вообще, что такое сегодня кровь Христова для христиан? Церковное вино напоминает им о ней на мессе — и только. Он сказал: «Примите и пейте», но не говорил же: «Расщепляйте и клонируйте». Допустим, он, мертвый, улетучился, чтобы вновь объявиться живым в другом месте, но в таком случае то, что осталось от него на пустом саване, — всего лишь грязь. Пятна. С какой стати им-то быть чудесными? Не для того же всю свою жизнь на земле он твердил, главное, мол, невидимо глазу, истина нематериальна, чтобы оставить ученым будущих веков возможность состряпать его двойника из вполне материальных останков! Ведь если душа его осталась в саване — зачем было воскресать? И что тогда являлось Марии из Магдалы, апостолам, путникам в Эммаусе? Голограмма? Чушь. Его отпечаток на Туринской плащанице — все равно что сброшенная змеей кожа. Жизни в ней нет. А я — просто Джимми, рожденный от ядра, подсаженного в донорскую яйцеклетку, выношенный неизвестной матерью, воспитанный под стеклянным колпаком, получивший имя от больничной игрушки, а семью — по чистой случайности; я вырос как трава, не зная, откуда взялся, сбежал, чтобы выжить, занялся ремеслом, о котором мечтал, и освоил его в деле; все в своей жизни я выбирал сам, поэтому я — это я, а те, кто хочет сделать из меня рупор своей лжи, пусть катятся куда подальше! — Мы закрываемся, — говорит бармен. Я прошу еще пива. Он отвечает, что лучше бы мне пойти домой. Домой? Пожимаю плечами. Меньше чем через месяц у меня и дома не будет. Письмо из «Дарнелл-Пула» дожидалось меня в почтовом ящике. Вследствие многократных предупреждений касательно использования служебной машины в личных целях я уволен без выходного пособия «за грубые нарушения». Это совпадение и ничего больше. Никакой не знак, я не хочу думать, будто все рушится для того, чтобы очистить место моей новой жизни. Просто полоса такая. Я потерял Эмму, потерял работу: у меня отняли все, что мне дорого, но это ничего не меняет, я остаюсь собой. Выхожу на улицу, иду куда глаза глядят. Нащупываю в кармане карточку вашингтонского психиатра — долго же ему ждать моего звонка. Мне вспоминаются черный лимузин и три вербовщика из Белого дома — тоже мне, волхвы! Чего от меня хотят? Не они же, в самом деле, подстроили мое увольнение, чтобы я согласился на них работать? Брюс Нелкотт, президент, которого поддерживает Мессия. Верьте в меня, голосуйте за него. Нет уж, моей генетической матрицы на своих предвыборных плакатах им не видать. Позвоню им завтра и скажу, что сижу на игле: мол, если соглашусь ходить на их митинги, так черт-те чего могу наговорить, например что Иисус прилетел с планеты Марс, а Соединенные Штаты скоро провалятся в тартарары. А не отстанут — оболью себя бензином и подожгу, чтобы нового клона не изготовили. Уже полночь, жарко, рубашка липнет к телу. Вскочить бы в поезд, поехать в Гринвич, схватить в охапку Ким и затрахать ее до смерти, чтобы снова стать прежним. Но желания нет и в помине: просто хочется сбежать. Нет, еще рано, мне осталось дочитать сто страниц. Я должен дойти до конца, осилить святого Иоанна, чтобы узнать, что же такое у меня в крови: вдруг все-таки снизойдет озарение, что-то во мне дрогнет, изменится… или, наоборот, подтвердится мое неприятие. Вот тогда я спущу Библию в мусоропровод, и поминай как звали. Возвращаюсь к себе и принимаюсь за Евангелие от Луки. Все по новой: Благовещение, рождение, искушение в пустыне, череда чудесных исцелений и злобные раввины. Антисемитская все-таки книжица. Особенно гадко, что все идет по замкнутому кругу. Получается, евреи хотели убить Иисуса за то, что он был евреем и исцелял людей в субботу, не соблюдая шаббата. А он от имени еврейского Бога — своего отца — твердил на всех углах, что их еврейский закон никуда не годится и ни черта они не понимают, из храма их выгнал, да еще толковал, что, мол, блудницы лучше священников. И кто-то еще удивляется, что его распяли! Появись такой в Иерусалиме сегодня, он и двух дней бы на свободе не гулял. Не знаю, может, от пива, но давешнее недоумение сменилось злостью. Я сижу как на иголках. Все повторяется, те же сцены, те же притчи Иисуса на все случаи жизни, такое чувство, будто крутишь педали, увязнув в песке. Что такое притча — это когда берется простая вещь, всем понятная, и обвешивается замысловатыми сравнениями так, что сразу и не догадаешься, о чем речь. Царство Небесное, например, — так по-ученому зовется рай. Место, куда человек попадает после смерти, если был паинькой, пока жил. Ну вот, и оно уподобляется то горчичному зерну, то неводу, закинутому в море, то закваске для теста, то купцу, ищущему жемчужин. В общем, поди разберись. Потом он воскрес, святой меняется, и повторяется та же история, что-то в ней опускается, что-то обрастает новыми подробностями, так, бывает, переключаешь каналы в телевизоре и натыкаешься на одни и те же новости, только одни и те же кадры озвучивают разные комментаторы. То они шпарят в один голос, а то по-разному, кто-то что-то добавит, кто-то где-то сократит, но в основном комментируют так, будто все уже всё знают: о главном тараторят скороговоркой, больше обобщают, чем вникают в суть; от таких программ одна головная боль, лучше выключить. Как-то непрофессионально все это выглядит. Одно из двух: либо эта книга — сборник легенд, тогда она заслуживала лучшего, чем сырые тексты, которым недостает прелести, либо нас хотят убедить, что все это было на самом деле, но уж больно несерьезно получается. Взять хотя бы чудо с хлебами. Если это правда было, если Иисус ухитрился пятью горбушками накормить пять тысяч человек, свидетели не могли этого не запомнить, а потом наверняка было дознание, может, кто и выяснил, как ему это удалось. А четыре святых репортера — нет бы об этом рассказать, просто говорят: вот так, преломил он пять хлебов, и все наелись, да еще оставшихся кусков хватило человек на пятьсот. То ли издеваются над нами, то ли нарочно что-то скрывают, потому что вера на то и вера, чтобы верить без доказательств. Выгодная, надо сказать, штука. «Кто не примет Царствия Божия как дитя, тот не войдет в него»[7]. Верь, значит, как малый ребенок, в сказки, и твое будет горчичное зерно, и невод, и закваска, и купец с жемчужинами. Нет, кое-какие сцены мне понравились, даже очень, например та, где Иисус ходил по морю, а его ученик Петр тоже так захотел. Иисус сказал ему, что он может, если хочет, и апостол в самом деле пошел по воде, но тут налетел ветер, поднялись волны, Петр сдрейфил и чуть не утонул из-за этого. И еще когда Иисус говорит ученикам: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»[8] Иначе говоря: ничего не бойтесь, потому что страх сделает вас бессильными, и никогда не падайте духом, улыбайтесь, и люди к вам потянутся, не нагоняйте тоску постной физиономией. Я бы тоже мог такое сказать, но делать вывод о голосе крови — бо-о-ольшая натяжка… И потом, это было раньше. До того как я потерял свою соль вместе с Эммой и все стало пресным. Понравилось мне и про неверную жену, и про блудного сына: благословенны те, кто радуется жизни и дарит счастье другим, к чертям добропорядочных ревнивцев и рогоносцев! Но особенно я оценил у Матфея и Луки проявляющийся временами черный юмор. Вот, к примеру, Иисус изгоняет из человека беса, тот бродит, бездомный, не находя покоя, и наконец говорит: «Возвращусь в дом мой, откуда я вышел». Сказано — сделано, он возвращается и находит свой дом «незанятым, выметенным и убранным» и тогда — чего одному скучать? — приглашает целую компанию бесов, и они хозяйничают в человеке уже всемером[9]. Во-во, это и есть мое отношение к религии: если человек по натуре с гнильцой, станет вдвое хуже. Сходит, покается, вроде грехи смоет, и с чистой совестью еще не такого нагрешит. А что еще меня поражает — никакой логики. Их послушать, так Иисус сплошь и рядом сам себе противоречил. Будь верен жене, люби детей — и тут же: оставь дом и семью и следуй за мной. Почитай отца твоего и матерь твою — ан нет, пошли их подальше, как я Марию с Иосифом, которые хотели привязать меня к дому; мои истинные родители совсем другие, они внемлют мне. Горе богатым, не протиснуться им в игольное ушко, не попасть в Царство Небесное — и да здравствуют те, кто ни черта не делает и живет припеваючи, ведь «всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет»[10]. Вот так славно! Притча о талантах, прославляющая биржевые спекуляции, — оригинально, нечего сказать, и уж вовсе умора — про работников в винограднике: мол, не фиг вкалывать больше других, потому что пришедшим к одиннадцатому часу заплатили столько же, сколько и гнувшим спину с утра. «Я хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своем делать что хочу?.. Так будут последние первыми, и первые последними»[11]. Да уж, оказывается, вот какова она, христианская любовь к ближнему. Без дураков, всем посоветую: лучше быть верующим, не зная, что это значит, а то как прочтешь такое толкование, хоть стой, хоть падай. В общем, я думал, меня всего перевернет, ожидал хотя бы сомнения, может, даже озарения, вдруг снизойдет — и уверую… Я был готов принять этого Иисуса как случайно встреченного брата-близнеца, о существовании которого раньше не знал. Но вот дочитал я Евангелия до конца, то пытаясь представить себя на его месте, то не приемля, — и как будто жар и холод друг друга нейтрализовали: я все тот же, прежний. Прав святой Марк, «никто не вливает вина молодого в мехи ветхие: иначе молодое вино прорвет мехи, и вино вытечет, и мехи пропадут»[12]. Я слишком долго жил в неверии, чтобы обратиться к вере без ущерба для себя, поэтому лучше сказать сразу: нет, не обратился. У меня есть свои ценности, пусть даже некоторые из них я нашел в устах Христа, но я-то додумался до них сам, они мне не с неба свалились. Вот так. И потом, Новый Завет для нашего времени безнадежно устарел. Ну что такое сегодня Бог и дьявол? Конкурирующие программы, телеканалы, которые бьются за рейтинг, чтобы урвать кусок пожирнее, выкачивают из нас деньги то «магазинами на диване», то призывами к пожертвованиям, тут и душу спасешь, и всесильным себя почувствуешь. Добро и зло — раньше это был выбор, а что теперь? Пульт дистанционного управления и торги: уж не знаю, что гаже — смотреть черную мессу в прямой трансляции или любоваться, как пастор Ханли изгоняет бесов с перерывом на рекламу. Небо порозовело, солнце отражается в окне напротив, перед которым бреется, как и каждое утро, старик-сосед. Зачем? Он никогда не выходит из дома. Рассыльные из Социального обеспечения доставляют ему в полдень коробку с продуктами и суют в дверь, не снимая шлема; в три часа он сменяет спортивный костюм на пижаму, остальное время живет в подрагивающем свете телеэкрана, а я смотрю в его окно, как смотрел бы в стекло аквариума. Что же мне делать? Как быть с этой кровью, от которой никакого проку, ни прав, ни обязанностей, ни иллюзий, ни желания верить — только чувство протеста и отвращение. Не могу я взять на себя ответственность, которую не выбирал. Не хочу становиться кем-то другим, пусть даже я теперь — никто. А что если вскрыть вены? Вот и посмотрим. Даже интересно, умру ли я, как все люди? Небытие, ад — или десять лет тюрьмы за попытку самоубийства? Не знаю, но жить дальше как ни в чем не бывало — выше моих сил. Дождавшись шести утра, я звоню психиатру. Автоответчик. «Это был Джимми Вуд», — почему-то говорю я. И от слова «был», уже повесив трубку, чувствую во рту вкус пепла. Я оставляю телефон включенным, закрываю Библию и гашу свет. Просыпаюсь в половине первого с похмельной головой и настроением хуже некуда. Сообщений не было. Пошел в туалет, проблевался, полегчало, потом принял душ и снова наобум открыл книгу. Попал на притчу о бесплодной смоковнице в версии Луки. Эта история меня особенно разозлила у Матфея, Иисус в ней выглядит желчным фанатиком: проголодался он, видите ли, подошел к смоковнице и, не найдя на ней плодов, проклял ее, да так, что она засохла. Смоковница-то при чем — наверно, кто-то побывал там до Иисуса и оборвал все плоды. Ладно бы прощать воров, но наказывать жертву… У Марка еще хлеще: бедное дерево засушили только за то, что еще не время было для смокв. А вот у Луки, слава богу, все по-человечески: Иисус говорит крестьянину, что смоковницу надо срубить, она только зря землю занимает, но крестьянин просит: «Господин! Оставь ее и на этот год, пока я окопаю ее и обложу навозом: не принесет ли плода; если же нет, то в следующий год срубишь ее»[13]. Строчки расплываются перед глазами; я откладываю Евангелие и смахиваю слезы. Почему книга открылась именно на этой странице? На словах, которые сильнее всего меня взволновали, — они не принадлежат Иисусу, но, сам не знаю почему, примиряют меня с ним. Как будто все толкования, искажения, приписки облетели, точно шелуха, стоило безымянному крестьянину попросить справедливого суда для дерева… Я одеваюсь, выхожу на улицу и иду по щербатым тротуарам — ищу церковь. Их десятка полтора в Ленноксе, между 120-й и 125-й улицами, — тут и баптисты, и методисты, и адвентисты, и пятидесятники… Но оттуда доносятся аккорды вперемешку с гудением и вокализы: это настраивают аппаратуру к воскресной службе. Бреду назад в Восточный Гарлем. Я живу на самой границе мексиканского квартала; пожалуй, в католическом храме в час сиесты как-то душевнее. Выбираю церковь на Лексингтон-авеню, там женился Альварес, мы раньше вместе работали, это он сдает мне свою квартирку. Толкаю резную деревянную дверь. Веет подвальным холодом и ладаном; три согбенные старухи перебирают четки. Скрип стула, чей-то сухой кашель, тишина. Останавливаюсь у колонны; в косом луче пляшут пылинки и подрагивает на плитах пола красочное пятно от витража. Смотрю на распятого, будто склонившегося с креста над кружкой для пожертвований на ремонт храма. Раскидываю руки, опускаю голову, в точности как он, — и ничего не чувствую. Я смутно надеялся на какой-то отклик, думал, есть же у таких мест душа, она не может не отозваться всему, что всколыхнулось во мне; я ожидал увидеть себя как в зеркале, но нет — все это так же чуждо мне, как и прежде. Не нужен я Иисусу. Ему молятся, на него ссылаются, к нему взывают, его благодарят — чем же могу ему быть полезен я? У него достаточно официальных представителей, зачем ему дубликат? Я бессильно роняю руки. Все же кое-что изменилось со вчерашнего утра: теперь, глядя на него, я вижу одну фальшивую детальку. Гвозди. Если судить по отпечатку на Плащанице, к кресту были прибиты запястья Иисуса, а не ладони. И все: никакая искра не проскочила между нами, и ничто во мне не отозвалось. Вот только боль обиды на его лице так похожа на мою. «Для чего Ты Меня оставил?» — спрашивал он Того, кто послал его на землю, а я спрошу того, кто меня сделал: «Для чего ты объявился?» Филип Сандерсен, так его зовут. Человек, который хотел воссоздать Бога, но создал всего-навсего человека. Медицинскую поделку, синтетического сироту, трансгенного мутанта. У «волхвов» был только один аргумент в пользу моей божественной природы: я все еще жив, а старейший из человеческих клонов умер в ясельном возрасте. Как будто это что-то доказывает, кроме ограниченности статистики и наших знаний. Может быть, древняя кровь оказалась лучше нынешней, только и всего. Может, клон, выращенный из набедренной повязки кроманьонца, был бы еще крепче, чем я, родившийся из савана Иисуса. Как бы то ни было, я — всего лишь дело рук человеческих: не Слово стало плотью, а наука сотворила клона. И оригиналу не нужна копия. Мне нечего здесь делать, разве что попросить прощения подделавшим меня. Я — это я, и только. Закрыв глаза, я пытаюсь молиться. Или хотя бы ни о чем не думать. Но мою бедную голову тут же заполняют все бассейны Гринвича. Ячеистый полихлорвинил у Богсонов растрескался, озонатор у Деклерка пора проверить, а у полковника Мура я должен был осенью поменять прокладку… Я открываю глаза. За дрожащими язычками пламени священник беседует вполголоса с каким-то парнем в футболке Nike, с пластмассовым чемоданчиком в руке. Мне нужно с кем-то поговорить, выложить все, что со мной случилось, высказать вслух свои чувства — пусть даже меня сочтут за душевнобольного, плевать. Я медлю, вспомнив о бумаге, которую подписал в лимузине. Я обязан хранить тайну, но ведь священник тоже. Я подхожу и говорю, что хочу исповедоваться. Он отвечает: «Зайдите попозже». Найковская футболка бубнит ему в другое ухо, что он-де готов удвоить плату за аренду колокольни. Священник отвечает, что должен уведомить епископа. Парень гнет свое: мол, его ретрансляционная антенна отвечает самым современным нормам безопасности, а приходу чистая выгода, комиссионные наличными на благотворительность. Перехватив косой взгляд священника, он поворачивает голову ко мне. — Вам же сказали зайти попозже, приятель, не видите: мы заняты. Очень спокойно я прошу его отвалить: как прихожанин я имею преимущественное право перед поставщиками. — Я «Уоллаби Фоун», ясно? — ставит он меня на место. — Не мешайте мне работать, будьте добры. — Что у вас за работа такая? Воткнуть ретрансляционную антенну на колокольню, чтобы улучшить связь с Господом Богом? Ему трудно владеть собой, этому представителю, но он еще хочет уладить дело миром и, положив свободную руку на мое левое плечо, терпеливо объясняет, что в этом гиблом квартале, где дома сносят сплошь и рядом, высокие здания имеют колоссальное значение для бесперебойного обслуживания всех абонентов мобильной связи. Потом, окинув понимающим взглядом мою небогатую одежонку, он отпускает мое плечо и сует в руку банкноту. Я хватаю его за локоть и толкаю к выходу. Он вырывается, пытается свалить меня подножкой. Я бодаю его в живот, он отлетает назад, с треском ломая скамейку. Истошно крича, из церкви выбегают старухи. Я даже не подумал сопротивляться, когда меня арестовали. Это было облегчение. Мне больше не надо ничего решать, и Белый дом меня здесь не достанет, посижу спокойно среди уличных грабителей, проституток и наркодельцов, принявших меня за своего. А потом священник забрал жалобу. Выпуская меня из камеры, полицейский сказал, чтобы я проваливал к черту. Я не стал нарываться. Время десять вечера. Я опять в Ленноксе, свернул на 126-ю улицу, ищу синагогу. Эфиопская еврейская конгрегация, «Масличная гора», Унитарная церковь… Все давно закрыты, снесены или стали баптистскими храмами. Несколько оставшихся в квартале чернокожих иудеев в тюрбанах не могут даже проповедовать, с тех пор как принят новый закон о безопасности: нельзя иметь мегафон, это приравнивается к ношению оружия и грозит пятью годами тюрьмы. Иду обратно, в северную часть. На последней действующей синагоге, кубической формы здании с синими колоннами, красуется табличка: разрешение на снос. Напротив пустырь, временно служащий автостоянкой: здесь будет построен Новый иудейский центр, а пока его план, полинявший, сморщившийся, изорванный, клочьями свисает со щита, к которому ребятня прикрепила баскетбольную корзину. Но Заруд, бородатый великан в лиловом тюрбане, на месте и завывает, потрясая Талмудом, как всегда вечером по пятницам. Его слушают, усевшись в кружок, мальчишки, потому что он отобрал у них мяч. Он объясняет им, что конец света бел, а истинные иудеи черны и что гнев Яхве минует только двенадцать колен Эритреевых. Паренек покрепче выбивает у него мяч головой, и игра возобновляется. Заруд продолжает заунывно бормотать, вперив глаза в светильник на фасаде, — он зовет его Предвечным. Я подхожу, здороваюсь и спрашиваю, не одолжит ли он мне Талмуд. Он оборачивается, улыбается и, обняв меня своей лапищей за плечи, напоминает, что я гой: белый ведь. «Зато обрезанный», — скромно отвечаю я. Он смотрит на меня, сокрушенно качая головой. Вообще-то Заруд хорошо ко мне относится. Он поменял у меня дома проводку, когда вылетели пробки, правда, я ему все-таки заплатил. — Про Иисуса в Талмуде написано? Заруд хмурится, прижимает палец к губам. — Я тут Евангелия прочел, сравнить хочу. — Нельзя, Джимми, — шепчет он мне на ухо. — Почему? Он подносит толстый том в переплете к моим глазам и чуть-чуть приоткрывает его. А Талмуд-то внутри пустой, между стенками из папье-маше мечется мышка-альбинос. — Белое зло уничтожило слово Божье, — изрекает он и, подмигнув мне, закрывает книгу. Я вернулся домой и наткнулся на сидящую под дверью Ким. Она проснулась, вскочила, выпрямилась на высоких каблучках, разгладила юбку. Ишь ты, приехала поездом из Гринвича, чтобы увидеть меня, соскучилась, ей хотелось заняться любовью. Не сказать, чтобы очень вовремя, я ей так и ответил. А она спросила, есть ли у меня кока-кола лайт. Войдя, она сразу увидела в изножье неубранной кровати Библию и просияла: как-никак ревностная католичка. Я разозлился и ляпнул, что она видит перед собой Бога-Сына в переиздании. Она молчала, пока я доставал из холодильника банку, а потом попросила не кощунствовать: мол, в моих же интересах, даже смеха ради не стоит. И тут я взбеленился, такая ярость накатила, гнев пополам с обидой, как лавиной меня накрыло, и я выложил ей все: про «волхвов», про сверхсекретное досье, про Плащаницу, клонирование, ретрансляционную антенну, драку в церкви, арест и белую мышь. Ким сидела на кровати и слушала, не сводя с меня глаз и потягивая кока-колу маленькими глоточками, а когда я закончил, опустила голову и уперлась ладошками в колени. Наверно, в такой позе она размышляет. Я смотрю на нее, на женщину, которую изучил вдоль и поперек, когда еще был обыкновенным человеком. Позавчера. Сотни и сотни лет назад. Чужая, она чужая мне теперь. Видение у бассейна, лицо, похорошевшее в дрожащем свете именинного торта, одержимость гимнастикой, тело, извивающееся среди полотняных чехлов… Ничто во мне не откликнулось, все это было будто не со мной, не более реально, чем Преображение, брак в Кане Галилейской или прощение грешницы. Желание, смущение, раскаяние, нежность — ни одного из этих чувств во мне не осталось. Разве можно так быстро перемениться? Я сам обалдел, поняв, что вторжение Христа в мою кровь дало пока только два результата: я стал агрессивным и равнодушным. После долгой паузы она встает, подходит ко мне, гладит по щеке. — Я вообще-то приехала проститься. Я уезжаю домой, Джимми, возвращаюсь к своей жизни. Спасибо за прекрасный день рождения. Сказав это, она поднимает сумку. Я удерживаю ее. — Куда — домой? — Далеко. Знаешь, мы вовсе не обязаны встречаться. Притворяться, будто мы… Я прождала тебя вчера весь день, но это ничего. Я справлюсь. С внезапной силой я прижимаю ее к себе. — Помоги мне, Ким. Я не знаю, что со мной, не знаю, кто я… Ты хоть веришь мне? Она проводит пальцем по моим губам, смотрит как-то печально. — Если ты все выдумал, это не очень лестно для меня… — Почему? — Тебе совсем не хотелось заниматься со мной любовью? — Когда я пришел — да, не хотелось. Но теперь, после того как я выговорился… Я бы хотел, чтобы ты осталась, Ким. Я чувствую, что ты нужна мне. Чтобы хоть кто-то смотрел на меня как на обычного человека. — Но ты и есть обычный человек, Джимми! Ты нарвался на секту, вот и все. Какие-то типы подделали документы, состряпали фальшивое медицинское досье и наплели тебе, что ты Сын Божий, — да тебя просто заманивали… Не ты первый, поверь мне. Я знаю, о чем говорю… Они давали тебе что-нибудь пить? — Да. — Классическая схема: красивый рассказ, волшебная таблетка и письменные доказательства, которые они, разумеется, не дали тебе с собой. Ты не представляешь, сколько против них возбуждают дел… Если они еще явятся, позвони мне. Вырвав листок из блокнота, она пишет на нем номер, сует мне в карман и обвивает руками мою шею. Шепчет в самое ухо, прижимаясь ко мне: — Притворись, будто заинтересован. Постарайся выведать, как называется их секта, и скоро они получат повестку в суд… Я киваю, она тянется к моим губам и добавляет, что мне это ничего не будет стоить: ее адвокатская контора защищает жертв сайентологии, она все запишет на их счет. Я впиваюсь в ее губы, растворяя в долгом поцелуе уже обманутую надежду. Мне так хотелось тепла и взаимного доверия, что я умалчиваю о втором анализе крови; я делаю вид, будто ее объяснение убедило меня, притворяюсь пробудившимся от кошмарного сна. Мне хорошо оттого, что кто-то разделил со мной случившееся. Она пятится к кровати, все так же крепко обнимая меня. Ни малейшей неловкости я не испытываю при мысли, что мы ляжем в постель, в которой не было женщин, кроме Эммы. С этим покончено. Терзания, живые музеи, чувства-окаменелости… Все осталось при мне, я ни от чего не отрекаюсь, но жить буду по-новому. Ким вдруг спотыкается и, вскрикнув, теряет равновесие. Я пытаюсь ее поддержать, падая, она увлекает меня за собой. В следующее мгновение она сидит на полу, держась за ногу, зубы стиснуты, в глазах слезы. Ее каблучок зацепился за Библию, и книга валяется под ночным столиком порванная, в погнутом переплете. — Что с тобой? Ким? Я опускаюсь на колени, осторожно снимаю с нее туфлю. Она прикусывает кулак. Как можно бережнее я обхватываю ладонями ее щиколотку. — Думаешь, это перелом? Ким не отвечает. Ее сморщенное от боли лицо вдруг разглаживается, она смотрит на мои пальцы, как будто они ледяные или огненно-горячие, как будто термический шок унял боль. Ее глаза закрываются, она дышит, слабо постанывая. Я пытаюсь повернуть сустав. Вся нога точно деревянная. — Так больно? Ее тело обмякло, голова откинулась на кровать. Я разжимаю руки. Понятия не имею, как массировать, не знаю даже, надо ли это делать. Рук не убираю, поглаживаю тихонько, пытаясь определить, где вспухло. Потом встаю, иду за льдом. Ничего не поделаешь, надо вызывать врача, есть же такие, что дежурят ночью. — Что ты сделал? Я оборачиваюсь. Она стоит, уставившись на меня, словно не веря своим глазам. Осторожно делает шаг, другой, третий, сгибает колено, вертит ногой. — Послушай, это чудо! У меня ничего не болит! Тебе надо менять профессию! Она обувается, ходит взад-вперед, а я ошарашенно на нее смотрю. Трижды обойдя квартиру, она вдруг останавливается и вскидывает на меня глаза — в них, кажется, ужас. — А что если ты и правда… тот, что они говорят? Я пожимаю плечами: она сама только что доказала мне обратное. — Я ничего не доказывала, Джимми. А ты сейчас вправил мне вывих без… без ничего! — Постой, ничего я не вправлял, ты просто подвернула ногу, может, у меня есть какое-то биополе, вот и все… Вообще, говорят, у нас у всех магниты в пальцах, а у птиц в клюве, поэтому они ориентируются на Северный полюс… Ким мотает головой и пятится от меня. Я не настаиваю. Я ведь понимаю, в чем дело: если и вправду моя генетическая матрица подлинная, значит, позавчера Ким переспала с новым воплощением Христа, а ей, христианке, страшно даже помыслить об этом. Я пытаюсь успокоить ее. Пусть вспомнит хотя бы Марию Магдалину: грешницы спасутся первыми. Но, похоже, я выбрал неудачный пример. Ким рывком распахивает дверь и бежит вниз по лестнице. Я трижды зову ее по имени, перегнувшись через перила, потом мчусь следом. Если она кому-нибудь расскажет об этом случае — мне конец. На втором этаже прямо передо мной распахивается дверь, я налетаю на чью-то сумку-тележку, отпихиваю ее ногой. Выбегаю на улицу, смотрю направо, налево — Ким нигде нет. От угла Лексингтон-авеню отъезжает такси. Я бегу, пытаюсь его догнать, машина прибавляет ходу, и, пробежав один полуразрушенный квартал, я безнадежно отстаю. Останавливаюсь, перевожу дыхание. Страх выходит из меня вместе с потом: в конце концов, терять мне больше особо нечего. У железных штор, расписанных гаитянскими фресками, лежат бездомные. К концу месяца я буду среди них. Или в тюрьме за разглашение моей семейной тайны. Может, мне следовало опередить их, самому рассказать всю историю прессе демократов, пусть создадут комитет поддержки, пока мне не заткнули рот… — Для моего малыша… Пожалуйста… На меня смотрит женщина без возраста, дрожащая рука высовывается из-под сари. Она стоит у автомата с пончиками, вделанного в стену бывшего туристического агентства. — Умоляю вас… Он хочет есть. Никакого ребенка поблизости нет, ну и ладно. Я шарю в карманах, мешкаю под взглядами, обратившимися на нас в вечернем сумраке. Бросаю в прорезь монетку. Пончик падает в лоток, я беру его и подаю женщине. Она благодарит, быстро, как-то мелко кланяясь и прижимая промасленный пакет к груди. Я ухожу, прокручивая в голове разговор с Ким, ее оторопь, ее бегство… Я никогда никого не лечил, но, сказать по правде, никогда и не пытался. Эмма иной раз жаловалась на мигрень, я давал ей таблетку аспирина. А когда Заруда в прошлом году шарахнуло током у меня в ванной и он сломал руку, упав со стремянки, я сразу вызвал врача. Но я ведь и Ким не собирался лечить сам: я не хотел этого, не молился, даже не думал ни о чем таком. Выходит, это мое подсознание постаралось? А интересно, сработало бы оно, если бы я по-прежнему не знал, кто я? Позади вдруг раздается грохот и гвалт. Я оборачиваюсь. Автомат с мерным металлическим лязгом выплевывает свое содержимое прямо на тротуар. Бездомные с восторженными криками хватают пончики, толкаются, лезут в драку, вырывая их друг у друга. Потом, видя, что автомат продолжает опорожняться, утихают, собирают «урожай» молча, делятся. Я смотрю, остолбенев, как десятки пончиков падают из металлической щели, переходят из рук в руки до лежащих под навесом калек. Кто-то уже несет сумку, кто-то выбрасывает из чемодана тряпье, чтобы освободить место. А автомат лязгает и лязгает, пончики сыплются все быстрей — и меня охватывает паника. Я бросаюсь прочь, оглядываюсь на бегу, услышав многоголосое «Браво!», но на меня никто не смотрит, все заняты автоматом, благодарят его, радостно похлопывают, аплодируют. Я припускаю быстрее между заколоченными домами, пробегаю мимо своего подъезда. Ни за что не пойду домой, там четыре евангелиста поджидают меня, чтобы опять втянуть в свою историю… Пронзительный автомобильный гудок за спиной, скрип тормозов, крик. Я оборачиваюсь и едва успеваю отскочить — какой-то пикап, на бешеной скорости вильнув в сантиметре от меня, сшибает мусорный бак и уносится по Лексингтон-авеню. Посреди дороги лежит навзничь распростертое тело. Бросаюсь на мостовую, опускаюсь на колени возле раненого. Совсем молодой парень; струйка крови стекает из открытого рта, взгляд застыл. Озираюсь — никого. Только неподвижные тени в зашторенных окнах. Сердце заходится, колотит озноб, слова застревают в горле. Но я должен их произнести, я должен осмелиться, я должен знать… Прямо сейчас, немедля, пока не набежали любопытные, пока не вызвали полицию. Я протягиваю руки, задумываюсь — куда их положить-то? — мысленно повторяю фразу… Из подвала напротив волной вырывается музыка, несколько человек выходят из латиноамериканского кабака. Две потные полуголые девицы, два парня на нетвердых ногах дурными голосами допевают припев и хохочут. Увидев нас, они, пошатываясь, останавливаются. Один из парней, мигом протрезвев, выбегает на мостовую, отталкивает меня, говорит, что он фельдшер. Щупает пульс, сонную артерию, делает искусственное дыхание рот в рот, массаж сердца. Вдалеке уже воет полицейская сирена. Парень прижимает ухо к груди, слушает, потом качает головой, встает и закрывает лежащему глаза. Девицы зовут его: мол, нечего здесь делать. Приятель тянет его за рукав. Фельдшер жалобно смотрит на меня, говорит: «Увы!» — и уходит со своей компанией. Я жду, когда скроются за углом их мотоциклы и опустятся шторы в последних освещенных окнах. Смотрю на неподвижное тело в разорванной рубахе. Глубоко вдыхаю, зажмуриваюсь и шепчу со всей силой убеждения, какую только могу в себе найти, как будто и вправду в это верю: — Встань и иди. Жду, прислушиваюсь. Потом осторожно приоткрываю один глаз. Ничего. Он по-прежнему мертв. Да и как могло быть иначе? Мало ли кто верит в Санта-Клауса, это не значит, что он есть на самом деле. Автомат просто испортился, а я уже вообразил себя в Святой земле, раздаю хлеба и воскрешаю трупы. Дурак ты, Джимми. Ступай-ка домой, залей глаза и мечтай дальше — это все, что тебе остается. Кончиком пальца я рисую крест на лбу лежащего парня. Лет восемнадцать ему было, от силы двадцать. Не больше. Черные кудрявые волосы, цепочка на шее. Медальон с изображением Богородицы закапан машинным маслом. — Благословляю тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Есть они на самом деле или нет, хуже не будет. Сирена приближается. Я вытираю медальон, прячу ему под рубашку. Встаю, отхожу на тротуар, где сбившиеся в кучку под козырьком подъезда торчки улыбаются мне, вряд ли меня видя. — Постойте! Мистер! Вы свидетель! Я застываю как вкопанный. — Этот гад на меня наехал! Вы номер записали? Мистер! Труп стоит, размахивает руками, идет ко мне. Я не выдерживаю и задаю стрекача. Этого не может быть, но я видел своими глазами, рехнуться впору, я сам не свой от счастья и от страха. Я могу это сделать… могу… Я это сделал! Первый солнечный луч золотит крышу синагоги. Слепой старик крепко спит на картонке в обнимку с бутылкой, зажав белую трость между ног, чтобы не украли. Блюдце рядом с ним пусто, кто-то наступил на него, и оно раскололось надвое. Между кучами отбросов неспешно катит мусоровоз, сзади на кузове полотнище с надписью «ЗАБАСТОВКА». Он сворачивает за угол Мэдисон-стрит, и попрятавшиеся ненадолго крысы снова принимаются по-хозяйски рыться в мусорных мешках. Я дождался рассвета. Дождался субботы. Уж если принимать мне эту эстафету, то надо сделать все по Евангелиям, в точности как он, пройти по его следам от начала до конца. Из ржавого «Крайслера» без колес — я ночевал в нем здесь, на пустыре, — мне хорошо виден слепой старик у стены напротив: я поджидаю, когда он проснется. Мне нужно доказательство. Я хочу знать наверняка — или убедиться в обратном. От фельдшера, констатировавшего смерть, слишком сильно разило спиртным, чтобы ему доверять: пострадавший мог быть в шоке, в кратковременной коме, от которой очнулся сам, а автомат с пончиками скорее всего испортился, и я тут ни при чем. Старик что-то бормочет, потягивается, цокает языком и ощупью ищет откатившуюся к стене бутылку. Я вылезаю из «Крайслера», набираю в пригоршню земли, плюю, чтобы получилась жидкая грязь, и перехожу улицу. Приближаюсь к попрошайке. Глаза у него белые, без зрачков: что ж, по крайней мере, на этот раз все будет без обмана. Машу рукой перед его лицом — никакой реакции. И тогда я — точно по святому Иоанну — кладу на его веки примочку из грязи. Он вздрагивает. — Пошел вон, мудила, пидор, я тебе яйца оторву! Отвечаю без обиды, по-доброму: — Пойди умойся в купальне Силоам[14]. Он вскидывает руки, шарит перед собой, пытается свалить меня, ухватив за ногу, а я снова повторяю магическое заклинание. Коленом придавив его к стене, чтобы не дергался, изо всех сил вжимаю примочку в глаза, будто хочу стереть бельма, а сам мысленно представляю нормальный взгляд и пытаюсь запечатлеть эту картинку на его сетчатке. Откуда-то появились два чернокожих иудея в серых тюрбанах, стоят, смотрят, но вмешаться не решаются: сегодня ведь шаббат. Я говорю им: мол, не беспокойтесь, сейчас уйду. Последнее мысленное усилие, последнее нажатие на глазницы, и я отпускаю старика. Меня шатает, я как выпотрошенный. Уходя в сторону Маунт-Моррис, бормочу сквозь зубы: «Господи! Я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой; но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой»[15]. Повторяю, скандирую слова римского сотника, который уверовал в Иисуса, с каждым шагом вбиваю их все глубже в свое нутро. Я не умею творить чудеса, я не Мессия — я лишь вместилище, сосуд, живой храм, что ли, созданный, чтобы принять Бога. Вот так. Господи-я-не-достоин-чтобы-ты-вошел-под-кров-мой-но-скажи-только-слово… И вдруг я слышу вопль, это слепой орет благим матом: он-де прозрел, не может быть, чертов свет, глазам больно… Люди оборачиваются, и крик прокатывается эхом: — Где он? Где тот человек, который это сделал? Я прибавляю шагу, втянув голову в плечи, бегом пересекаю Мэдисон-стрит, сворачиваю на 122-ю улицу. Домой, скорей домой. Я захлопываю дверь и прислоняюсь к ней, тяжело дыша. Дрожащей рукой нашариваю в кармане визитную карточку. — Вы позвонили к доктору Энтриджу, пожалуйста, оставьте сообщение… — Это Джимми. Горло сжимается, и я тихо добавляю на выдохе: — Мне страшно. ~~~ На сорок третьем этаже отеля «Паркер Меридиан», в солярии с видом на Центральный парк только что закончился сеанс аквааэробики, и весь бассейн был теперь в распоряжении агента Уоттфилд. — Обувь, сэр, пожалуйста. Доктор Энтридж быстрым шагом прошел мимо инструктора, не удостоив его взглядом, и остановился у лесенки. Ким, плывшая кролем на спине, увидела его ноги, перевернулась и в несколько гребков добралась до бортика. С неизменно чопорной миной, никак не вязавшейся с ковбойкой и джинсами, его одеждой выходного дня, глава психологической службы ЦРУ сухо бросил: — Вы полагаете, он придет сюда проверить уровень pH? — Я думала, он с вами. — Был, — ответил Энтридж и помахал диктофоном. — Выходите, я жду вас. Шефиня отдела ФБР взобралась по лесенке и накинула халат, провожая глазами прямую, как кол, фигуру в непривычном одеянии. Доктор, чертыхаясь сквозь зубы, толкал одну за другой стеклянные двери. Наконец отыскал единственную открытую и вышел на террасу. Ким не спеша высушила в раздевалке волосы, надела шорты и футболку и вышла к Лестеру Энтриджу на зеленую беговую дорожку, окружавшую здание по периметру. — Что случилось? Облокотившись на перила, он протянул ей второй наушник и включил запись. — Прилягте, все будет хорошо. — Нет, доктор, все очень плохо. Я же самый обыкновенный человек. Мне не нужна эта сила! Я не хочу! Я не могу! — Почему? — Потому что… Потому что… Не знаю… Смерть — она и есть смерть, иначе и жизнь не в жизнь! — Уточните вашу мысль, Джимми. — Да зацепиться же не за что! Выходит одна несправедливость… Кого-то исцелять, а другие пусть умирают? Сколько бишь миллиардов человек на земле? И сколько я могу в день спасать? Я ведь и не знаю, надолго ли моей силы хватит… — Но вы уверовали в себя. — Вынужден, куда деваться! — В каком смысле вынуждены? — Да вы же меня и вынудили! Не скажи вы мне, я бы никогда не узнал, что могу творить чудеса… — А вы уверены, что действительно что-то сотворили? — Пойдите на Лексингтон-авеню, на угол 123-й, спросите у бездомных, спросите в синагоге, спросите у… — Я имею в виду не результат, а сам глагол творить. — Я видел, как человека сбила машина, он был мертвый, мертвее не бывает, я сказал ему: «Встань и иди», и он встал! — Может, он просто потерял сознание… Или с ним случился инфаркт… Вы же говорили, что фельдшер делал ему массаж сердца… — А со слепым? Это был настоящий слепой — я проверял! Я смешал землю со своей слюной, приложил к его глазам — и он прозрел! — Известны случаи истерической слепоты, когда зрительный нерв не поражен, но мозг не воспринимает информацию с сетчатки. Вы залепили ему глаза грязью, он решил, что на него напал садист, а такие вещи, как правило, проходят от шока… — Да у него и зрачков не было, одни бельма! Черт возьми, ну как мне вас убедить? — Почему вам хочется меня убедить? — Потому что я совсем запутался! Знаете, что я сделал после вашего звонка? Поехал в отделение скорой помощи больницы «Маунт-Оливет»[16]. Ходил там среди покалеченных, больных, умирающих стариков, как в супермаркете по секциям, сравнивал, не знал, кого выбрать. Вы запретили мне лечить людей, пока мы не встретимся, но я думал: хоть одного-то можно… тихонечко… просто посмотреть… Посмотреть, могу ли я еще. — Вы же обещали мне, Джимми… — Я бросил жребий, выпало на парня с ампутированной рукой. — Ну и? — Я не решился. Сел в метро и приехал к вам. — «Не решился», сказали вы. Из-за обещания или из страха, что не получится? — Да не этого я боюсь. Знаете, что сказал святой Матфей? «Ибо восстанут лже-Христы и лжепророки и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных»[17]. — И что же? — Ничего. Я не знаю, что и думать. — Как по-вашему, Бог был в вас еще на стадии эмбриона или благодаря тому, что вы уверовали, воплотился в течение одних суток? — А если это не Бог? — Что же тогда? — Дьявол. — Любопытно. Вы считаете это частью вашего становления? — Моего — чего? — Сорок дней дьявол искушал Иисуса в пустыне… — Нет. В пустыне Иисус был у ессениан, это такая секта, он у них вроде как стажировался, чтобы возглавить еврейское движение сопротивления против римлян: они научили его египетской магии, спиритизму и познакомили с тайным календарем — вот почему он со своими учениками праздновал Пасху за три дня до Пасхи. Повисла пауза. Ким Уоттфилд вопросительно посмотрела на доктора Энтриджа. Он жестом призвал ее к молчанию и кивнул на диктофон, откуда снова зазвучал его голос: — Вы меня удивляете, Джимми. Откуда вы это знаете? — Зашел в одну книжную лавку и спер кое-какие книги. Хотел прочесть, что пишут про Иисуса те, кто в него не верит. Я должен знать эту историю со всех сторон, чтобы составить свое мнение, я вам не марионетка! — И каково же ваше мнение на сегодняшний день? — Иисус — слабак, а я творю чудеса. — И что, по-вашему, из этого следует? — Лажа это все. Я хочу сказать: не в нем дело. Я еще почитал про одного шамана и про медиума с CBS, который взглядом поднимает стулья. Во всех нас дремлют тайные силы, надо только их разбудить. Я сам, один все это сотворил — потому что поверил. — Вы зачеркиваете божественное, а паранормальное оставляете. — Ничего я не зачеркиваю — я говорю о вере. Вы дали мне веру вашими, будь они неладны, доказательствами. Вера теперь у меня есть. Во мне течет кровь Христа, стало быть, это я. А поверив, я сам от себя захотел невозможного — и получил. Вот так. — И если пришлось бы снова — вы бы это сделали? — Конечно! — Здесь, однако, налицо определенное противоречие с началом нашей беседы. Или, если угодно, эволюция. Вы говорили, что не хотите этой силы, непосильной для вас. — Я и вправду запутался, доктор, то одно думаю, то другое. — Главное, что вы сами это сознаете. Уже большой прогресс. Не думаете ли вы теперь, что «веру» в вашем понимании можно совместить с действием некой божественной силы, находящейся вне человека? — Божественной — или дьявольской, опять та же проблема. Ведь и дьявол творит чудеса. — У вас не выявлена ДНК Сатаны. — На Христа я тоже не сильно смахиваю. — Не забывайте о том, как вы прожили тридцать два года, ничего не зная о своем происхождении. Тут и питание, и круг общения, ваше мнение о себе и мнение окружающих… — Включите телевизор, канал 510, вы увидите самых обыкновенных людей, таких же, как я, даже верующих, которые одержимы бесами и такое вытворяют… иной раз даже чудеса! Я видел одну девушку — двадцать лет, вся из себя, студентка финансового колледжа, так вот, после паломничества к Деве Марии в Меджугорье в нее вселились двенадцать бесов и говорили ее устами. Но когда пастор Ханли кропил ее святой водой, она хихикала, осеняла себя крестным знамением в обратную сторону и просила: «Еще!» И она лечила экзему, ожоги, даже рак! Дьявол — он вертит нами как хочет! Если он есть на свете, здорово, наверно, веселится! — Вы действительно верите всему, что показывают в ток-шоу? Говорят, большинство из них — липа. — Ну и что? Если миллионы людей этому верят, это все равно что правда. — Гипотеза о дьяволе вас как будто успокаивает. — Да. — Почему? — Если в меня вселился бес, его можно изгнать: в Нью-Йорке четыре тысячи заклинателей. Но если во мне не бес, а Бог, — вот тогда действительно придется все менять. — То есть? Начать жить по библейским заповедям? — Да. — Например? — Например, я переспал на днях с первой встречной в том самом доме, где познакомился с женщиной моей жизни четыре года назад. Она ужасно не понравилась мне в постели, но представляете, я все равно ее хочу, даже сейчас, прошлой ночью я чуть было ее не трахнул, если бы она не подвернула ногу… Как мне с этим быть? А? Я хочу сказать: если твой член сильней тебя, как выполнять миссию спасения людей? Доктор Энтридж выключил диктофон и вопрошающе посмотрел на агента Уоттфилд, поджав губы в ниточку. — Это все? — удивилась она, кивнув на аппарат. — Вы занимались любовью с клоном Иисуса Христа, — произнес он, делая паузу после каждого слова. — Да. Шокированный непринужденностью Ким, он метнул на нее убийственный взгляд, но лишь спросил, осознает ли она в полной мере последствия своего поступка. Она сняла наушник и напомнила, что не получала никаких указаний касательно характера своих действий. — А в ФБР одобряют подобную инициативу? — Мне было предписано познакомиться с ним в привычной ему обстановке, войти в доверие, сблизиться и «пасти» его так, чтобы он ни о чем не подозревал. Лучший способ обеспечить безопасность мужчины, не раскрываясь, — стать его девушкой. Вы не согласны? — Вы занимались любовью с клоном Иисуса Христа! — повторил Энтридж с истерическими нотками в голосе, припечатывая каждое слово ударом кулака по перилам. — Необязательно об этом знать всему Манхэттену. И я, заметьте, не первая. Мне очень жаль, доктор, но это отнюдь не чистый дух; в постели он очень даже хорош. Не иссякают у него не только хлеба. — Мы переписываем Евангелие, Уоттфилд! — выкрикнул Энтридж шепотом с кривой усмешкой. — Кто вам сказал, что оно начинается словами «В начале Иисус трахнул Марию Магдалину»? Ким взялась за верхнюю кнопку рубашки психиатра и одним движением ее расстегнула. — Не кипятитесь, Энтридж, пожалейте вашу язву. За кого вы меня принимаете? За нимфоманку, решившую воспользоваться служебным заданием? Вы вправе завидовать, но ваши нападки в профессиональном плане безосновательны. — Завидовать? Чему? Не пытайтесь уйти от темы! — Какими критериями, по-вашему, руководствовался Бадди Купперман, выбирая меня? Моим послужным списком — или моей фотографией? Ваше задание — заморочить Джимми голову, мое — соблазнить его. — В крайнем случае — подвергнуть искушению и только! — А почему вы думаете, что инициатива исходила от меня? В конце концов, у такого человека и должен быть только трах на уме. Мы это сделали в первый же вечер, так что потом можно было спокойно заняться другими вещами. Мы стали друзьями, он доверился мне, и третья стадия прошла без сучка без задоринки, когда он меня «исцелил», эффект оказался даже сильнее после нашей близости. — А вам невдомек, каким для него это было потрясением? Вы навесили на меня плотскую дилемму, когда я уже подходил к трансферу в божественное! Ким чмокнула воздух, изображая поцелуй, и сама включила диктофон. — Секс и раньше был для вас чем-то постыдным, Джимми? — Ничего подобного. Потому что всегда была любовь. Но теперь-то я не имею права смешивать одно с другим… Я вообще не должен был спать с этой женщиной. — Иисус не осуждал физическую любовь. — А измену осуждал. Я прочел. — Вы не женаты. — Все равно. — Объясните. — И объяснять нечего. — Вы думаете, что станете более «христоподобны», если будете блюсти целомудрие? Или нашли этот предлог, чтобы оправдать создающую у вас комплекс кастрации верность той женщине, что вас бросила? — Я не говорил вам об Эмме. — Хотите о ней поговорить? — У вас на меня досье? Вы знаете все про мою жизнь, да? — Располагаем кое-какими сведениями. Но вы мне не ответили. Почему плотский акт стал в ваших глазах нечистым? В чем дело — в понятии греха? — В трате энергии. Я же видел, как это делается, я имею в виду чудеса: тут такая нужна концентрация… А вообще-то нет, не всегда. Пончики посыпались сами по себе. Я хочу сказать: я специально не хотел. Просто люди вокруг меня были голодны, может, это их голод сработал через меня. — Через вас? Объясните. — Как с той женщиной, которая страдала кровотечением двенадцать лет: она узнала о чудесах Христа, но обратиться к нему не смела, ну вот, она затесалась в толпу и прикоснулась к его плащу, понадеялась, что этого будет достаточно. И ведь исцелилась. — И что же? — «И сказал Иисус: кто прикоснулся ко мне?», потому что почувствовал, как сила изошла из него[18]… Это у Луки или у Матфея, не помню точно. — Вы представляете божественную силу чем-то вроде электрического тока? А себя как бы трансформатором, преобразующим ее для человеческих надобностей? — Вот только та женщина в него верила. А бездомные-то откуда могли знать, что я только что вылечил вывихнутую ногу? — Вернемся к моему вопросу. Почему вы отказываетесь совместить веру в ваше происхождение от Христа с возможностью некоего божественного вмешательства, которое осуществляется через вас? — Чудо, доктор, — это… Вот представьте себе, принял человек крещение в стоячей воде. Он знает, что в ней нет ни хлора, ни электролиза, ни активного кислорода, но если крещение для него важнее, чем страх перед микробами, у него меньше шансов подцепить какую-нибудь заразу. — Я что-то не понял. — Ясное дело, это же притча. — Объясните мне. — Нет уж, сами. — Вы хотите сказать, что нет божественной силы, а есть сила веры. — Возьмите стигматиков, доктор. Людей, у которых кровь течет, как из ран у Христа на кресте. Без туфты, это доказано. И все-таки это обман. — Как это? — Кровь-то течет не там, где надо. Всегда из ладоней. А хирурги говорят, что так прибить человека гвоздями невозможно: кожа порвется. И на Плащанице хорошо видно, где были раны, — на запястьях. — Что, по-вашему, из этого следует? — Иисус вообще ни при чем, это человек воображает себя им и раны сам себе в голове своей наносит такие, какие видит в церквах на распятиях. Никакая это не вера, а самовнушение. Вы доказали мне, что я вроде как отросток Иисуса — вот я и делаю то же, что делал он. Даже если он не сын Бога — я делаю то, что ему приписывают. И от этого во мне пробудилась сила, которая, может быть, есть у всех, сила, способная воздействовать на человеческие клетки и на шестеренки механизмов. — Уже половина первого, вы не проголодались? — Мы закончили? — На сегодня да. Мы продолжим, когда захотите. Как вы себя чувствуете? — Лучше. — Почему? Потому что я вам верю? — Нет, наоборот. Потому что не притворяетесь. — У меня нет никакого личного мнения, Джимми. Я для вас — лишь эхо, вы сами и только вы можете о себе судить. Вы никогда не узнаете, исповедую ли я какую-нибудь религию, не узнаете, во что я верю, что думаю. — Сколько я вам должен? — Все оплачено Белым домом. Как и ваше проживание. — Проживание? — Ваш номер 4107, в конце коридора. Вид оттуда лучше, Эссекс-Хаус не заслоняет Центральный парк. — Постойте… вы хотите сказать, что для меня сняли комнату здесь, в пятизвезднике? — Мне показалось, вам нравится этот район, я не ошибся? Как бы то ни было, вы теперь безработный и не сможете оплачивать вашу квартиру. — Мое увольнение устроил Белый дом? — Назовем это Провидением. Кстати, это единственный отель на Манхэттене с бассейном на крыше. Но если вы вдруг сочтете, что комфорт тормозит ваше развитие, так сказать, в сторону Христа, мы немедленно переселим вас в меблирашку в Бронксе. Повисла пауза, был слышен только вой сирен да гул моторов, приглушенный высотой. — Доктор, что это значит — «развитие в сторону Христа»? Чего от меня ждут в Белом доме? — Чтобы вы стали самим собой. Поверьте, у нас нет никакого предвзятого мнения, мы не указываем вам направление априори. — Это смело сказано, — обронила агент Уоттфилд. — Мы ученые, Джимми, мы ставим эксперимент, и нам важно довести его до конца, увидеть истинный, а не подтасованный результат, поэтому мы стараемся не оказывать на ход эксперимента какого-либо влияния. — Но для чего все это? У вас ведь есть какая-то мыслишка на уме? — В первом веке, Джимми, чем располагали современники для изучения феномена? Сравнение с древними пророчествами, свидетельства толпы; не забудьте о цензуре оккупантов-римлян и ревности духовенства; политические и религиозные критерии играли ведущую роль. А сегодня? Сильнейшая держава мира задействует все свои психологические, научные и финансовые ресурсы, чтобы выяснить, существует ли Бог в земном человеке, и каким образом, и в какой степени. Это вам не «мыслишка на уме», это величайший опыт в истории человечества, и вы, Джимми Вуд, в нем одновременно и подопытная свинка, и высокая цель — если вы согласны сотрудничать и принимаете нашу помощь. — Я и обратился к вам за помощью, Лестер. Ясное дело, мне без вас никак. — Лучше называйте меня «доктор». Нам с вами желательно сохранять некоторую дистанцию, во избежание трансфера и вытекающей из него зависимости. — Это как понимать? — Не проникайтесь ко мне симпатией. — Без проблем. — Вот и отлично. Приятного аппетита. — А вы не идете? — Мне еще надо поработать. Отец Доновей ждет вас в «Боут-Хаусе», и с ним еще три человека, они вам очень понравятся, насколько я могу судить из опыта общения с вами. До скорого, Джимми. Можем вместе чего-нибудь выпить в шесть, если хотите. — Можно, я зайду в ваш туалет? Запись кончилась. Агент Уоттфилд сняла наушник, отдала его доктору Энтриджу и сказала: — Без ложной скромности, таким он мне нравится. — Я потребую, чтобы вас сняли с задания, Уоттфилд. Вы, женщина, должны были олицетворять искушение, а стали пугалом. Уж если по собственной инициативе прыгать в постель, надо хотя бы показывать класс! Ким, скрестив руки на груди, оперлась спиной о перила и с безмятежной улыбкой дала ответ по двум пунктам: во-первых, будучи сотрудником оперативного отдела ФБР, она не подотчетна психологической службе ЦРУ и подчиняется только координатору Купперману, к которому ее откомандировало Федеральное Бюро; во-вторых, ему, специалисту, следовало бы знать тонкости мужской психологии — соблазн осчастливить в постели неумелую партнершу — куда более действенное испытание для обета целомудрия, чем желание воплотить абстрактные фантазии с незнакомкой. — Так вы это нарочно? — протянул сбитый с толку доктор, покосившись на влажные груди под тонкой футболкой. — А вот этого, Энтридж, вы не узнаете никогда. С этими словами она ушла в бассейн. Нарочито отвернувшись — смотреть ей вслед не позволяло чувство собственного достоинства, равно как и тактические соображения, — Энтридж вынул из уха наушник и вставил вместо него микроприемник, позволявший ему слышать все, что происходило за столиком № 9 в «Боут-Хаусе». ~~~ Какая, оказывается, классная штука — психоанализ. Исповедаться священнику не получилось, сравнить не могу, но легкость чувствую как после часа хорошего кроля. Внутри все чисто и проветрено, я как новенький, я отмылся от пакостных мыслей, которые одолевали меня после утреннего чтения. Я медленно иду в знойном мареве Центрального парка, под ногами валяются шприцы, над головой шныряют белки, за кустами корчатся в ломке наркоши. Отворачиваюсь, как могу, чтобы не дать слабину: мне велено пока сидеть тихо, никому не помогать. Я послушный, я стараюсь ничего не видеть, прячу голову под крыло, это не так трудно, как я ожидал. Хороший все-таки человек доктор Энтридж. Он перезвонил мне в семь утра, через десять минут после моего звонка. Я обрисовал ему ситуацию и сказал, что мне нужна помощь. Он ответил, что вылетает первым же рейсом, будет в Нью-Йорке к ланчу, и спросил, где бы я хотел с ним встретиться. Я предложил «Боут-Хаус», первое, что пришло в голову. Воскресные обеды с Эммой. Он с минуту помолчал, а потом сказал, что это очень удачно: он остановится в «Паркер Меридиан» на 57-й улице, за Центральным парком, и назначил мне встречу в отеле в полдень. Я пришел в стеклянно-зеркальный атриум на два часа раньше и, сидя в жестком кожаном кресле, попытался собраться с мыслями. Вокруг сновали деловые иностранцы, встречались, здоровались, рассеянно озираясь или ничего не видя вокруг, гулко стучали каблуки по мраморному полу. Я силился усмирить разыгравшееся воображение, но не мог: бесы виделись мне повсюду. В этих людях, вокруг них, они перескакивали от одного к другому, менялись местами, сбивались в стаю. За каждым рукопожатием я чуял подвох, за каждой улыбкой видел ловушку, порчу, злые чары, с каждой сделкой в кого-нибудь вселялся бес. Я смотрел на них, сидевших кучно или в одиночку с телефонами: я не знал ни их будущего, ни прошлого, ни даже настоящего, но каким-то чутьем угадывал, в ком живет нечистая сила, а в ком нет. Глюки? Влияние Евангелия? Отражение моей собственной ситуации? Кровь Христа ударила мне в голову или это дьявол куражился надо мной? Я тщетно пытался сосредоточиться на земных деталях, пялился на атташе-кейсы, на серые в полоску костюмы японцев с какого-то симпозиума, диковато смотревшихся на фоне расхлябанных туристов, на электрические тележки с чемоданами, с лязгом проезжавшие через ворота металлоискателей, на девушек в форменных блузках с глубокими вырезами за шикарной длинной стойкой из тикового дерева и ни за что не мог зацепиться взглядом; я чувствовал себя уже нездешним, я пришел из былого, будто совершил промежуточную посадку в этом помпезном холле, а мысли были далеко. Назарет, Вифания, Кана, Гефсиман: я странствовал по Иудее, по Галилее, со скандалом входил в Иерусалим, проповедовал, лечил, изгонял бесов, поругивал свою «свиту», нарывался то со священниками, то с римлянами и предсказывал свою смерть так упорно, что в конце концов они меня убили. Я воскресал из мертвых, у Марка, Луки, Иоанна — и опять все по новому кругу. Через какое-то время я включил телефон. Там оказалось сообщение от Ким. Ее нога по-прежнему в полном порядке, она пришла в себя и просит прощения за свое бегство. Если то, что мне сказали, правда, добавила она под конец, я должен перезвонить ей как можно скорее: мне нельзя так оставаться. Я отговорился автоответчику. Не было никакого желания говорить о Христе с упертой христианкой, выслушивать ее поучения или, чего доброго, советы. Потом я достал из рюкзака книги, которые успел спереть по дороге. «Иисус — самозванец: доказательства», «Новый Завет в сорока измышлениях». Вот оно, отрицание моих корней, — и я погрузился в чтение с настроем на беспристрастность, нездоровым любопытством и даже, признаться, мстительным чувством. В своем «Иисусе» итальянский химик Гвидо Понцо давал рецепт «термоядерного отпечатка» и уверял, что сам успешно его сделал на собственной кухне, для чего ему понадобились старая льняная простыня да кое-какие ингредиенты, доступные в Средние века: окись железа, ультрамарин, желтый мышьяк, марена и древесный уголь; наносилось все это методом темперы. Со следами крови еще проще: избить кнутом какого-нибудь бродягу, проткнуть ему гвоздями руки и ноги, завернуть в раскрашенную простыню — и вот вам Туринская плащаница. Присыпьте израильской пыльцой и подавайте блюдо горячим людскому легковерию. От мысли, что я — потомок этого бродяги, мои руки сами собой сжались в кулаки. Если какая-то секта в самом деле совершила это изуверство, значит, моя чудесная сила — от Сатаны. Доктор Энтридж явился в три минуты первого. В рубашке с короткими рукавами, белых джинсах и кепочке. Но в сочетании с его квадратными очками, чопорным видом и полными карманами бумаг летний прикид выглядел маскарадом, как бы уступкой воскресному дню. Он сразу увидел, в каком я состоянии, и предложил отдохнуть немного в его номере, огромном, замороженном кондиционерами люксе с видом на Центральный парк. Я плохо помню, о чем мы говорили, но одним своим вниманием и серьезным отношением он мало-мальски вправил мне мозги. — К ангелам прогуляться хочешь? Отталкиваю с дороги оборванного парня с дозами коки в рекламном буклете Манхэттена. Нет, на этой тропе искушения подстерегают на каждом шагу — то хочется набить морду дилерам, то наложить руки на торчков в ломке, — и я выхожу на асфальтированную дорогу, по которой катаются влюбленные парочки в конных экипажах. Как-то в дождливый день, в прошлом году, я тоже взял такой экипаж, чтобы добраться от Коламбус-Серкла до «Боут-Хауса». И Эмма гладила мои колени под клетчатым пледом… Вдруг накатывает такая тоска — это даже не безответное желание, не бремя ушедшего счастья, которое я несу в одиночку, нет, мне жаль того времени, когда я имел право быть человеком и только, не чьим-то наследником, не носителем чего-то, а просто мужчиной, мог спокойно любить свою единственную женщину и плевать на все остальное. Пожалуй, на экипажи смотреть еще больнее, чем на торчков и толкачей. На них я еще могу закрыть глаза. И я снова сворачиваю в заросли. Заплутав в лабиринте аллей и заглянув ненадолго в зоопарк в Шип-Мидоу, я выхожу к озеру за фонтаном Вифезда. На пустынной полянке в переполненной урне лежит плюшевый мишка с оторванной лапой. Подхожу ближе, смотрю на торчащий из культи поролон. Кто же покалечил беднягу — злой ребенок, собака или, может, две няньки подрались из-за игрушки, которую один малец отобрал у другого?.. В двух шагах от урны умирает дерево — клен. Среди пышной листвы соседей для него одного наступила осень. Буро-серые листья, высохшие, свернувшиеся, бессильно болтаются, падают к моим ногам; верхние ветви уже голые. К стволу прибита табличка: ЭТО БОЛЬНОЕ ДЕРЕВО ПОДЛЕЖИТ ВЫРУБКЕ ДЛЯ УДОБСТВА И БЕЗОПАСНОСТИ ОТДЫХАЮЩИХ. БЕРЕГИТЕ ПРИРОДУ! Озираюсь с бьющимся сердцем: никто меня не видит. В конце концов, психиатр не велел мне помогать людям — о деревьях речи не было. Глубоко вдохнув, двумя руками обнимаю ствол и прошу клен хранить государственную тайну: я попробую его спасти. Если он согласен, мы вдвоем загладим вину Иисуса перед бесплодной смоковницей — содеянная им несправедливость преследует меня, мучит, как живой укор. Всем телом прижавшись к коре, представляю, как текут в живом дереве соки, пытаюсь дать им толчок, вижу почки, распускающиеся листья, цветы… И шепчу тихонько: — Господи! Я не достоин, чтобы Ты вошел под кров мой; но скажи только слово, и выздоровеет слуга мой. Защекотало в затылке, мурашки побежали по плечам, ниже, волна тепла разлилась по рукам до самых ладоней, потом медленно отхлынула, и стало холодно, будто мои соки перетекли в дерево… Я весь дрожу, силы покинули меня, но им на смену приходит какая-то новая энергия, ледяная легкость, наполняющая меня незнакомым доселе восторгом. И вдруг я отскакиваю от ствола. Меня будто током шибануло, стою оглоушенный, на ватных ногах, и в груди ноет, словно от сердца что-то оторвали. Я шатаюсь, сотрясаемый спазмами, сажусь в траву и пытаюсь отдышаться. Я весь мокрый, хоть выжимай, пот течет по лицу, а может, это слезы. Странная смесь бесконечной печали и счастья в чистом виде… Дрожь мало-помалу проходит, дыхание восстанавливается. Я откидываюсь назад, под головой хрустят сухие листья. Восторг постепенно сменяется чувством такого одиночества, что хоть вой, мне муторно, гадко и отчего-то стыдно… Похоже на то, что рассказывают парни у стойки Уолната, когда треплются за пивом о бабах. Это внезапное разочарование и приступ хандры после любви, привычное, кажется, дело для них, мне незнакомое; тягостное желание оказаться где угодно, лишь бы не здесь, в тот момент, когда мне хотелось только испытать все снова. Что это было — обмен энергией с кленом, который я хотел спасти, в то время как исцеленные мною люди ничего мне не дали? Неблагодарность их, что ли, сейчас пришибла меня по контрасту? Не это ли чувствовал Иисус, когда спасенные забывали, сомневались, отрицали чудо задним числом? Не потому ли он так часто бывал не в духе, срывался на обязанных ему, учеников называл глупцами, лжецами и будущими предателями, а иной раз вымещал злость на деревьях. Я поднимаюсь, смотрю на клен: не похоже, чтобы ему получшало. Но хочет ли этого он сам? Раненый, слепой, сбитый машиной — они-то мечтают стать прежними, ясное дело, но дерево? Говорят, деревья задолго предчувствуют свой конец. Будь то старость или болезнь, он наверняка приготовился к смерти, рассыпав по весне пыльцу, а я не спросил его мнения. Ну вот, опять я кругом виноват. Нельзя насиловать природу, даже если мне дана такая власть, — кто я есть, чтобы решать за других, что для них хорошо, что плохо? Смирение. Никто мне слова не скажет о смирении, ни психиатры с их эго-терапией, ни политики, которых, естественно, больше интересует моя сила, чем моя душа. Я глажу ствол, прося у клена прощения, напоминаю, что вольному воля: он не обязан воскресать исключительно в угоду мне. Лады? Пусть сам решает. Похлопываю его на прощание по коре и иду своей дорогой к ресторану. Все-таки многое изменилось с сегодняшнего утра, благодаря доктору Энтриджу. Я больше не сомневаюсь — я хочу разобраться. Вопрос не в том, откуда взялся мой новообретенный дар, а в том, что я имею право с ним делать. Бежевые тенты в полоску, черные лопасти вентиляторов, белые колонны, терраса над озером; «Боут-Хаус» — единственный шикарный ресторан, который я знаю, но чувствую себя как дома, ведь я был так счастлив здесь раз в месяц по воскресеньям, когда рука Эммы сжимала мою руку и наши колени соприкасались под двойной бахромой желтой скатерти. Когда я давал адрес доктору Энтриджу, у меня и мысли не было, что она может оказаться здесь с тем высоким блондином, на которого меня променяла. Мне ли не знать, она не такая, как я: перевернув страницу, никогда не возвращается назад; меняет привычки, вкусы, обстановку. Так, по крайней мере, мне думается. Я сужу по тому немногому, что успел увидеть, когда позвонил к ним в дверь. Ко мне подходит метрдотель с явным желанием меня спровадить, спрашивает, заказан ли столик. Он не узнает меня, неудивительно: все всегда смотрели только на нее. Взглянув на мою куртку с эмблемой «Дарнелл-Пула», он кривит губы в дипломатичной улыбке и чуть ли не подталкивает меня к соседней террасе: там семейная закусочная и дети теснятся у перил, бросая хлеб уткам. Я не решаюсь назвать свое имя, оно ведь тоже, наверно, засекречено. И спросить, где столик Белого дома, язык не поворачивается. — Этот господин с нами. Я оборачиваюсь и вижу за спиной отца Доновея — когда только он успел подойти? Метрдотель почтительно кланяется, обещает, что девятый столик будет готов сию минуту, и спешит выпроводить молодую пару в шортах. Священник смотрит на меня с отеческой нежностью и, тиская мою руку, уверяет, что все будет хорошо. Я молчу. Не нравится мне сердечность, которой так и сочится чернокожий старик с сумрачными глазами. Никакого отклика в моей памяти не вызывает этот незнакомец, будто бы воспитавший меня, из-за этого мне с ним не по себе, прямо-таки чесаться хочется от его влажного взгляда, когда он взирает на меня как на свое творение. Он ведет меня к обитым коричневой кожей креслам у камина, в котором зимой горят фальшивые поленья газовым огнем. Двое мужчин встают при виде нас. Один седоватый, в твидовом пиджаке не по сезону, чем-то похожий на ежика из мультфильма, другой лет сорока, с гладкой, как кусок мыла, лысиной, двойным подбородком, вялой рукой и потупленными глазами. — Его преосвященство Гивенс, епископ in patribus[19]. Из вежливости интересуюсь, где это. — Нигде, — отвечает за него ежик, чересчур крепко, не иначе от восторга, пожимая мне руку. — Его преосвященство номинальный епископ без епархии, доктор теологии и советник президента по вопросам религии. А я занимаюсь научной стороной вопроса. Ирвин Гласснер. Я очень, очень рад. Он осторожно, как-то робко трогает другой рукой мой локоть, плечо, будто оценивая мускулатуру, потом вдруг крепко прижимает меня к себе и тут же отстраняет, улыбаясь дрожащими губами. Судя по налитым кровью глазам и цвету носа, пил он всю свою жизнь не водицу. — Столько лет, Джимми, вы себе не представляете… Одно дело расшифровывать геном, мечтать с данными в руках, но когда видишь перед собой… реальность из плоти и крови… Извините меня. Я, смутившись от столь бурных излияний, непонятно пока, насколько искренних, бормочу в ответ: «Ничего, ничего». Он шмыгает носом, кивает и, наткнувшись глазами на холодный взгляд епископа, разжимает пальцы. Я высвобождаю руку и сую ее в карман, хочу потрогать сухой лист, который взял у клена: так я могу отгородиться от этих людей и не терять связи с деревом, которое, быть может, уже зазеленело там, в парке, а им и невдомек. — Ну, Джимми, — продолжает ученый, пряча не вполне уместное проявление чувств за наигранно веселым тоном, — добро пожаловать к нам. С судьей Клейборном и доктором Энтриджем вы уже знакомы, но это лишь малая часть нашей команды первого, так сказать, набора, мобилизованной вокруг вас… — Зачем? Он явно не ожидал такого вопроса. — Идемте обедать, — выручает его епископ. Метрдотель провожает нас на террасу, к самому озеру, где за столом рыжеволосый толстяк в пестрой рубашке намазывает хлеб маслом, изучая меню. Ресторан набит битком; пустуют только шесть столиков вокруг нас — наверно, они заказаны секретными службами. — Я не заметил, как вы вошли, Бадди, или вы приплыли на лодке? — весело окликает его советник Гласснер: ему, надо думать, поручено создавать непринужденную атмосферу. Рыжий опускает меню, оборачивается — и у меня отвисает челюсть. — Бадди Купперман? Он, кажется, тоже ошарашен. — Вы меня знаете? — «Лангуст»! — А-а, — кивает он, мрачнея. — Ну и память у вас. — Я недавно пересматривал фильм о фильме. Вы ни чуточки не изменились, с ума сойти! — Садитесь. Я усаживаюсь на соседний стул, сердце колотится как бешеное. Впервые мне доводится общаться с великим человеком. Остальные трое смотрят на нас. Они явно понятия не имеют, о чем речь. Я начинаю рассказывать: — Это про одного парня вроде меня, его зовут Боб. Он все потерял, жена от него ушла и забрала детей. Ну вот, однажды он обедает в ресторане со своим единственным другом, врачом, и тот сообщает ему, что у него рак с метастазами. Вдобавок этот друг, оказывается, любовник его жены. А рядом с ними садок, и там омар вот-вот сожрет лангуста. И когда официант пришел принять заказ, Боб попросил этого лангуста и забрал его домой. Посадил в ванну, ухаживал за ним, лечил. Вот, и оказалось, что это самка, родились малыши, в общем, вся его жизнь теперь в них, места в ванне мало, и тогда он заколотил двери и окна, законопатил все щели и затопил свой дом. Достал водорослей, моллюсков, ну и сам мало-помалу привык жить среди лангустов. А под конец ему стало совсем худо, от рака, и он вскрыл себе вены, прямо в воде, чтобы лангусты его съели, в общем, умер достойно. Как вам это в голову пришло? — Меня ограничили двумя декорациями. Не люблю вспоминать этот фильм. — Что вы, почему? Такая оптимистичная безнадега и в то же время как бы единственно возможный реванш: мол, пусть моей семьей будут морские гады, раз людям я не нужен… Разве не так? Я оборачиваюсь к ученому и святым отцам, призывая их в свидетели. Вид у них совершенно растерянный. Три минуты назад я был их вещью, они считали себя хозяевами в игре, и всего-то навсего разговор киноманов выбил почву у них из-под ног. — Для меня, во всяком случае, это культовый фильм. В первый раз я его видел, когда мне было пятнадцать, и с тех пор пересматриваю каждый раз, когда хандра находит. — В прокате он с треском провалился, не напоминайте. Сейчас я работаю на Белый дом, Джимми. Проект с вами в главной роли курирую я. Такую новость надо переварить: я еще не вполне верю, и радостно мне, и боязно. Я знаю его фильмографию наизусть. Он же самый настоящий гений, это глыба боли, а весь его провокационный хлам всегда был только прикрытием. Как жаль, что ему ни разу не попался достойный режиссер. И что политики прибрали его к рукам. Быть может, я — шанс его жизни. Надо же, ему поручили написать мою историю, из этого может получиться нечто, если только у него будут развязаны руки. — Сегодняшнее предложение от шеф-повара — налим со сморчками. Все поворачиваются к метрдотелю, который продолжает: — Припущенный в бульоне с капелькой мадеры. — Пять порций, — решает за всех мой сценарист, чтобы не терять времени. — Вино будете? — Не знаю, можно ли мне, — говорю я, демонстрируя послушание, и взглядом спрашиваю святых отцов. Доновей, похоже, не видит противопоказаний, а его преосвященство недовольно хмурится. Бадди щелкает пальцами, подзывая сомелье. — Легкого белого? — предлагает мне Ирвин Гласснер. — Лучше бы «Нюи-сен-жорж». Брови священника ползут вверх, епископ смотрит на меня так, будто я сморозил нечто кощунственное. — Красное бургундское к рыбе, — с нажимом произносит он снисходительно-насмешливым тоном. — Отличный выбор, — вмешивается сомелье. — К налиму и соусу с мадерой белое не идет; «Кот-де-нюи» — именно то, что надо. Поздравляю, сэр, вы знаток. Он уходит. Все четверо уставились на меня, да так внимательно, будто мне было видение или я пророчество выдал. Вообще-то это вино я пил с Эммой в последний раз. — После того что случилось этой ночью, — нарушает молчание советник Гласснер, — вы больше не производили никаких… действий с людьми? Я качаю головой. От видимого облегчения в их глазах мне становится не по себе. Поди знай, что это за побочный эффект, но лгать я теперь не могу, даже просто утаить что-то не получается. И я добавляю: — С людьми — нет. Но только что, по пути сюда, я попробовал вылечить дерево. Засохший клен с табличкой о вырубке. Не знаю, удалось ли… Они переглядываются искоса и никак не реагируют, только на осунувшемся лице ученого появляется вежливая улыбка. — Итак, — решительно меняет тему Купперман, намазывая еще один бутерброд, — вы готовы идти с нами? — Куда? — Не знаю пока, это нам и предстоит узнать вместе. У вас, бесспорно, наличествует очень сильный генетический материал и способность воздействовать мыслью; нам остается ответить на главный вопрос — иными словами, прояснить суть вашей миссии, если таковая у вас имеется. Я киваю. Официант кладет на тарелочку слева от меня круглый хлебец. Хочу было разломить его, но вовремя одумываюсь. Вряд ли хорошие манеры это позволяют. — Говорить о «генетическом материале» некорректно с теологической точки зрения, — возражает епископ, глядя на мою тарелочку с хлебом. — ДНК сама по себе ничего не значит. — Его преосвященству нравится выступать в роли адвоката дьявола, — примиряющим тоном объясняет мне Ирвин Гласснер. — Господь сеет благодать там, где угодно Ему, а не генетикам. Вы напоминаете мне виноделов, самонадеянно полагающих, что церковное вино для них не таинство. Нет, красное столовое превращает в кровь Христову евхаристия, а не способ изготовления. Я спрашиваю, не собирает ли он виноград с терновника[20]. — Что вы имеете в виду? Напоминаю ему, что это из святого Матфея. Он прав, что опасается лжепророков под личиной виноградарей, но ведь о дереве судят по плодам, а о лозе по вину, были бы мехи новые. — Один — ноль! — хохочет Купперман. — Смотрите, Партибус: если чистильщики бассейнов знают Евангелие лучше епископов, верно, не все ладно в Святой церкви. — Да я-то ведь по горячим следам, — вставляю я, чтобы его преосвященство, чего доброго, не полез в бутылку. — «Всякое дерево, не приносящее плода доброго, — парирует он, завершая притчу, — срубают и бросают в огонь!»[21] Я отвечаю, что эта мораль лесоруба, право, не самое милосердное, что есть в Библии. — А кто вы такой, чтобы судить? — взвизгивает он, подскочив на стуле, потом оборачивается к остальным и продолжает тоном ниже: — Я нахожу возмутительным все, что слышал от вас о якобы божественной сути этого человека. Пока с точки зрения церкви он в лучшем случае целитель. Не степень и не природа феномена лежат в основе чуда, но намерение, с которым оно было совершено! — А я, по-вашему, лечу людей, желая им зла? — Я утверждаю, что обладать аурой — отнюдь не то же, что быть осененным благодатью! — Да не спорю я, но я ведь ничего не просил! Вы сами явились и сказали мне, что я, мол, Мессия! — Вам не говорили ничего подобного! — брызжет слюной епископ. Ему приходится заткнуться: сомелье принес «Нюи-сен-жорж». Он открывает бутылку, наливает мне чуть-чуть попробовать. Зажмурившись, я представляю себе лицо Эммы, чтобы отдохнуть от этих людей, перекатываю вино на языке, глотаю и киваю сомелье: о’кей. Он наливает всем, укладывает бутылку в плетеную корзиночку и уходит, пожелав нам приятного аппетита. — Вас проинформировали о возможном происхождении ваших генов, и только, — сквозь зубы продолжает епископ. — И, если бы кто-нибудь посоветовался тогда со мной, я был бы категорически против: нельзя сообщать подобную новость такому… такому человеку! Я залпом осушаю бокал и, глядя ему прямо в глаза, говорю очень спокойно: — А что вы обо мне знаете? Может быть, я очень хороший человек. — Мне поручено составить ваше досье для представления Ватикану. Напомнить вам, какими данными я располагаю? Судимость и срок три месяца условно за самосуд и расправу над несовершеннолетними, открытая связь с замужней женщиной, скандал и драка в стенах церкви, взлом торгового автомата, якобы воскрешение сбитого машиной пешехода — заметьте, так и не нашли ни его следов, ни свидетелей, — и малоправдоподобное исцеление так называемого слепого без определенного места жительства, слепота которого не подтверждалась никакими медицинскими документами. Он откидывается на спинку стула и стискивает зубы, старательно отводя глаза, пока молодая официантка с подрагивающими, как желе, грудями в глубоком вырезе белой блузки ставит на стол тарелки. Советник Гласснер успел наполнить мой бокал. Я выпиваю его одним махом, из последних сил сохраняя спокойствие. — И для пополнения моего досье, — продолжает окаянный патрибус, как только уходит официантка, — мне представляют какого-то забулдыгу, знатока бургундского, запомнившего из Евангелия лишь то, что имеет отношение к его пороку. — Ну все, с меня хватит! Я не позволю, чтобы меня оскорбляли мои же епископы! — Вы слышите, Ирвин, что он говорит? Если бы ваши ученые не убедили меня, что его ДНК идентична крови на Плащанице, я бы сразу сказал, что передо мной безбожник, развратник и истерик! — А сами-то! Снять с вас цепь с крестом — на кого бы вы были похожи? Ни дать ни взять тупица фининспектор, который ловит кайф, мучая налогоплательщика! — Думайте, что говорите, молодой человек! — Хочешь, пойдем выйдем, разберемся! — Тише, тише, пожалуйста, — умоляет нас Гласснер. Сбавив тон, я отвечаю в свое оправдание, что не было никакой расправы, была необходимая оборона от грабителей, а приговор — судебная ошибка. — Папская процедура — это вам не кассация! — разоряется епископ. — Ни в коем случае, слышите, ни в коем случае я не поддержу в Ватикане кандидатуру этого хулигана на роль трансгенного Мессии! Он вскакивает из-за стола и уходит. — Ничего, успокоится, — хмыкает Бадди, подбирая хлебом соус с тарелки. Отец Доновей удрученно качает головой, гоняя вилкой сморчок между кусками рыбы. Ирвин Гласснер протягивает руку и дружески похлопывает меня по руке. — Он не против вас лично, Джимми. Поймите и его: христиане очень трепетно относятся к образу своего Христа… — Ну и что же вы будете делать со мной? Спрячете, запрете под замок, чтобы не смущать трепетных христиан? От их молчания у меня вдруг пробегает холодок по спине. То ли они об этом уже думали, то ли я подал им идею и, боюсь, очень кстати. — Кое-кто, возможно, предпочел бы такой вариант, — тихо говорит Гласснер, — но мы выбрали другой. Мы хотим подготовить вас, Джимми, обеспечить вам самое лучшее образование, какое только можно, чтобы вы стали достойны своих корней, чтобы могли выбирать со знанием дела, действовать соответственно… — …и успешно сдать переходной экзамен, — добавляет Бадди Купперман. — Если вы согласитесь на теологическую и духовную подготовку по нашему усмотрению, — продолжает Гласснер, — мы предоставим в ваше распоряжение вот этот дом в Скалистых горах. Я отталкиваю протянутую мне фотографию и интересуюсь, что, собственно, он имеет в виду под «переходным экзаменом» и кому я должен буду его сдавать. — Папе римскому, Джимми, — тихо и почти благоговейно отвечает Ирвин Гласснер. — Представителю Бога на земле. Не кто иной, как он должен поверить в вашу природу, в ваш потенциал и в ваши благие намерения; не кто иной, как он вынесет — или не вынесет — решение о вашей божественности, и только с его позволения ваша генетическая матрица сможет быть обнародована во всем мире. — Без официальной инвеституры, — подхватывает Купперман, — вы ничего не сможете сделать. Я хочу сказать: вы сами по себе ничего не воплощаете. В сущности, вы и облегчать страдания не имеете права. Христиане, исцеленные вами, даже могут быть отлучены от церкви. Я ощупью нашариваю свой бокал, но ставлю его на скатерть, не притронувшись. Эх, жаль, нет в этом ресторане садка. Послать все подальше и приручить лангуста — вот что мне сейчас нужно. Я утыкаюсь в тарелку. — Вы молчите, Джимми? — спрашивает отец Доновей ласково. — Ем, пока не остыло. Я жую, а они смотрят на меня с нескрываемой тревогой. Я поворачиваюсь к озеру, где среди лодочек плавают утки. Девушки смеются, мужчины щелкают фотоаппаратами, какой-то ребенок из-за ограды бросает в воду хлеб. Простая, обычная жизнь, на которую я больше не имею права. Я смотрю, как сидящая в траве парочка на том берегу гоняет по воде парусник с дистанционным управлением. Из чего мне, собственно, выбирать? Меня селят в роскошном отеле, приглашают в горы, предоставляют в мое распоряжение гениального сценариста, чтобы выучить меня на Мессию, которого не стыдно показать папе римскому… Если я откажусь, останусь безработным, бездомным — и свободным. Но что я буду делать со своей свободой? Тайком заниматься целительством, рискуя угодить за решетку. Или придется навсегда запретить себе приближаться к больному, прикасаться к увечному. У меня есть выбор между покорностью и муками совести. Я принял решение. Если клен спасен, я скажу «да». Я утираю рот, кладу салфетку на стол. — Мне надо еще немного подумать. За столом так и слышится дружный вздох облегчения. — Мороженое? Десерт? — предлагает советник по науке, доставая портсигар. — Не стоит, я допью вино. — Вас отвезут в отель на машине, — говорит Купперман. — Отдохните немного, а в четыре у нас намечен небольшой брифинг в номере доктора Энтриджа: вы познакомитесь с остальными членами команды. Если все будет в порядке и мы доработаем наши соглашения, завтра с утра отправимся в Скалистые горы. Я беру в руки фотографию, на которую так и не посмотрел. Огромное шале из темного дерева с красными ставнями в еловом лесу, кругом — заснеженные вершины. — Может быть, вы предпочли бы пустыню? — осторожно интересуется Ирвин Гласснер. Я благодарю их за обед и говорю, что хочу пройтись пешком. — Я провожу вас, — предлагает отец Доновей, вставая. — Если, конечно, вы не против… Я чувствую, что те двое недовольны, и поэтому киваю. Перед уходом я забегаю в туалет и там, в кабинке, оставляю сообщение на автоответчике Ким: если она еще в Нью-Йорке, если хочет со мной увидеться и узнать подробнее обо всем, что со мной произошло, меня можно найти в «Паркер Мередиане». Еще я добавляю самым искренним тоном, сумев подпустить даже необходимую дрожь и хрипотцу в голосе, что она будет очень-очень нужна мне в самое ближайшее время как адвокат. Небо затянуло тучами, пронизывающий ветер разогнал гуляющих. Я быстро шагаю по аллеям, священник тяжело дышит, поспешая сзади, со своим потертым портфельчиком под мышкой, в сером непромокаемом плаще, у которого не хватает половины пуговиц. — Он просил передать вам большой привет, — вдруг слышу я за спиной. Вижу, как святой отец косится на меня краем глаза, ждет моей реакции. Речь идет, конечно, о Филипе Сандерсене — в протоколе с описанием моего клонирования это имя напечатано наверху каждой страницы. В моей памяти эти пять слогов не пробуждают ничего, только белый халат, один из многих. Я спрашиваю священника, какой он. — Это замечательный человек, Джимми. Мы познакомились во Вьетнаме, когда нам было по двадцать; я видел его в самых страшных обстоятельствах, какие только могут выпасть на долю человека, — в которых он только и познается по-настоящему. Я был ранен, почти без сознания; он бежал из плена вьетконговцев и вынес меня на плечах. Три дня он переносил меня из укрытия в укрытие, пока наши не нашли нас. Я замедляю шаг, но ничего не отвечаю. Что-то этот портрет не вяжется с образом безумного ученого, затворника в своей лаборатории. — Он так и не оправился от этого ада. Не смог забыть детей-солдат, которых вынужден был убивать… Вернувшись в Штаты, он основал Фонд инвалидов войны. Он потому и работал над стволовыми клетками, что был одержим идеей возрождения. Утверждал, что если генетические ресурсы, к примеру, тритона позволяют заново отрастить любую часть тела, то и человек должен обладать той же способностью, только сознание создает ей барьер. Я знаю, что отрубленная рука не может отрасти, поэтому мозг включает заживление. Как у взрослой лягушки — но он доказал, что, если отрезать лягушке лапу и помешать заживлению, прикладывая к ране хлористый натрий, то есть соль, она способна отрастить недостающую конечность. Он повторил опыт с ампутантами в коме, но безуспешно. Зато когда подопытный находился под гипнозом, ему удалось вывести клетки на стадию эмбрионального строительства… К сожалению, нападки более «классически» настроенных коллег тормозили его исследования. Только профессор Эндрю Макнил, великий биолог, верил в него. Он включил его в группу, созданную для изучения Туринской плащаницы, это было в 1978 году. Из Турина Филип вернулся другим человеком. Что-то глубоко потрясло его, он утвердился в своем идеале, уверовал в свою «божественную миссию», что меня, признаюсь, немного испугало. Эта его устремленность, одержимость… Христос был теперь для него только ДНК. Мы тогда потеряли друг друга из виду лет на пятнадцать, но встретились снова благодаря вам. — Благодаря мне? — Он добился успеха: вы родились, но дальнейшее… Он сам позвал меня. Когда он рассказал мне о вас, я был, конечно, потрясен до глубины души, ваше появление на свет возмутило меня как насилие над волей Господа… Но я не мог отказаться — ради вас. Я не имел права оставить дитя в руках ученых, не пробудив в нем душу и слово Божье… Я старался дать вам все тепло, какое только мог, чтобы скрасить вашу жизнь в неволе, хотя вас она как будто не тяготила, впрочем… Остановившись, я заглядываю ему в глаза. — Каким я был в детстве? Он опускает голову, мнется, гоняет ногой камешек в траве. — Тихим. Очень тихим. С невыносимым взглядом. Ваши глаза судили молча, ведали, не зная, все безропотно принимали заранее… — Я был крещен? — Да, разумеется. И обрезан на восьмой день, точно по святому Луке. Ты принял все таинства, и ни одно не было лишним в твоем случае: бар-мицва, первое причастие… — Я творил чудеса? Он поднимает глаза. Я вижу в них колебание, смущение, уклончивость, но искренность все же берет верх. — Мы с тобой, — начинает он нерешительно, — однажды проделали опыт. Мы сидели в саду Исследовательского центра, я читал тебе об исцелении слепого в купальне Силоам, и вдруг у меня прихватило колено. Я не мог подняться. Со мной это случалось иногда. Осколок снаряда остался там после Вьетнама. Ты, под впечатлением от Евангелия, спросил меня: «А я тоже могу исцелить тебя от недуга?» Я посмотрел на тебя и ответил: «Как знать». Тогда ты зажмурился, положил ладошки на мое колено, держал их долго — и у тебя получилось, Джимми. Тебе было четыре с половиной года. С тех пор я никогда больше не чувствовал ни малейшей боли в суставе. И даже следа осколка не видно на моих рентгеновских снимках. Я вглядываюсь в глубину его глаз. Нет, никаких воспоминаний о близости с этим человеком. Только одна фраза навеяла мне что-то. Я вполголоса повторяю ее: «Как знать», и она пробуждает странный отклик в душе, это словно кредо, многократно воспроизводимое перед зеркалом в борьбе с сомнением и уверенностью одновременно. — Я, во всяком случае, Джимми, с того дня знаю точно. И что ты хотел исцелить смоковницу, меня совсем не удивило. Покажи мне ее. — Это клен. — А в Библии смоковница. Еще совсем крошкой ты разобиделся на Иисуса за то, что он поступил с ней несправедливо, все твердил, что ты ему покажешь. Во дворе стоял столб с баскетбольной корзиной, ты обнимал его ручонками и говорил: «Благословляю тебя. Оживи, зазеленей, расцвети!» С минуту я выдерживаю его взгляд, потом отворачиваюсь и иду дальше. Миновав террасу над Вифездой, поворачиваю налево. — Я хочу встретиться с Филипом Сандерсеном. — Он этого не хочет, Джимми. Он очень стар, немощен и при этом безмерно самолюбив. Ему будет неприятно, если ты увидишь, каким он стал. Он хочет, чтобы ты сохранил… как бы это сказать… сублимированный образ человека, сотворившего тебя из крови Иисуса. Я сворачиваю с дороги. Мы идем под деревьями к той самой полянке. Гремит гром, последние гуляющие торопятся к Пятой авеню. — А мать, которая меня выносила? — Я ее не знал. Молодая девушка, из армии, два года была в коме. Она умерла после твоего рождения. Он поднимает воротник плаща. Первые капли разбиваются о гладь пруда, где покачивается маленький забытый парусник. — Джимми, я догадываюсь, через что ты прошел с четверга… Мне тоже было нелегко все эти годы молчать и лишь молиться за тебя, не зная, что с тобой сталось, будучи не в силах ничем тебе помочь… Я ничего не отвечаю, нутром ощутив печальную кротость этого человека, всю жизнь хранившего тайну, которая сжигала его медленным огнем. Спрашиваю, что же он посоветует мне теперь. Он вздыхает так, что сомнение во мне растет. — Что сказать тебе, Джимми? С одной стороны, мы не имеем права скрывать твое существование от людей, а с другой — мир еще не готов… Ты возразишь мне: готов он никогда не будет. Но это тебе лучше знать, для этого ты и рожден. Сколь много ты готов принять на себя и с какой целью… — Я не хочу, чтобы мною манипулировала церковь. — Тебе не понравился епископ Гивенс, я это видел, и я тебя понимаю. Но не забывай: все они тебя испытывают. Наблюдают твои реакции, сравнивают, как бы примеряют на Иисуса. Вспомни его нападки на церковных сановников… Этот епископ тебя провоцировал — у него были на то свои причины. Теперь, если он тебе очень не нравится, все в твоих руках. — Я же его не изменю. — Но можешь потребовать его заменить. Пусть к вам приставят другого богослова, не столь фанатично настроенного. Просит ведь не кто-нибудь, а президент США, Джимми: ты получишь все, что пожелаешь. Я улыбаюсь: надо же, о такой перспективе я еще не задумывался. — То есть это вроде как кастинг? И выбираю я? — Разумеется. При поддержке Куппермана, который теперь ест у тебя с руки, так ты ему польстил, проблем не будет. — Вас-то я, во всяком случае, оставлю. — Это вряд ли. Он отворачивается, сцепив руки за спиной. — Мое место при Филипе. Я веду все его дела, руковожу его фондом… Я улетаю сегодня же. Он тревожится, хочет поскорее услышать, сильно ли ты изменился с тех пор, как узнал… — Святой отец! Он останавливается одновременно со мной, смотрит в направлении моего взгляда. Я приближаюсь, сам не свой от изумления, задираю голову, прикрываю рукой глаза от дождевых капель. Медленно обхожу дерево, рассматриваю ветку, что пониже. — Это он? — спрашивает, подходя, священник. — Смотрите! У него почки! Я приваливаюсь к коре, изо всех сил обнимаю воскресший ствол. Наконец-то я получил доказательство, настоящее доказательство. — Подожди, Джимми… Ты абсолютно уверен, что это то самое дерево? Я показываю ему прибитую к стволу табличку, полоску красной краски, подтверждающую приговор, сухие листья под нашими ногами. — А эти почки — их не было? — Клянусь вам! Ну ладно, не клянусь, но поручиться могу. Он с хрустом отламывает веточку, смотрит, выступил ли сок, озадаченно качает головой. — Да ведь сейчас июль, святой отец! Вы видели когда-нибудь, чтобы клен давал почки в июле? — Тсс! — шипит он, кивая на проходящего мужчину с тачкой. Я кидаюсь к садовнику, хватаю его за руку, тащу: мол, идите посмотрите! Садовник, щуплый хмурый индеец, вяло отбрыкивается. Я тычу его носом в ветку, он щурит глаза, давит в пальцах зеленый побег и недоуменно разводит руками. — Вы же знаете это дерево — оно было мертвое! — Верно, ему вроде лучше, — отвечает он как нечто само собой разумеющееся, и мне это бальзам на сердце. Я крепко стискиваю его в порыве неудержимой радости, как если бы мы вместе забили решающий гол. Освободившись из моих объятий, он медленно пятится, почесывая в затылке, с застывшей на лице улыбкой, хватает свою тачку и спешно убегает. Я оборачиваюсь к священнику. Вид у него пришибленный, лицо перекошено, он держится за дерево, чтобы не упасть. Вот этого я не понимаю. Он-то ведь знает, что я такое уже делал. Мою исцеляющую силу он испытал на себе. Тот осколок снаряда в его колене — я ведь не испепелил его, наподобие Супермена, лазерным лучом из глаз — я, наверно, стократно усилил его антитела или что-то в этом роде, и они уничтожили металл так же быстро, как клен восстановил свои соки… — Лучше об этом не распространяться, — бормочет он сконфуженно, выслушав мое объяснение. — Как это так? Сами говорили, что меня нельзя больше скрывать… — Ты еще не готов, — цедит он сквозь зубы. — Я исцеляю, мыслью воздействую на материю, останавливаю смерть, чего же вам еще? Я возвращаюсь к моему клену, отдираю табличку, выбрасываю ее в урну. Отец Доновей идет за мной. — Ты не готов морально! Тебя же не на ярмарке собираются как диковину показывать, Джимми, от тебя не фокусов ждут на потеху публике. Ты еще не можешь постичь весь смысл, всю глубину того, что в тебе происходит, ты этого еще не… Он осекается, поперхнувшись обидным словом. — Недостоин? Он отводит блеснувшие влагой глаза. Я же его и успокаиваю, похлопываю по плечу: мол, сам знаю, ладно, проехали, не будем об этом, я не стану больше никого спасать, пока не получу необходимого образования, пусть себе подыхают люди, животные и деревья вокруг меня, я уж подожду разрешения. Все равно с этой минуты я связан клятвой, которую дал сам себе. Клен ожил, а это значит, что я соглашаюсь на все: на брифинг в четыре часа, на шале в Скалистых горах и на прощание с прежним Джимми. Я изменю в себе все, что им не нравится, что не укладывается в роль и в образ, которого от меня ждут; я сделаю все, что в моих силах, чтобы соответствовать их надеждам и стать достойным моей крови. Священник со вздохом прячет веточку клена в карман плаща. — Я не уверен, что мы правы, Джимми. По тебе ли такая судьба? — Хватит уже меня проверять! Говорю же вам, все хорошо. Все о’кей! Мы смотрим друг на друга сквозь дождь, как два боксера-грогги после ничейного исхода. Он медленно кивает. Я иду попрощаться с моим деревом, обнимаю шершавый ствол, точно по красной линии. Кажется, даже эта роковая метка сужается, потихоньку зарастает корой. — Святой отец, а как это делается, ну, технически? Как мысль может воздействовать на клетки? Он нехотя отвечает, что Иисус обладал способностью восстанавливать изнутри то, что было разрушено старостью, болезнью или травмой — воссоздавать, возвращать утраченную целостность. — Гони деньги! Нас окружают трое с ножами в руках — откуда только взялись? Отец Доновей с перепугу роняет портфель, лезет в карман плаща. А я всматриваюсь в лица молодчиков: вытаращенные глаза, застывший взгляд, одинаковый у всех троих оскал. Я вдруг широко раскидываю руки, наступаю на них и ору что есть мочи: — Изыди, нечистый дух! Изыди! Изгоняю тебя! Прочь! Парни, оцепенев от неожиданности, таращатся на меня. — Боже всемогущий, помоги мне избавить этих людей от бесов, их терзающих! Никакой реакции. Я машу вокруг них руками, осеняя крестным знамением, и надсаживаюсь еще громче: — Слышите, бесы хреновы, сколько вас ни есть? Где вы, покажитесь, изыдите из малых сих, пошли вон во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Расправив плечи, я надвигаюсь на того, что посередине, грудью прямо на его нож. Он пятится. — Вы ничего мне не сделаете! Эти трое бесноватых вам больше не повинуются, они вас не слышат, вы только зря теряете время в их телах. Вон, говорю вам, вон, не то я загоню вас в могилу и прокляну до сорокового колена! Двое срываются с места и пускаются наутек, третий машет ножом у самого моего лица. Я перехватываю его руку, ловко обезоруживаю. Он успевает заехать мне кулаком пониже уха. — Дай же изгнать из тебя беса, мудило! — кричу я и бью его коленом по яйцам. Согнувшись пополам, он падает в сухие листья, корчится, поднимается и улепетывает. Я перевожу дух, рассматривая дыру в куртке. Доновей стоит ни жив ни мертв от ужаса. Не сводя с меня глаз, он медленно осеняет себя крестом, и ноги у него подкашиваются. Я поддерживаю его, растираю, чтобы унять дрожь, и говорю: — Ничего, один раз не считается, я больше не буду, никто меня не видел, и мы никому не скажем… А правильно я изгонял бесов? Он пожимает плечами: мол, не знаю. — Я-то думал, что-то чувствуешь, когда они выходят. Как же узнать, что они ушли? — Я не знаю, Джимми… Он кажется вдруг столетним, тяжело опирается на меня, смаргивает слезы, и мы направляемся к Пятой авеню. На полпути я признаюсь ему, что от этой драчки мне здорово полегчало. А ведь я вообще-то человек мирный. Может, это в генах. Он не отвечает. Поднимаясь по замшелым каменным ступеням, я осторожно двигаю челюстью — еще болит после удара того бесноватого. Я вежливо спрашиваю вслух, но как бы сам себя, не лучше ли было не коленом в яйца бить, а подставить левую щеку. Чернокожий старик останавливается на верхней ступеньке и очень серьезно смотрит мне в глаза. — Это превратное толкование, Джимми. Я тебе объяснял, когда ты был маленьким… Ну-ка, бей меня по щеке. — Зачем? — Ну сделай вид, будто бьешь. Ничего не понимая, я медленно подношу ладонь к его щеке. — Вот видишь: ты правша и, естественно, ударил меня по левой щеке. Стало быть, Иисус должен был бы посоветовать мне подставить в ответ правую. Если только ты не ударил бы тыльной стороной ладони. Так били римляне иудеев, с презрением, подчеркивая их инакость. И что же отвечает Христос? Он смотрит обидчику в лицо и говорит: «Если хочешь ударить, ударь меня как брата, а не как низшего». Ты понял, Джимми? Подставить левую щеку — это не проповедь непротивления злу, а протест против расизма. Он идет к шоссе, машет проезжающему такси и, когда машина тормозит, возвращается ко мне. — Никогда не забывай, что значит «Сын Человеческий». Каким бы образом ни появился ты на свет, какие бы ни плелись вокруг тебя интриги и сколько бы лжи ни замутило откровения, главное — это твоя человеческая сущность. Она одна связывает тебя с божественным. — Ну что, едем или нет? — нервничает таксист. — Твой свободный выбор свершит — или не свершит — волю Господа, Джимми, только он, а не состав твоей крови. — Зачем вы мне это говорите? Он садится было в машину и тотчас выскакивает обратно. — Портфель забыл. Нет, не надо, я сам схожу, тебя ждут в отеле. Старый священник хлопает дверцей, такси рвет с места, а он спускается по каменной лестнице и вдруг оборачивается: — Запомни, Джимми… Сыном Божьим мало родиться — им надо стать. Я смотрю ему вслед, вслушиваясь в эхо этой фразы, так странно противоречащей духу Евангелия. ~~~ На заднем сиденье лимузина, который вез их из Центрального парка в отель, Бадди Купперман и Ирвин Гласснер обменялись первыми впечатлениями. За обедом Джимми был самим собой и являл, на их взгляд, весьма убедительный коктейль из кротости и бунтарства, простодушия и проницательности, доброты и непримиримости. Бадди считал, что генетика сделала главное: оставалось лишь обтесать, отшлифовать да приодеть. Ирвин же, глубоко взволнованный встречей, представлял за дымовой завесой своей сигары, какой путь пришлось преодолеть этому простому парню, в одночасье ставшему из безбожника Богом. Вспоминая собственные метания между упоением ученого и смирением верующего, он ставил себя на его место, и вновь его бросало из крайности в крайность, от восторга к раскаянию. Когда они вошли в люкс 4139 отеля «Паркер Меридиан», на экране слежения размахивали ножами трое наркоманов, заснятые микрокамерой, которой был оснащен отец Доновей. — Это что такое? — с порога набросился Купперман на доктора Энтриджа. — Кто вам разрешил? — Я тут ни при чем! — запротестовал психиатр из ЦРУ. Вне себя координатор потребовал объяснений у агента Уоттфилд; та, не сводя глаз с экрана, открестилась от причастности ФБР. — Они настоящие, Бадди. — Изыди, нечистый дух! — возопил появившийся на экране Джимми, крестообразно раскинув руки. — Он сошел с ума! — простонал Гласснер и выронил сигару. — Его же убьют! — Группа наблюдения, вмешаться! — скомандовала Ким Уоттфилд в свой телефон. — Постойте! — рявкнул Бадди, увидев, как два наркомана уносят ноги. Когда был обезврежен и третий, Ким дала отбой следившим за Джимми фэбээровцам, и атмосфера в люксе разрядилась. — Во всяком случае, в роль он вошел, — заметил пресс-атташе, придя в себя после пережитого. — Не знаю, как вы, а я поверил. — Он тоже, — отозвался Купперман с ноткой озабоченности в голосе. — Пожалуй, даже слишком. — Как бы то ни было, — настаивал на своем пиарщик, — он владеет материалом. — Или наоборот, — хмыкнул призадумавшийся епископ Гивенс. Джимми на экране между тем спрашивал, не лучше ли было подставить левую щеку. Специалисты вполуха слушали объяснения о пощечине по-римски: каждый извлекал из случившегося свой урок и делал соответствующие выводы. — Каков лицемер этот Доновей, — выдал профессиональную оценку доктор Энтридж: он один по-прежнему следил за происходящим на экране. — А он нам еще нужен? — громко осведомился судья Клейборн, когда священник и Джимми расстались. Все взгляды снова устремились на подрагивающие кусты, через которые шел отец Доновей, и тут за кадром, перекрывая шорох шагов, зазвучал его голос: — Вот, господа советники, вы могли своими глазами убедиться как в его способностях, так и в его душевных качествах. Об одном вас прошу: употребите все это во благо. И не навредите Джимми. Его серьезный тон не вязался с доводами торгового агента, но на это никто не обратил внимания. — Я передам мой отчет доктору Сандерсену, — продолжал он, — после чего свяжусь с вами для оформления договора. Доброго всем вечера. Берегите Джимми. Его рука заслонила экран, изображение пропало. — Вы подписали договор? — спросил пресс-атташе. Судья Клейборн ответил, что через два часа встречается с адвокатами Сандерсена в «Уолдорф-Астории». Оставалось несколько спорных пунктов, по которым Белый дом отказывался идти на уступки, в частности статья о неустойке, взимаемой с цедента в том случае, если предмет соглашения нарушит обязательство служить высшим интересам нации и публично выступит против цессионария, каковым является государство. — Прокрутите-ка еще раз эту сцену! — распорядился Бадди Купперман, стоявший за спиной доктора Энтриджа, и наклонившись, облокотился на спинку его стула. Психиатр пустил запись сначала. Ким Уоттфилд передала им информацию от телохранителей: Джимми очень медленно идет по Пятой авеню мимо «Гранд Арми Плаза» — при таком темпе он будет в «Меридиане» не раньше чем через семь-восемь минут. — А портфель? — спросила она своих коллег. — Он у нас. — Разделитесь. Один остается при Джимми, другой возвращает портфель, забирает камеру и обеспечивает безопасность священника до аэропорта. Третий пусть сорвет ветку клена и принесет мне для исследования. — Так что там с этим кленом? — поморщился Бадди Купперман. — С тем, который он пытался лечить? — встрепенулся Ирвин. — Сейчас, — кивнул Энтридж, прокручивая запись. — Смотрите! — воскликнул Джимми на экране. — У него почки! Энтридж остановил кадр и дал ветви крупным планом. — Лично я вижу мертвое дерево, — вынес вердикт судья. — Эти почки прихватило весенними заморозками, только и всего. — Я в этом мало что понимаю, — подал голос пресс-атташе, — но, по-моему, они зеленые. — Невероятно, — пробормотал Ирвин, почти уткнувшись носом в экран. — Видите этот побег, вот здесь? Похоже на приток соков после подрезки. Но никакого надреза не видно. И потом, на это ушли бы недели… Сколько мы сидели за столом, час? Вы представляете, какую колоссальную энергию надо было сообщить дереву, чтобы оно «перепутало» времена года? Как должен был ускориться фотосинтез, чтобы образовались почки в июле? — Мы же не видели дерево до того, — возразила Ким Уоттфилд. — Оно могло уже быть таким, когда Джимми на него набрел. — А свидетельство садовника куда девать? — вскинулся пресс-атташе, но у Ким и на это нашелся ответ. — Джимми был в таком возбуждении, что заставил бы кого угодно поверить во что угодно. Все, что он нам этим доказал, — свою харизму. И точка. — У меня, — запротестовал доктор Энтридж, — нет абсолютно никаких сомнений в его искренности. — Эту искренность он черпает в неведении относительно ваших манипуляций, — напомнила Ким. — Это лишь означает, что результат превзошел самые смелые наши ожидания, — отрезал Бадди. Ирвин повернулся к психиатру и задал вопрос, не дававший ему покоя с тех пор, как он увидел сцену нападения: — Лестер, вы не думаете, что воскрешение дерева дало ему этот… эту, скажем так, власть над грабителями? Доктор Энтридж осторожно ответил, что оба события могут иметь вполне рациональное объяснение: Джимми умеет драться, грабители это поняли и потому обратились в бегство, что до дерева, писал же Фрейд своей дочери Анне, что старая груша, которую три года все считали мертвой, вдруг зацвела. — Ладно, — прервал их Бадди, — спрячьте-ка быстро всю эту музыку. Уоттфилд, пока не завершена четвертая стадия, вы сохраняете инкогнито. Ким молча поднялась и вышла. При Энтридже она предпочла умолчать о сообщении, оставленном Джимми двадцать минут назад на ее автоответчике. — Винцо-то было крепковато, — поморщился Бадди, тяжело опускаясь на лиловую софу. — Бургундское днем — ересь какая… Энтридж, дайте мне прослушать вашу беседу. А вы настоящий артист, епископ. Епископ Гивенс, стоявший, скрестив руки, в проеме окна, вскинул голову и выпалил задиристо: — Я верю в этого парня. Юмор, боевой дух, упорство, хитрость и чувство собственного достоинства — Ватикан будет в восторге. — Над имиджем все же придется поработать, — вставил пресс-атташе. Лестер Энтридж отдал Купперману диктофон и отвел в сторонку епископа для приватной беседы. — У тебя есть сомнения, Лестер? — Только один вопрос. Он был воспитан в отрицании веры; теперь он принимает догму через экзальтацию эго — нет ли риска, что из него выйдет интегрист, фундаменталист, неуправляемый фанатик? — Нет, Лестер. Его вера логична, это не порыв. Он не уверовал — он признал очевидное. — Ты не боишься, что его вера может обернуться против нас? В нем доминирует страх быть покинутым: он испытывает подсознательный дискомфорт, если не проецирует на ближнего свою паранойю отречения. — Он и проецирует, на меня, а я успешно играю порученную мне роль, — улыбнулся прелат Белого дома. — Не беспокойся: я предохранитель от Бога, короткого замыкания не будет. Они переглянулись, успокаивая друг друга, и одновременно вспомнили о четырех десятках операций по освобождению заложников, которые блестяще провели вдвоем, благодаря своему умению обращать против религиозных фанатиков их же фанатизм. — Помоги мне убрать из проекта Уоттфилд, — продолжал Энтридж сквозь зубы. — Она с ним переспала. — А, — сдержанно кивнул епископ. — У тебя и доказательства есть? Психиатр показал на диктофон, который слушал Бадди Купперман, развалившись на софе, точно выброшенный на берег кит. — Определись, что именно тебя смущает, — вкрадчиво заговорил его преосвященство, который умел загонять в угол приходивших к нему на исповедь так же ловко, как Энтридж своих пациентов. — В тебе оскорблено понятие целомудрия, неотделимое в твоем представлении от Иисуса, или ты боишься, что женщине достанется больше откровений в постели, нежели тебе на диване? — Это что еще такое? — вдруг гаркнул Бадди, вырвав из уха наушник. — С этим вопросом к агенту Уоттфилд, — сокрушенно вздохнул Энтридж. — Без сомнения, это дестабилизирует… — Я про тот вздор, который он несет, а вы его поощряете! — прогремел координатор. — Противопоставить промысел Божий личной вере с целью приписать чудеса дьяволу — ну, дальше ехать некуда! — Чтобы разрушить его механизмы защиты, — стал оправдываться Энтридж, — надо было спутать ему ориентиры. — Я распределил роли, черт побери! Гивенс — жупел, вы — доброжелательный слушатель! А вы, когда он забивает себе голову бесами, с ним соглашаетесь! Видели, что из этого вышло? — Я был вынужден углубиться в тему, чтобы он понял бессмысленность своих доводов… — Нельзя углубляться вслепую! Когда буришь пупок, непременно упрешься в позвоночник! Нет, что за олухи у вас в ЦРУ! — Ну хватит! — вышел из себя Энтридж. — Я не потерплю, чтобы меня учил моей профессии сценарист «Спасателей Малибу»! — Я работаю в области видимого, в подсознание не лезу! — Да уж, видели мы ваше видимое! В Ираке, в Пакистане, на Кубе… — Это я, что ли, пытался отравить сигары Кастро? — заревел Бадди, вскакивая. — Я впрыскивал в его водолазный костюм вытяжку из ядовитых грибов? Я пропитывал его ботинки солями таллия, чтобы у него вылезла борода, в надежде разрушить его имидж? — Все лучше, чем врать, что некая страна имеет оружие массового уничтожения, с целью развязать войну! — Это было после меня! — А я во времена Кастро еще не работал! — Он идет, — сказал пресс-атташе, снял наушник и добавил, взявшись за ручку двери, с неожиданно истерическим подвизгом: — А вы постарайтесь успокоиться, забыли, что ли, кому приходится выдавать ваши темные делишки за передовые стратегии? Мне! Белый дом снес столько же голов в ЦРУ, сколько ЦРУ свалило президентов: вы квиты и перестаньте собачиться! На этот раз, черт возьми, мы работаем на Бога, так что держитесь в рамках! ~~~ Стеклянная дверь раздвигается передо мной и говорит эротичным голосом: «Добро пожаловать!» Не успеваю я войти, как маленький юркий человечек с пирсингом, в светло-оранжевом замшевом пиджаке, кидается ко мне через весь холл, протягивая руку и улыбаясь во весь рот: — Фрэнк Апалакис, пресс-атташе Белого дома, вы просто молодец, знаете, я прихожанин Церкви Адвентистов Седьмого Дня, мы с вами поработаем на славу! Я стою, опешив от такого напора, повернувшись в сторону атриума, где при виде меня поднялась с кресла Ким. Встревоженно хмурясь, она кивает на коридор с лифтами и направляется туда. — Вот ваша гостиничная карточка, брифинг через четверть часа, если хотите освежиться, в этом конверте аванс на текущие расходы, полагаю, багажа у вас нет, ночи в Скалистых горах прохладные, у входа к вашим услугам лимузин, спросите шофера на ресепшне, он отвезет вас куда скажете… Я поднимаю руку, чтобы остановить его пришепетывающую скороговорку. Он тотчас умолкает, преданно заглядывая мне в глаза, точь-в-точь собака, ожидающая, когда хозяин бросит палку. — Я оставил сумку на ресепшне. — Она уже в вашем номере, вас проводить? — Спасибо, не надо. — Ваш номер 4107, встречаемся в 4139-м ровно в четыре, выглядите вы отлично, если что-нибудь понадобится, не стесняйтесь, я всегда к вашим услугам, извините за мой голос, обычно он звучит иначе, не хочу жаловаться, но у меня ужасно болят зубы… Он умолкает, склонив голову набок, смотрит на меня выжидающе, добродушно улыбается. Я советую ему принять аспирин и иду к лифтам; Ким только что скрылась в кабине, я захожу следом. — Как здорово, что ты так быстро пришла, ты была поблизости? Она отвечает, что ей не понравился мой голос на автоответчике, тревожно стало. Я смотрю на нее. Лучше бы она надела, как вчера, строгий костюм. В легком летнем платье у нее такой безобидный вид. Она спрашивает, на каком я этаже. — Ким… Мне надо с тобой поговорить, но не у меня в номере. — Не беспокойся, я умею держать себя в руках. — Не в этом дело. Боюсь, там могут быть микрофоны. Ким озадаченно поднимает брови. — Все так серьезно? — Мне нужна твоя помощь, Ким. — Что ты натворил? — Ничего. Дело во мне. И я не хочу, чтобы меня обдурили. — Кто? — Белый дом. Она нажимает на последнюю кнопку. Двери закрываются, мы смотрим мультик над загорающимися цифрами. Лифт останавливается на пятнадцатом этаже, два японца в резиновых шлепанцах и белых купальных халатах — но у одного под мышкой папка — кланяются нам, видят, что кнопка 42 светится, еще раз кланяются и поворачиваются к нам спиной. Через несколько секунд мы выходим на кафельный пол фитнес-этажа. Я иду вслед за Ким по коридору, который ведет к их так называемому бассейну — недоразумение да и только, крошечный, квадратный, в тепличной духоте среди небоскребов, расплывающихся за каплями на запотевших стеклах. Инструктор просит нас расписаться в журнале, выдает полотенца. Ким расстилает свое на последнем шезлонге в углу, поднимает спинку, усаживается. Я сажусь рядом, смотрю на японцев, которые, прохаживаясь по пояс в воде, сосредоточенно изучают бумаги. — Ну, так что у тебя за проблема с Белым домом? Я отвечаю под льющуюся со стеклянного потолка слащавую музыку: — Я точно не знаю, чего они захотят, наверно, отправят меня этаким посланником в нефтяные страны. Ну типа: «Я, Агнец Божий, беру на себя грехи земные; я принес вам мир, а вы нам оставьте недра». — Ты серьезно? — Не доверяю я им. Если продавать душу, так хоть не вслепую, Ким. Я согласен быть Агнцем, но не бараном. Будешь вести переговоры за меня? Она смотрит как-то растерянно. — Я могу дать тебе аванс, — поспешно добавляю я и достаю конверт, который сунул мне пресс-атташе. — Послушай, Джимми… ты ведь даже не знаешь, хороший ли я адвокат. — Кроме тебя, я ни с кем не знаком. — Я работаю недавно… — А меня ждут через десять минут, чтобы подписать договор. Они меня уже обули с подпиской о неразглашении, не хочу второй раз быть лохом! Она берет конверт и засовывает его в карман моей куртки. — Хотя бы пойди к ним со мной, Ким… Мне важно им показать, что я не один, что есть кому постоять за меня, а то они думают, я на все соглашусь… Ким достает из сумки блокнот и ручку. — Что именно они тебе предложили? Постарайся вспомнить точные слова. Я отвечаю, что речь шла о теологическом и духовном образовании, чтобы я развил свои способности на благо себе и другим и чтобы меня апробировал папа римский. Она невозмутимо записывает. — По каким критериям? — Что? — Каковы твои аргументы для «апробации»? — Генетическое досье и чудеса. Она вздрагивает. — Ты еще что-то делал после моего вывиха? Я вкратце без похвальбы рассказываю ей про пончики, про воскресшего пешехода, про глаза слепого и про клен. Она записывает с бесстрастным лицом, с новой строки, ставя черточку после каждого события. — Ты мне веришь? — Я обобщаю. Если обе стороны убеждены в реальности фактов, мне не придется к этому возвращаться. — Не говори им про клен: они велели мне пока больше никого не спасать. Она перечитывает свои записи. Из раздевалки выходит пожилая дама: блестящий купальник, бирюзовые тени на веках, алая шапочка, скрученные ревматизмом руки и ноги. Она ковыляет к лесенке, кладет у бортика палку, падает навзничь в воду и плывет на спине безупречным, размашистым и изящным кролем мимо прогуливающихся по кругу японцев. — И чего ты хочешь? — спрашивает Ким, вынув ручку изо рта. — Оплату по контракту, поденную, аккордную, гонорарную? Я смотрю ей в глаза; меня трогает этот профессионализм, готовность применить свои познания к моей ситуации, не отвлекаясь на соображения сверхъестественного и религиозного плана. — Не знаю… Ты бы что посоветовала? — Гонорарную. Это позволит тебе предъявлять счет за то, что ты делаешь, и отказываться, если делать не хочешь, не рискуя неустойкой. — Не в деньгах дело. Просто я хочу лечить кого хочу и когда хочу и разрешения не спрашивать. — Ты готов подписать эксклюзив? — Нет. Не желаю быть ни собственностью католиков, ни рупором республиканцев. Или демократов, если они победят на выборах. Не хватало еще, чтобы меня сбагрили вместе с мебелью. Перепродали… — Если я добьюсь для тебя статуса добровольного медиатора, твоя независимость будет гарантирована юридически и финансово. У тебя недовольный вид. — Да нет, это потому, что мы разговариваем у бассейна. Мне кажется, будто я смету обсуждаю. — Ты сам попросил меня о консультации… Я вздыхаю, вытягиваюсь в шезлонге и смотрю на облака, проплывающие над стеклянным потолком. Ким еще минут пять вырабатывает свою линию, перечисляет возможные препятствия, вслух обдумывает приемы защиты и компромиссы. Странно, мои позиции укрепляются на глазах, а я чувствую себя все менее уверенно. — А что если я ошибаюсь, Ким? Что если они навешали мне лапши на уши? Если они хотят просто-напросто спрятать меня в Скалистых горах, спокойно изучать мою кровь, мои реакции, мои способности, чтобы я был надежно изолирован? Прикинь, Христос на свободе, сеет смуту во имя истинных ценностей Евангелия, есть отчего содрогнуться миру! Все детство меня держали под стеклянным колпаком в лаборатории, я не хочу, чтобы это повторилось! Я потребую контракта, по которому Соединенные Штаты будут обязаны поставить все свои структуры на службу моему делу, с гарантией гласности, и чтобы мне были предоставлены все необходимые средства: телевидение, больницы, санитарные самолеты, персонал… А не то я сам выставлю себя на торги! Предложусь Африке, Азии, Европе… В конце концов, почему я обязан спасать свою страну, а не другую? Нет пророка в своем отечестве: ты должна сыграть на конкуренции. — Пора идти, — говорит Ким, и мне кажется, она довольна, что время поджимает. Она убирает блокнот в сумку, с озабоченным видом подправляет макияж. — Сейчас мы их умоем, — подбадривает она меня и встает, захлопнув пудреницу. Поначалу все шло как по маслу. В люксе 4139 было человек десять. Я представил Ким в первую очередь тем, в ком был уверен: Бадди Купперману и доктору Энтриджу. Они поздоровались с ней, сияя радушными улыбками, и как будто ничего не имели против, что я пришел со своим адвокатом. Епископ протянул ей руку; вместо того чтобы пожать ее, она поцеловала перстень. Он просиял — наверно, в их кругу так принято. Раскинув руки, будто обнять меня хотел в знак примирения, он попросил простить ему давешние резкие слова. Я простил от всего сердца и попросту предложил в следующий раз ударить меня по левой щеке. Он не въехал и спросил, почему я прошу меня ударить. И этот человек будет учить меня богословию! Я сказал ему: «Ступайте с миром», похлопав напоследок по плечу, и подвел Ким к Ирвину Гласснеру и судье Клейборну, а потом нас познакомили со всеми остальными. Говорун в замшевом пиджаке, тараторя без умолку, представил нам генерала, специалиста по питанию, преподавателя иностранных языков, духовного гуру и наконец единственную в команде женщину, толстую и мужеподобную, которой предстояло заняться моей внешностью. Я пожелал ей удачи, а про себя подумал, что ее выбрали, наверно, чтобы мне легче давалось воздержание. Все уселись вокруг низкого стола, и я первым делом постарался внести ясность. Если мы договоримся, я готов, к примеру, дать обет целомудрия, но прошу не принимать мой свободный выбор за соблюдение запрета, с которым я не согласен: нигде Иисус не осуждал сексуальные отношения как таковые, а плотский грех придумала церковь, чтобы люди чувствовали за собой вину. После моего вступления слегка повеяло холодком. Мне было особенно интересно, как отреагирует его преосвященство, — он лишь развел руками, как бы соглашаясь. Бадди Купперман улыбнулся мне: — Только один грех не может быть отпущен, Джимми, если мне не изменяет память, не будет прощения тому, кто хулит Духа Святого и принимает посланцев неба за приспешников дьявола. И он повернулся к доктору Энтриджу, а я подтвердил: да, это из святого Марка. — Ну вот, по одному пункту договорились, — обрадовался, колыхнув двойным подбородком, судья Клейборн, закинув ногу на ногу и облокотившись на спинку стула. Я передал слово моему адвокату, и Ким ошеломила меня тем, что представила им, ни разу не заглянув в свою шпаргалку, длинный перечень условий, в котором были учтены и даже подчеркнуты все мои опасения и пожелания. — По всем пунктам — да, — бросил в ответ судья, даже ничего не записав. — Что еще? Растерянное молчание усилило эффект от этой фразы, которую он произнес тоном, не допускающим возражений, и как будто с облегчением. Я переглянулся с Ким и встревожился еще сильнее, увидев, что она, как и я, разочарована этой слишком легкой победой. — Гарантии, — продолжила она. — Какого типа контракт вы составили? — Что имеется в виду? — нахмурился Клейборн, точь-в-точь как гурман в ресторане при виде счета. — В случае если он станет жертвой покушения, будучи при исполнении прямых обязанностей, как вы намерены возместить ему ущерб? И какова будет мера его уголовной ответственности за преступления, совершенные во имя его или даже за религиозные конфликты, спровоцированные его публичными выступлениями? — Всему свое время, — сказал судья; голос был медовый, а взгляд ледяной. — Мы не согласны, — возразила моя защитница. — Все эти детали немаловажны для нашего решения. Легкомысленный подход исключен в таком вопросе, как отождествление с личностью Христа, который, напомню, имеет не только сторонников, но и противников. Судья хотел было ответить, но по знаку Бадди Куппермана закрыл рот. Ким повернулась к советнику Гласснеру. — Я полагаю, моего клиента оценили? Какой суммой измеряется стоимость его ДНК? В случае болезни, травмы или какой-либо другой помехи активной деятельности, предполагаете ли вы клонировать в свою очередь его? Если да, то на каких условиях и в какой форме будет осуществляться право наследования? За столом никто больше не улыбался. Ирвин Гласснер смотрел на меня изумленно и как будто с жалостью. Я и сам думал, что моя адвокатша перегнула палку, еще, чего доброго, все мне испортит от избытка рвения. Начинающие — они всегда так. Доктор Энтридж очень мягко и вежливо спросил ее, чего она, собственно, добивается — защищает мои интересы или хочет отвратить меня от моего предназначения. — Я хочу, чтобы он понимал, на что идет. К вопросу о палестино-израильских отношениях, какой линии вы собираетесь придерживаться в том, что его касается? Епископ Гивенс откашлялся и, сложив пальцы домиком перед своим носом, обратился ко мне властно и в то же время почтительно, будто отвечал, хотя я его мнения не спрашивал. — Я признаю, что этот разговор необходим, Джимми, но не уверен, что он полезен вам на той духовной стезе, которую вы отныне для себя избрали. Его умный и понимающий взгляд рассеял неприятное чувство от нарисованных моей защитницей перспектив. Я встал и сказал Ким, что лучше подожду у себя в номере. Под одобрительное молчание всех присутствующих я вышел, оставив их без меня решать мою судьбу. И вот уже минут двадцать я коротаю время в ванне, окутанный пеной с запахом зеленых яблок, понемногу добавляю горячую воду, нажимая на рычажок ногой, и пялюсь в телевизор, встроенный в стену над вешалкой для полотенец. Сначала мне было тревожно, потом стало все равно, а теперь я думаю, что им виднее. К черту практические детали, главное — чтобы мне помогли понять и исполнить мою миссию, прояснили бы, с какой целью я появился на свет и как применить слова Христа к сегодняшним людям. Я переключаю каналы, телевизор выплевывает обрывки новостей в ритме касаний моего пальца. И вдруг… Я вздрагиваю. Передо мной лицо Ирвина Гласснера, крупным планом во весь экран. Он стоит на синем фоне под эмблемой Белого дома и печальным голосом сообщает, что, по невыясненным причинам космический корабль «Эксплорер» сгорел в стратосфере. Я смотрю на него, и мне опять не по себе. Он совсем другой на экране, какой-то неживой, как робот. Нет того света человечности, который я ощущал рядом с ним, той затаенной страсти и боли, восторженности состарившегося мальчика, мумифицировавшегося в саркофаге высокой должности. Какой же Ирвин настоящий? Политик с хорошо подвешенным языком и пустыми глазами, приносящий соболезнования семьям космонавтов в якобы прямом эфире, или ученый-утопист, который смотрит на меня как на мечту своей жизни? Может быть, только со мной он становится самим собой? Как и Бадди Купперман, и отец Доновей, и епископ Гивенс… даже милашка Ким, компетентностью и напором сразившая наповал шишек из Вашингтона. Может, это и не прямое мое влияние, но я представляю для них такую ценность, что каждому под силу невозможное. Не для того ли я и послан им? Исчезает с экрана Ирвин, начинается прогноз погоды на курортах, и я выключаю звук. Гул вентиляции слабеет и затихает. Наверно, я нажал сразу две кнопки на пульте, где сосредоточены все функции моего номера. Пар окутывает ванну, но мне не хочется шевелиться. На зеркале над раковиной медленно проступает крест. Я смотрю на него, затаив дыхание; контуры все отчетливее, по мере того как сгущается пар. Начинают вырисовываться еще две фигуры, по бокам. Молния и спираль. Видно, горничная так протирала зеркало, трижды провела тряпкой. Я вылезаю из ванны, одеваюсь, пишу записку для Ким на картонке «Просьба не беспокоить», вешаю ее на дверь и выхожу. Дождь перестал, 57-я улица гудит пробками. Из лимузина выскакивает шофер, распахивает передо мной заднюю дверцу. Я качаю головой: нет, спасибо, — перехожу дорогу и иду к Центральному парку. Под шатром ветвей, отряхивающих солнечные капли, мне мало-помалу легчает. Здесь остановилось время, прошедшего часа не было, и ко мне возвращается состояние эйфории, в котором я был до подсчетов, торгов, всего этого юридического побоища. Под моим кленом милуются два парня в тренировочных костюмах. Я обхожу полянку спортивным шагом, постепенно сужая круги, — не хочу мешать. Последние сухие листья опали с клена, и мне кажется, что почки еще набухли. Мальчишки целуются взасос, вот-вот съедят друг друга, сплетясь, как альпинисты в связке, я смотрю на них, таких счастливых, и на меня накатывает тоска — тоска и нетерпение. Нет, я не дам растратить колоссальную энергию, поднимающуюся из земли под кленом, эту благодарную силу, которая примиряет меня со всем на свете. Мальчишки косятся на меня раздраженно, отрываются друг от друга. Я останавливаюсь, успокаиваю их улыбкой: я не на них смотрю — на дерево. Говорю, что они могут вырезать свои инициалы на стволе — ему будет приятно. Они подбирают свои вещички и отваливают. Я обнимаю клен, утыкаюсь носом в кору, вдыхаю — она пахнет дождем и нагретым сахаром. Теперь я прошу его о помощи. Я хочу еще чуда. Я должен по крайней мере испытать судьбу, выбить этот клин, перестать защищаться, сложив лапки. Сегодня я наберусь мужества все узнать, простить, проститься, бросить последний взгляд. Спринтерским рывком я возвращаюсь к отелю, ныряю в лимузин и командую, прежде чем шофер успевает сложить свою газету: — 64-я Ист, дом 184, пожалуйста. Он включает зажигание, предлагает мне сесть на заднее сиденье. Я оглядываюсь на тонированное стекло, скрывающее салон-бар, в котором «волхвы» перевернули мою жизнь не далее как в четверг утром. Говорю, что лучше останусь на переднем: можно будет поболтать. И я с интересом слушаю его всю дорогу, чтобы ни о чем не думать, ничего не бояться, ни на что не надеяться, ничего не загадывать. Между Лексингтонскими стройками и шумной Третьей авеню 64-я улица выглядит провинциальной: узкая, тихая, зеленая, ветви акаций смыкаются над проезжей частью. Педро тормозит у дома 184. Я запомнил его имя, больше, правда, ничего. Сейчас он рассказывает, как воевал в Ираке, как уже после войны гибли один за другим его однополчане, не успев побыть американскими гражданами. Я киваю, неотрывно глядя на угол четвертого этажа. Шторы приспущены, надутая сквозняком занавеска трепещет в окне гостиной. Точно так же было, когда я приходил сюда в последний раз. А Педро уже живописует, как президент Буш на День Благодарения прилетел в Багдад, чтобы съесть индейку со своими доблестными воинами, а в газетах писали, будто он с семьей в Кемп-Дэвиде; как полк, вытянувшись во фрунт, встречал вертолет и как были разочарованы солдаты, надеявшиеся, что к ним пожалует Мадонна. И дальше — как он вернулся в Штаты, как мучился бессонницей, как умер его пес, а жена завела любовника. — Поезжайте! Он трогает с места, не закончив предложения. Из подъезда вышла Эмма. Я вытягиваю шею, чтобы рассмотреть ее. Она поглядывает на часы, нервно озирается. На ней длинное бледно-голубое платье, волосы убраны под шляпку, на голом плече висит крошечная сумочка из жемчужных бусин. Она такая же, как полгода назад. Я изменился за двоих. — Езжайте вокруг квартала, Педро, пожалуйста. С бешено бьющимся сердцем я концентрирую все мысли на видении, скрывшемся за углом улицы. Шофер умолкает, чтобы не мешать мне. На следующем перекрестке я прошу, чтобы он еще раз проехал мимо дома 184, медленно, будто бы ищет, где припарковаться. Он беспрекословно повинуется. Нас обгоняет, просигналив, такси. Эмма сходит с тротуара, машет ему — какое там, машина только прибавляет скорость. Она с досадой топает каблучком по решетке водостока. — Еще круг, — говорю я. — Красивая женщина, — одобрительно замечает Педро, считая меня почти другом, после того как излил мне душу. Он сворачивает на Третью авеню, и тут я прошу его остановиться. Позади резко тормозит желтая «Тойота», следующая за нами от самого отеля. — Пересаживайтесь назад, за руль сяду я. Он поворачивается ко мне, растерянно моргает. — Когда мы подъедем к ней, я остановлюсь, вы выйдете и скажете ей, что идете в бар напротив и что лимузин оплачен до вечера: шофер может ее подбросить, если она хочет. Я отвезу ее и вернусь. — Но… я не имею права оставлять вас одного, сэр. — Я все беру на себя. Да и желтая «Тойота» будет при мне. Я ненадолго, но это очень важно, Педро. Сегодня я последний день свободный человек. Он смотрит на меня чуть не со слезами на глазах и перебирается назад. Я сажусь за руль, мчусь на всех парах по 63-й улице, торможу у светофора, зеленый не загорается, время тянется бесконечно. Выруливаю наконец на Парк-авеню, сворачиваю на 64-ю, молясь про себя, чтобы Эмма не успела укатить в такси. Нет, она все там же, топчется на краю тротуара, грызет ноготь. Останавливаюсь во втором ряду напротив бара. Педро выходит. Он ослабил узел своего черного галстука, чтобы иметь не такой лакейский вид. Я вижу, как он будто бы замечает Эмму, предлагает ей воспользоваться лимузином, мол, остался еще целый час, а у него деловая встреча здесь, в баре. Играет он бездарно, но она так спешит, что, наскоро поблагодарив, ныряет на заднее сиденье. — Церковь святого Михаила, — отрывисто бросает она мне, — угол 86-й Ист и Йорк-авеню. Ссутулившись, втянув голову в плечи — хоть я и за тонированным стеклом, — еду в сторону Ист-Ривер. Надеюсь, хоть не на ее собственную свадьбу я ее везу… Я жалко улыбаюсь этой мысли, и на сердце почему-то вдруг теплеет. Жизнь продолжается без меня, и это хорошо. Главное сейчас — услышать в последний раз ее голос из динамика на приборном щитке. Уйти с миром, принять наконец наш разрыв как данность, только одним глазком взглянуть на ее жизнь без меня и пожелать ей заслуженного счастья. Не оставлять за собой ни обид, ни сожалений, ни тщетных надежд. — Да, Синди, это Эмма, я получила твое сообщение. Нет, не сегодня, я же говорила, я не могу. Что? Да нет, но ведь сегодня суббота. У меня дела… Послушай, только не начинай опять! Клянусь тебе, ни на какой другой журнал я не работаю! И откуда, по-твоему, я бы взяла время писать куда-то еще под псевдонимом? Просто у меня личные проблемы. Почему это «с мужиком»? Нет, тут все прекрасно, и нечего хихикать, это вообще тебя не… Ладно, хорошо, жду. Шелестит в динамике ее вздох. Я прибавляю громкость, жадно ловлю щелчок зажигалки, прерывисто-свистящий выдох — так она всегда расслабляется после первой затяжки. В зеркальце мне видна только тень за тонированным стеклом, но я столько раз прокручивал в голове ее движения, с тех пор как мы расстались, что знаю их наизусть. — Да-да, я слушаю. Горло перехватывает от ее нервного голоса. Судя по всему, у нее так ничего и не изменилось. Проблемы в редакции, авралы перед сдачей номеров и мужчины ее жизни, отвлекающие от работы… Я кручу ручки кондиционера, пытаюсь разладить систему вентиляции, чтобы вдохнуть у себя на переднем сиденье ее воздух. И мне это удается, циркуляция приносит слабый запах ее духов — амбровый, цветочный, льдистый. Я закрываю глаза. Сзади гудят, и этот звук возвращает меня к действительности: нельзя спать за рулем. — Какой рецепт? Ты еще и роешься в моем столе? Говорю тебе, я прекрасно себя чувствую! У Тома депрессия, и я попросила выписать мне транквилизаторы, чтобы никто об этом не знал, вот и все: ему светит место в прокуратуре, сама понимаешь, его досье должно быть чистым… Ну конечно, я тебе доверяю, не в этом дело! Послушай, Синди, я предложила тебе одиннадцать тем для сентябрьского номера, его сдавать через неделю, а ты мне еще ничего не заказала… Гнусно так со мной поступать только потому, что я сказала тебе «нет»! Прекрати, я не обвиняю тебя в домогательствах, плевать мне на это, мне нужна моя работа, и я буду помалкивать, ты это знаешь, так что кончай, черт возьми, свои фокусы! Можешь перетрахать хоть всю редакцию, но будь ты человеком! Я тебя прошу, унижаюсь, чего тебе еще надо? Конечно, я разослала резюме! Если бы меня пригласило другое издание, думаешь, я стала бы перед тобой пресмыкаться? Закажи мне тему, черт тебя дери! Ладно, хорошо, в восемь у тебя. Вы не могли бы побыстрее? — срывается она на крик, наклоняясь к стеклянной перегородке и не замечая микрофона в подлокотнике. Я киваю и жму на педаль газа. Ее мобильный звонит, она отвечает, извиняется, прости, Том, выехала час назад, везде пробки, буду сию минуту. Щелкает замочек сумочки. Она подправляет макияж, утирает злые слезы, надломившие ее голос. Мне самому впору заплакать, как, оказывается, мало изменилась ее жизнь. Я надеялся, что после меня с работой у нее все наладится, помехой-то по ее словам был я. Тогда, при мне, у нее был другой главный редактор, пьющий, но славный малый, он давал ей полную свободу и сколько угодно времени для работы над своими темами, а проблема была в ней: она говорила, ей не хватает собранности, чтобы засесть за статью, выложиться по полной она может, только взявшись за дело в последнюю минуту… О политической книге, которую она вынашивала десять лет и каждый месяц в одну из наших воскресных встреч зачитывала мне первую главу, от раза к разу переписывая заново, нечего и говорить, вряд ли дело далеко продвинулось. Я сосредотачиваюсь на дорожных знаках: одностороннее движение, объезд… Ужасно видеть, что без меня ей не стало лучше. Нет, нельзя уходить от того, кого любишь, ради его блага. Но уже слишком поздно. И я сам виноват, опять опростоволосился. Подойди я к ней на улице, просто так, без всяких дурацких уловок, она бы сказала мне, мол, все прекрасно, я счастлива, ты тоже, вот и славно, нам с тобой было очень хорошо вместе, это останется лучшим воспоминанием, ну пока, созвонимся. И я ушел бы к неведомому, унося в сердце ее улыбку, а теперь унесу только горечь, обиду и одиночество — не говоря уж о том, как стыдно будет ей, если я выйду и распахну перед ней дверцу, она никогда мне не простит, что невольно разоблачилась передо мной. Я мигаю фарами, подъезжая к церкви святого Михаила; ее красят, перед лесами позирует фотографу свадьба. Высокий блондин, тот самый, что открыл мне, когда я позвонил в ее дверь, облаченный в белый смокинг, машет ей, свирепо хмурясь. Она бежит, прижимается к нему, чтобы попасть в кадр слева от новобрачных, с застывшей улыбкой смотрит в объектив. Я жду и, только когда она «отмирает» и аплодирует вместе с остальными гостями, скрепя сердце уезжаю. Такой я теперь ее запомню — раздраженно отвернувшейся от блондина, который шепотом ее отчитывает. Уж если мне с ней не быть, я бы радовался, зная, что кому-то другому достается та лучезарная нежность, которую я в ней так любил. Но, видно, у их романа другой сюжет. Не это, наверное, нужно двоим, чтобы вместе состариться. По-прежнему с «Тойотой» на хвосте я заезжаю в бар за Педро, который скучает за стаканом томатного сока, и мы возвращаемся в отель. Он спрашивает меня: ну как? Хорошо, отвечаю я. Теперь я готов. Да, готов покинуть эту жизнь, в которой мне нет больше места. Уверен, что оставлю лишь ненужную пустоту, которая очень быстро затянется в сердце Эммы. Если уже не затянулась. Молитва останется единственной нитью, связывающей меня с ней, единственной возможностью ей помочь, и не первая пришедшая на ум молитва. Не отчаянная надежда повернуть время вспять, не память о былой гармонии, которую я упорно храню как резон, чтобы нам снова быть вместе… Нет, молитва истинная. Бескорыстная, безвозмездная, бесплотная. Быть может, такой молитве меня сумеют научить в горах. Я поднимаюсь в свой номер, снимаю с двери табличку «Просьба не беспокоить». От Ким — ничего. Звоню в номер 4139 — никто не отвечает. Нет, не могу поверить, что моя адвокатша своими требованиями провалила переговоры. Что со мной будет, если они откажутся от меня? Ее мобильный стоит на автоответчике. Оставляю вполне нейтральное сообщение: я у себя в номере, жду тебя, вот и все. Закатное солнце прорисовывает аркады в облаках. Я стараюсь больше не думать об Эмме — или хотя бы думать о ней по-другому. Желать ей счастья без меня. Я больше не прошу, чтобы она вернулась, — нет, пусть уходит, как можно дальше, по тому пути, который выбрала. Новый стиль, настоящие журналистские расследования, политические баталии, книга, ребенок… Равновесие. Возможно, в моей власти влиять на события так же, как я смог воздействовать на состояние здоровья? Я сажусь на пол, зажмурившись, представляю себе церковную паперть, где я только что ее покинул, мысленно восстанавливаю события, атмосферу — и пытаюсь внести коррективы. Я уезжаю оттуда с Эммой и Томом, мирю их в машине, я у них дома, и пусть они даже займутся любовью, если ей будет хорошо, и пусть Том мечтает о том же, о чем мечтает она, прошу, пусть его депрессия окажется только страхом перед бесплодием, тем же страхом, который всегда скрывал от нее я, и эти наши страхи, мой и его, я собираю вместе и давлю в сжатых кулаках, чтобы рухнули все преграды и вырвалась на свободу жизнь, которая должна расцвести в Эмме благодаря ему, я сам себя клонирую в их ребенке, у которого будет настоящая семья, светлое детство, счастливая судьба свободного человека… Меня будит звонок. Я лежу на полу, свернувшись калачиком. Темно. Встаю, ощупью добредаю до двери. Вижу перед собой Ким. На языке вертятся вопросы: чем закончилось совещание, почему у нее такое растерянное лицо… Но она, не дав мне открыть рта, сует под нос магнитную карточку, вталкивает меня внутрь и запирает дверь. Три буквы — ФБР, а под ними ее фотография, имя, фамилия, звание. Я поднимаю на нее глаза, еще не веря. — Да. Все липа, с самого начала. Мне поручили одновременно обеспечить твою безопасность и создать условия. Ночь с тобой я провела не по заданию — это единственное смягчающее обстоятельство для меня в твоих глазах. И это причина, по которой меня с задания сняли. Причина — или предлог. Я прошу ее подождать минутку, иду в ванную и подставляю голову под струю воды, чтобы прийти в себя. Что-то невероятное произошло со мной, пока я спал, кажется, я и вправду расставался со своим телом, незримо был третьим у Эммы и ее мужа, мне хочется вспомнить это, но в голове бьются слова Ким, мало-помалу вытесняя все остальное. Я смотрю сквозь капли в зеркало, прокручиваю в голове нашу встречу, и в свете ее признания все кажется ясным как день. Почему она оказалась у бассейна миссис Неспулос, почему проявила такое понимание, говорила, что и у нее несчастная любовь, почему так быстро пришла сегодня… Наврала мне, что она адвокат, чтобы я попросил ее защищать мои интересы — перед теми, кто ее нанял. Все логично. Я чувствую себя смешным, но придраться не к чему. Ким стоит у окна и смотрит на огни Манхэттена вокруг черного провала Центрального парка. Она слышит мои шаги, оборачивается — лицо несчастное, губа закушена. Она ожидает града упреков, лавины вопросов; я задаю только один: почему она теперь сказала мне правду? — Завтра я увольняюсь и должна буду дать подписку о неразглашении. Этой ночью я еще могу говорить, так что выложу тебе все, и делай с этим что хочешь. Это твоя жизнь, твой выбор, ты волен в любой момент все прекратить и послать их к чертям. У тебя что-нибудь осталось в мини-баре? Срывающийся голос и мутноватые глаза говорят о том, что ее мини-бар пуст. Я открываю холодильник, киваю ей: выбирай сама. Она сливает в стакан содержимое трех крошечных бутылочек — джин и портвейн, прислоняется спиной к шкафу. — Все липа, Джимми, — я не только себя имею в виду. Прости за резкость. Я симулировала вывих, который ты мне будто бы вправил, а потом убежала, чтобы ты последовал за мной: я должна была привести тебя на место операции. Ким протягивает мне стакан, я качаю головой. Она осушает его залпом и продолжает: — В автомат с пончиками поставили какую-то электронику и управляли им на расстоянии. Якобы труп — наш человек, ему вкололи даноксил: остановка дыхания и пульса, ненадолго, пока ты его воскрешал; фельдшер и его дружки тоже из нашей команды… Вот слепой был настоящий. Мы так и подумали, что ты захочешь убедиться в его слепоте, но, после предыдущих чудес, не усомнишься в исцелении. — Он… по-прежнему слеп? — Тебе не хотели плохого, Джимми. Похоже на игру в жмурки, да, но это был скорее протокол. Квартал обложили, заранее просчитали твои передвижения и душевные терзания, со всеми возможными вариантами, все учли… Купперман был уверен, что после чуда с пончиками ты станешь придерживаться Евангелия. Энтридж даже предсказал, что для опыта со слепым у синагоги ты дождешься утра субботы, памятуя об Иисусе, который возмущал иудеев тем, что исцелял в день шаббата… что ты захочешь испытать судьбу, бросить вызов, восстановить связь времен… Бадди сказал, что шаббат начинается с вечера пятницы, а Энтридж возразил, что ты наверняка этого не знаешь, ты же неверующий. Они держали пари. — Это мерзко. Слова прошелестели на выдохе чуть слышно; я уже за гранью отвращения, гнева, стыда. — Тебе не хотели плохого, — повторяет она. — Это просто для затравки. Понимаешь? Заставить тебя поверить в способности, унаследованные от Христа, было лучшим способом пробудить их в тебе, если они в самом деле есть в твоих генах. По крайней мере, такова была теория Куппермана, и Гласснер с ним согласился. — То есть мои анализы ДНК — они настоящие? — Джимми… Ты думаешь, Белый дом мобилизовал ФБР, ЦРУ и Пентагон ради социологического исследования реакций простого работяги, которому внушают, будто он — Бог? Ты — национальный приоритет, и тебя надо было испытать, вот и все. Ноги подкашиваются, я опускаюсь на кровать. Пытаюсь сглотнуть слюну и спрашиваю, выталкивая слова из пересохшего горла: — А клен? На него наклеили почки, пока мы обедали? — Нет, Джимми, — серьезно отвечает Ким. — Клен ожил на самом деле. Это твое первое чудо. И это доказывает то, что Бадди был прав. Я слушаю собственное дыхание и не знаю, противно мне или просто грустно. Неужели вправду надо было выставить меня дурачком с манией величия, чтобы пробудить Иисуса? Неужели силу любви и веры, способную исцелять, я не нашел бы в себе без них? Они не верили в меня и сделали ставку на худшее, что во мне есть: на гордыню, наивную восторженность, потребность чувствовать себя лучше, выше, благороднее других… Для затравки, как выразилась Ким. Какая гадость. Какие они все сволочи. До меня с опозданием доходит, и я вздрагиваю: — Откуда ты знаешь про клен? Отец Доновей тебе рассказал? — Тебя снимали. Доновея нашли мои люди, пока я вела переговоры за тебя. В кустах, с перерезанным горлом. Его ограбили. Я отвечала за его безопасность: это стало поводом, чтобы отослать меня в Вашингтон. Я вскакиваю с кровати, хватаю ее за плечи. — Те наркоши — тоже ваши люди? Она качает головой. Я бессильно роняю руки, мечусь по комнате, сам не свой. Если это в самом деле были бесноватые, значит, хрен я умею изгонять бесов. Я всего лишь обратил их в бегство; стоило мне отвернуться, они сделали свое черное дело. А если никаких бесов в них не было и это самый обыкновенный грабеж, то я, унизив их, толкнул на убийство из мести. Так или иначе, я кругом виноват. Я убил Доновея. Ради притчи. Я утыкаюсь лбом в оконное стекло, Ким неслышно подходит сзади. — Ты тут ни при чем, Джимми, и те трое тоже. Я уверена, что это замаскированная расправа. ЦРУ не имеет права действовать на американской территории, вот и копирует наши методы, чтобы мы за них отдувались: классическое ограбление, а не стрела, пропитанная кураре, не ядовитая змея или скорпион, что было бы больше похоже на них. Энтридж руководит психологической службой ЦРУ: мы с ним на ножах, и он бесится оттого, что ты со мной переспал. Я говорю, что она очень добра, но не надо пытаться меня обелить. А если она вправду так думает, то ее мнительность равна моей доверчивости. Неужели ЦРУ стало бы мараться убийством священника, чтобы наказать ее за перепихон со мной. — Конечно, нет, а вот чтобы уберечь тебя от его влияния — вполне возможно. Я пожимаю плечами. Бедняга… Он так тепло улыбался, когда говорил о докторе, создавшем меня, так искренне смутился, рассказывая, как я вылечил его колено в четыре с половиной года… Неужели он тоже лгал ради моего блага? Я вспоминаю, не умом, а сердцем его последние слова. Его завещание. «Сыном Божьим мало родиться — им надо стать». — Что ты будешь теперь делать, Джимми? Я не отвечаю. Вернуться назад? Спрятать голову в песок, прикрывшись своими терзаниями? Нет, не могу. С прежней жизнью я простился, а для людей еще ничего не сделал — только вообразил себя их спасителем. Но ведь клен исцелила не иллюзия, в этом я уверен. Несправедливость, содеянная с бесплодной смоковницей, дала мне силу ярости, потребность и возможность ее загладить. Готов держать пари, наткнись я вчера, выйдя из дома, сразу на мертвое дерево, я точно так же воскресил бы его. Пробудить гены Христа, превратив его клон в марионетку-паяца, — нет, не может этого быть, или Бог тут вообще ни при чем. Святой Дух — не замок, который взламывают: ключ от него, если он существует, во мне, но я больше не хочу искать его один, вслепую. Я слишком боюсь ошибиться. Чрезмерная вера в себя до добра не доводит, мне уже пришлось в этом убедиться: я стал причиной смерти человека, недооценив силу дьявола. Чего бы мне это ни стоило, я не обойдусь без церкви и экспертов из Белого дома. Надо только не дать им хозяйничать, распоряжаться, злоупотреблять… Я выучусь всему, чему они хотят меня научить, но сделаю я это по своему разумению, на свой лад и оставаясь таким, какой я есть. Даже если я пойду по следам Иисуса, от себя не отрекусь. — Ну ладно, — вздыхает Ким, — давай прощаться. Я оборачиваюсь к ней и жестко спрашиваю, сама ли она решила бросить меня или просто подчиняется приказу. — У меня нет выбора, Джимми. — Кто у них главный? Купперман или Гласснер? — Купперман главный на бумаге, но для президента авторитет — Гласснер. Я звоню на ресепшн и прошу соединить меня с номером Ирвина Гласснера. Телефонистка напоминает мне, который час. — Плевать, разбудите его. Едва услышав сонное «алло» советника по науке, я выкладываю ему все. Меня водили за нос, ладно, им это удалось, но теперь хватит, я им больше не пешка, я творю чудеса по-настоящему, они это видели, так что я готов работать с ними, но только на моих условиях и никак иначе, не то я выброшусь в окно. — Подождите… успокойтесь, Джимми. Давайте увидимся. — Условие первое: Ким остается обеспечивать мою безопасность и едет со мной в Скалистые горы. И пусть Энтридж не смеет больше ее трогать, вообще пусть ведет себя тише воды ниже травы, или я его выгоню. Ясно? — Послушайте… — Отвечайте мне, да или нет: это не обсуждается. — Да. — Тогда спокойной ночи. Я вешаю трубку. Ким смотрит на меня круглыми глазами. — И кончайте вашу грызню, вы все, сколько можно! Профессионалы вы или нет, черт вас дери? Она подается ко мне, прижимается. Я глажу ее по волосам, вдыхаю их запах папоротника, успокаиваюсь. — Почему ты встал на мою защиту, Джимми? Я лгала тебе, я тебя предавала с первого дня… — Что сделано, то сделано: я умею верить. Но умоляю тебя, сделай что-нибудь, разряди атмосферу, я не могу больше выносить эти силовые отношения, подсиживания, дрязги… Это сказывается на мне, сама видишь! Если вы хотите, чтобы я стал Христом, так нельзя, нужен… ну, не знаю… минимум чистоты… Ким вздыхает, упершись ладошками мне в грудь, отстраняется. — Что такое чистота, Джимми? Осторожный дурак живет под колпаком, чтобы защититься от зла, — он чист? Нет, чист тот, кто грешил, соприкоснулся с грязью и осознанно выбрал добро. Я смотрю на нее. И она, стало быть, взяла из Библии то, что ей ближе. Меня понемногу отпускает, и глаза пощипывает от подступающих слез. Мы снова обнимаемся и долго стоим так, дыша в унисон, тихонько лаская друг друга, набираясь сил в эту минуту слабости. На телевизоре мигает лампочка. Ким берет пульт, открывает электронную почту. Одно за другим два послания появляются на экране: «Дорогой Джимми, подтверждаю, что Ким Уоттфилд восстановлена в прежних обязанностях. Встречаемся за завтраком в ресторане в восемь, если Вас это устраивает. Ваш Ирвин Гласснер» «Сожалею, Джимми, если мое поведение могло быть столь превратно истолковано: я высоко ценю Ким Уоттфилд и буду рад, если сотрудничество между нашими службами продолжится в атмосфере дружбы и взаимопонимания на благо нашего общего дела. Лестер Энтридж Копии: И. Гласснеру и епископу Гивенсу». Ким беззвучно прыскает, щуря глаза, дает мне тычка в живот и идет за новым коктейлем. Я жду, пока она опустошит мини-бар, стараясь не поддаться взыгравшему в ней чувству реванша, потом прошу оставить меня одного. Как только за ней закрывается дверь, я достаю из рюкзака книги, которыми разжился, чтобы, так сказать, выслушать противную сторону ради сохранения своего критического настроя. «Иисус-самозванец: доказательства», «Новый Завет в сорока измышлениях». Бросаю их в мусорную корзину. У меня нет больше сил сомневаться. Я гашу свет, прижимаюсь лбом к оконному стеклу и, вглядываясь в темное пятно Центрального парка, представляю себе лицо отца Доновея, сосредотачиваюсь на нем, чтобы меня услышала его душа; я прошу у него прощения и прощаю его. И за него, за его убийц, за всех, кто еще захочет использовать меня или принудить к молчанию, — я молюсь. Молюсь как умею. В неведении и надежде снова заглядываю в себя, в эту пустоту, которую я начинаю называть Богом. Часы показывают пять минут девятого, когда я вхожу в ресторан. Гласснер и Энтридж за тарелками с мюсли улыбаются мне как ни в чем не бывало, спрашивают, хорошо ли я спал. Я глаз не сомкнул и отлично себя чувствую. Добавляю, что раньше раскаивался, исцелив клен без их разрешения, но теперь рад этому. Не зафиксируй они своей съемкой, что мой дар может обойтись без их фокусов, до сих пор бы творили липовые чудеса, так сказать, для затравки того, что уже работает полным ходом, и мы теряли бы драгоценное время попусту, а теперь можем взяться за работу на здоровой основе. Засим до свидания, пойду попрощаюсь с моим деревом. Энтридж хмурится, смотрит на часы, отпивает глоток молока и говорит, что наш самолет вылетает ровно через полтора часа: времени у меня только на завтрак. Отвечаю, что я не голоден и направляюсь к холлу. Через две минуты они нагоняют меня, дожевывая на ходу: что ж, хотят вместе — пошли. Я иду быстрым шагом в утренней прохладе, огибаю поливальное устройство — раннее солнце рисует в брызгах радугу. Они едва поспевают за мной, Гласснер — выкашливая вчерашние сигары, Энтридж — стараясь не наступать на траву ботинками за пятьсот долларов. Я иду вдоль Карусели к Шип-Мидоу и, выйдя на поляну, останавливаюсь как вкопанный. Сзади подходят, запыхавшись, мои спутники. Я шагаю по опилкам, по хрустким сучкам, медленно, не веря своим глазам, подхожу к пню. Еще влажные от сока кольца по краям, а сердцевина — серая дыра. — Обидно, — бормочет Ирвин, опуская руку мне на плечо. — Но все-таки ствол был полый внутри, смотрите: это небезопасно… Я слышу стрекотанье газонокосилки, кидаюсь на звук. Это давешний садовник, щуплый индеец, который подтвердил исцеление клена. Я силой тащу его на поляну, называя убийцей. Он отбивается, уверяет, что ни сном ни духом, это вообще не его епархия, вырубкой в плановом порядке занимается служба лесопосадок. — Сегодня же воскресенье, черт побери! — Они пришли вчера вечером… — Но клен ожил! Разве они не видели? — Это не их дело. Помечено дерево красной чертой — долой его. Я поворачиваюсь к Энтриджу и Гласснеру, призывая их в свидетели. На их лицах написано откровенное облегчение. У меня опускаются руки. Какой смысл настаивать, нервничать, жаловаться? Видно, не судьба была клену послужить мне вещественным доказательством. Он знал, что обречен, а я попер против природы: из-за меня, быть может, он умер дважды. Я смотрю садовнику прямо в глаза: — Вы подтверждаете, что он дал почки? — Ну да! — кивает он, подняв вверх палец. Потом косится на непроницаемые лица моих спутников и добавляет как бы в свое оправдание, одновременно снимая с себя ответственность: — Еще не такое бывает от озоновых дыр. — Вот именно, — соглашается с ним президентская рать. Они так горячо поддерживают эту версию, что мне думается: наверняка клен срубили по их указке. План есть план. Ни доказательств, ни рекламы, ни полемики, пока они не сочтут, что я готов. Садовник уходит. Ирвин Гласснер тихонько похлопывает меня по плечу. — Пора, — говорит он. ~~~ Последние разногласия были сняты, адвокаты пришли к соглашению по всем спорным статьям, и теперь лицензия на использование патента в окончательной редакции ожидала подписания в четырех экземплярах, разложенных на письменном столе в стиле ампир. Филип Сайдерсен смотрел, как на лужайку за гибискусами садится вертолет. Из него вышел судья Клейборн, приглаживая свою безупречную прическу, следом за ним Ирвин Гласснер, заслонявший рукой глаза от солнца. Сандерсен вздохнул, дотянулся до ингалятора, поднес его к носу, потом спрятал в тумбочку. Он повернулся к обитому кожей стулу у кровати: продавленное сиденье как будто распрямилось за шесть прошедших дней. Смерть отца Доновея избавила его от тяжкого бремени, но он остро ощущал оставшуюся после него пустоту. Не стало нравственной опеки, которую взял над ним священник еще в далекие годы их юности во Вьетнаме, но с ней ушли безвозвратно полвека дружбы, искреннего восхищения, взаимного недоверия и общих интересов. — Вы великолепно выглядите! — воскликнул судья, входя вслед за медсестрой. Солнце заливало огромную, обшитую палисандровым деревом комнату, из которой исчезли аппарат для диализа, баллоны с кислородом и мониторы. Доктор Сандерсен, худой, как скелет, но загорелый, судя по напряжению мышц и расслабленности движений, только что претерпевший час фитнеса, поднялся навстречу представителям Белого дома. — Примите наши соболезнования, — скорбно произнес Ирвин Гласснер, торопясь умерить чересчур жизнерадостный настрой юридического советника, для которого главным было успешное завершение торгов. Сандерсен кивком указал на кожаные кресла, стоявшие перед его столом, сел сам и тихо произнес: — Я говорил с отцом Доновеем по телефону в день его гибели. Он сказал, что Джимми долго расспрашивал его обо мне и что он обещал за меня помолиться. И тогда… только не подумайте, что я рассказываю вам это, чтобы набить цену… Судья растянул губы в любезную улыбку, давая понять, что у него этого и в мыслях не было. — …и тогда меня словно пронзило насквозь электрическим током. Уже через несколько минут я смог дышать самостоятельно, а к вечеру даже приборы зафиксировали стремительную ремиссию моего рака. У Ирвина зашлось сердце, но он ничем не выдал себя. Пульсирующая боль в голове неотступно вызывала в его памяти одну картину: клен в Центральном парке. — Ну, а у вас что? — спросил Сандерсен чуть дрогнувшим голосом. — Были новые проявления? — Со своей стороны могу сказать, что президент готов заключить сделку, — уклонился от прямого ответа Уоллес Клейборн. Он показал на бордовый чемоданчик из телячьей кожи, стоявший у его левой ноги: в нем был миллион долларов, первая выплата за право эксплуатации клона. — Об этом речь больше не идет, — покачал головой Сандерсен. Клейборн напрягся, сохранив, однако, благодушное выражение лица. — Как прикажете это понимать, доктор? — Я вам его не продам. Мозговые клетки юридического советника немедля сосредоточились на статьях предварительного соглашения в поисках формулировки, запрещающей цеденту идти на попятный, но Сандерсен, предупреждая отпор, добавил: — Я вам его отдам. Я не хочу наживаться на совершенных Джимми чудесах теперь… теперь, когда я испытал их на себе. Мы покинули область виртуального, господа. Вопрос о защите моих прав представляется в этом свете… смешным, чтобы не сказать, некорректным. Разве может интеллектуальная собственность распространяться на благодать? Судья серьезно закивал, в глубине души не очень веря собеседнику. — Наши соглашения остаются в силе; просто суммы, которые должны были выплачиваться мне, пойдут на благотворительность — выбор я предоставляю вам. Все равно теперь, без отца Доновея, я не знаю, что станется с моим фондом… — Можете не беспокоиться, — поспешил заверить его Клейборн, — подпишем дополнительное соглашение, этого будет достаточно. Я передам его вам завтра со списком благотворительных фондов, достойных… — Я вам доверяю, — оборвал его Сандерсен, снимая колпачок с ручки. Пока обе стороны подписывали договор, Ирвин всматривался в черты своего коллеги. Ему с трудом верилось в этот внезапный перелом, но он представлял себя на месте Сандерсена: что если вдруг и его опухоль в мозгу рассосалась бы в одночасье? После водворения в Скалистые горы ему не давал покоя тот осколок снаряда, который четырехлетний Джимми усилием мысли удалил из колена священника, и он постоянно боролся с искушением повторить этот опыт. Не только этика слуги государства мешала ему, но и застарелое сомнение ученого — или, наоборот, истинная вера: нельзя испытывать Бога. — Извините, что не приглашаю вас на ланч, — сказал Сандерсен, вставая, — у меня еще одна встреча. Препоручаю вас моим юристам, они знают лучшие рестораны на острове. Пожалуйста, передайте Джимми мою… Он запнулся, подыскивая слово; впрочем, вся полнота чувства, вся его сила, все нюансы были написаны на его лице. — Непременно передадим, — наигранно бодрым голосом пообещал уставший от перелета судья Клейборн. Исхудавшие пальцы генетика хрустнули в его энергичном рукопожатии. Он подхватил чемоданчик и направился к двери, которую распахнула перед ним медсестра. — Ну, Ирвин, мир? — тихо произнес Сандерсен, глядя в глаза своему собрату. — Будьте осторожны, — только и ответил Гласснер, вспомнив отца Доновея: хоть он не знал наверняка, была ли его смерть делом рук ЦРУ, эта версия представлялась ему не то чтобы вероятной, но вполне логичной. — А что мне терять? — улыбнулся старик. — Пользы от меня больше никакой. Я сделал свое дело; теперь вам исполнять предначертанное Богом. Берегите Джимми. Ирвин будто услышал эхо слов священника; он молча кивнул и пошел за Клейборном, который нетерпеливо топтался на пороге. Как только за эмиссарами Белого дома закрылась дверь, комнату заполонил медперсонал, распахнулись шкафы, вновь появилось больничное оборудование. Одна медсестра расстелила постель, другая подключила диализ, третья раздела и уложила Сандерсена, смыла тональный крем с его лица. Он улыбался, чувствуя, как проходит действие стимуляторов, которые вкололи ему перед встречей. Правда о происхождении Джимми станет бомбой, но бомба эта взорвется в нужное время, перед самыми выборами, согласно пожеланию штаба демократов. А пока Гласснер и иже с ним могут сколько угодно перепроверять кровь якобы клона: анализы неизменно будут подтверждать генетическую матрицу Иисуса. Затем последует официальное признание папы, который будет рад-радехонек позолотить свое знамя в новом крестовом походе под предводительством Америки, а потом все СМИ планеты подхватят и разнесут по миру славу Джимми-Христа на фоне предвыборной кампании. Радостно потирая руки, Сандерсен подумал, что мечта его жизни сбудется, опередив метастазы. Придумав байку об исцелении на расстоянии силою молитвы созданного им клона, он так вошел в роль, что сам почти поверил в это. Доновей, пожалуй, улыбнулся бы. А может быть, и нет. Из всех, кто с ним когда-либо работал, один только священник знал, что Джимми не был рожден из ДНК Христа. Он никогда не выдал бы сознательно тайну мистификации, но органическая неспособность ко лжи, усугубленная терзаниями христианской совести, грозила сделать опасно явным комплекс вины, сгладить который не могли никакие дивиденды. Попади старый доминиканец в руки психологов из спецслужб, надолго бы его не хватило. В его убийстве заподозрили ЦРУ — это наилучшим образом разрешило для Сандерсена все проблемы, но дела делами, а сердце болело. Очень одиноким чувствуешь себя, потеряв единственного на земле человека, который думал о тебе хорошо. — Вам не следовало вставать, доктор, — вздохнула медсестра, измерив ему температуру. — Надеюсь, вам не придется об этом пожалеть. Сандерсен только улыбнулся в ответ. Безропотно дав вновь опутать себя проводами и трубками, он смаковал свое горькое торжество, перебирая в памяти обиды и унижения, которые ему пришлось претерпеть от своей страны, выдворившей его на чужбину, в то время как на авансцену выбились посредственности, амебы вроде Гласснера, пожинавшие лавры в награду за послушание. Да, месть его будет грандиозной. Он ни на минуту не сомневался в дальнейшем развитии событий, зная наверняка, что хозяева Белого дома выставят себя на посмешище с тем большей готовностью, что теперь им это ничего не будет стоить. Первая неделя в Скалистых горах оказалась трудной. Вымотанный испытаниями и треволнениями, которым он потерял счет, с тех пор как рухнул его мир, Джимми проспал сутки кряду. Затем начались экзамены. Президент требовал полного отчета, исчерпывающих сведений о представителе рода человеческого, из которого его службам предстояло сделать Мессию XXI века. В различных лабораториях, оборудованных в шале из черного кедра, обычно использовавшегося для работы с террористами и перебежчиками, его мучили анализами и просвечивали рентгеном, испытывали на физическую силу и тестировали, вычисляли коэффициент интеллекта, эмоций, медиумических способностей, подвергали сеансам экспериментальной терапии, погружали в гипнотический транс. И ученые озадаченно чесали в затылках. Отлучившись на три дня в Вашингтон, Ирвин нашел по возвращении атмосферу донельзя сгустившейся. Под застекленной крышей столовой все специалисты представили ему свои отчеты. Единственный положительный момент: Джимми был абсолютно здоров. Состояние его органов и обменные процессы соответствовали возрасту, тридцати годам, хотя деление клеток, унаследованных от Иисуса, в принципе могло дать общий итог шестидесятилетнего человека. Но в остальном куда ни кинь — проблемы. Первой отчиталась хирургиня-визажистка из Совета национальной безопасности: она заявила, что копия не вполне совпадает с оригиналом, запечатленным на Туринской плащанице. Отнюдь не голословное утверждение: были показаны два снимка — негатив распятого и компьютерное изображение Джимми, каким он должен был предстать перед публикой через четыре месяца, с бородкой, длинными волосами и без лишних сорока фунтов. Смотрелся он в целом похоже, но когда изображение было наложено на негатив, в направленном свете стало видно, что пропорции лица немного иные. Нос у клона был короче и уже, а главное — другого разреза, не такие круглые глаза. Визажистка заменила компьютерную графику репродукцией «Гробницы Аврелиев», римской фрески III века, первого известного изображения Христа с бородкой. Когда она изменила угол освещения, портрет на фреске слился с негативом. Совпало все: поперечная морщина на лбу, правая бровь, приподнятая чуть выше левой, глаза — большие, по-совиному круглые, треугольник под длинным носом с широкими ноздрями, полоса без волос между нижней губой и бородкой. Затем рассмотренные в том же свете изображения на solidus и tremissis, византийских монетах VII века, обнаружили то же совпадение пропорций с «оригиналом», отпечатавшимся на Плащанице. Когда на него снова было наложено лицо Джимми Вуда, различия стали еще очевиднее. — Возможно, дупликация генома подчиняется иным критериям, нежели искусство, — сухо обронил судья Клейборн, считавший своим долгом, в свете затраченных средств, обосновать вклад налогоплательщиков. Высказался и доктор Энтридж: по его мнению, травмы, перенесенные Джимми в раннем детстве, вкупе с синдромом отверженности могут объяснить в плане морфопсихологии недоразвитие глаз и носа — отказ видеть, отказ обонять. Визажистка, сфера компетенции которой охватывала психологию, сравнительную анатомию и пластическую хирургию, добавила, что в связи с истончением озонового слоя освещенность в наши дни иная, чем в I веке, не говоря уже о загрязнении атмосферы: помимо психологических факторов уменьшение органов обоняния и зрения может быть ответом анаболизма на внешние условия. Небольшое хирургическое вмешательство — и Джимми будет соответствовать изображению на Плащанице. — И не думайте! — возмутился епископ Гивенс. — Подправлять лик Господень — недопустимо! — Но если он не похож, люди в него не поверят, — встревожился пресс-атташе. — Наш Мессия — реинкарнация, а не двойник. Наставник-кореец произнес это негромко, своим теплым, бархатным голосом, как нечто само собой разумеющееся, — таким тоном он говорил всегда. Отсылка к буддизму покоробила епископа, но он промолчал и кивнул, так как слова соседа были очком в его пользу. — Есть кое-что посерьезнее, — не сдавался пресс-атташе, — левая нога! Покажите на Плащанице ноги, Ребекка. Смотрите, здесь хорошо видно, что правая короче левой! Да и в греческой традиции постоянно упоминается «хромой Христос». Уж извините, я ничего не смыслю в клонировании, но для меня большой минус, что Джимми не хромает. — Давайте переломаем ему кости, если на то пошло! — вспылил епископ Гивенс. — Как угодно, только потом не жалуйтесь, если Ватикан его не признает из-за несоответствия стандартам. — Фрэнк Апалакис! — мягко осадил его Бадди. — Я знаю, как эффективны ваши пиар-кампании, но не надо путать создание образа Мессии с реставрационными работами в духе Майкла Джексона! — Вообще-то, — согласилась визажистка, — асимметрия ног на отпечатке легко объяснима: трупное окоченение зафиксировало их в том положении, в каком они были на кресте — вместе, и правая слегка согнута в колене, их ведь прибили одним гвоздем. Пресс-атташе, поджав губы, уткнулся в блокнот; в нем была задета не только профессиональная гордость, но и православная культура, унаследованная от предков, торговцев маслом с острова Корфу. Диетолог, воспользовавшись паузой, потребовал регулярного воздушного сообщения, необходимого, по его мнению, для питания Джимми. Чтобы вернуть генотип к исконному состоянию на клеточном уровне, он должен есть только овощи и фрукты, имевшиеся в Палестине две тысячи лет назад. Щекотливый вопрос о кошерной пище Джимми разрешил сам: ради экуменизма он был готов стать вегетарианцем. Его позиция вызвала одобрительный шепоток в стенах темного дерева, увешанных охотничьими трофеями. — Почему он бесплоден? Все головы повернулись к Энтриджу, а тот сам себе ответил вопросом на вопрос: — Потому что он клон? Ирвин, только что ознакомившийся с результатами последних анализов, поднял глаза и дрогнувшим голосом возразил: — Это здесь ни при чем, Лестер. Наоборот, все у него в норме. У двух американцев из трех сегодня наблюдается та же недостаточность сперматозоидов в сочетании с замедленным их продвижением. — И что же из этого следует? — Трудно сказать. Его клетки по идее не были подвержены воздействию химических молекул, загрязнения и радиации, которые снизили мужскую способность к продолжению рода в последние сто лет. Самая древняя сперма, которую удалось обнаружить в замороженном виде, относится ко времени Первой мировой войны — она содержит втрое больше сперматозоидов, чем нынешняя. По логике вещей гаметы человека I столетия должны были бы дать еще более концентрированную сперму… — Иисусу не было суждено оставить потомства, — напомнил генерал Крейг. — Так или иначе, — ушел от темы епископ Гивенс, — подобное испытание неотъемлемо от догмы. Бог воплощается, дабы взять на себя недуги и невзгоды человеческие. Главная беда наших современников — мужское бесплодие, вот и Джимми им страдает. — Ему сообщили результаты? — тихо спросил Ирвин. — Они его не удивили. — И проблема не в этом, — вставил Бадди. Энтридж достал еще одну папку, другого цвета, и передал ее Ирвину. Каждый день, с восьми до одиннадцати психиатр подвергал своего пациента гипнозу, с тем, чтобы он быстрее запомнил начатки языков — древнееврейского, латыни, греческого, арабского и итальянского, необходимых для его подготовки к роли на международной арене, которую уготовил ему Госдепартамент. По крайней мере, таков был официальный повод. Истинной же целью операции было отключить нынешнюю память Джимми, чтобы добраться до воспоминаний Христа, которые, по всей вероятности, были закодированы в его клетках. Бадди Купперман день и ночь работал над «Шестым Евангелием», своим тайным отчетом, который он надеялся со временем, когда республиканцы покинут Белый дом, превратить в мировой бестселлер, и не давал покоя Энтриджу, требуя вернуть Джимми сквозь века к аресту на Масличной горе. Купперман хотел услышать рассказ о Страстях — подлинный, настоящий, из первых рук. Поднаторевший в технике гипноза Энтридж занялся этим с первого же сеанса — и потерпел сокрушительную неудачу. Джимми в трансе прекрасно усваивал языки, но память о прежней жизни оставалась недоступной. — Вы полагаете, что она есть, эта память, — возразил Ирвин, — но ведь это всего лишь гипотеза, не имеющая никакого научного обоснования. Из двадцати шести официально зарегистрированных клонов человека двадцать четыре умерли, не успев научиться говорить. Ваши коллеги, если я правильно понял, применяли гипноз с подобной целью. В одном из случаев они действительно получили небезынтересные ответы, связанные с прошлым донора клетки, но эти подробности фигурировали в медицинской карте, психиатры знали их и могли просто внушить загипнотизированному ребенку. — Вы отрицаете генетическую память как «всего лишь» гипотезу, — фыркнул Энтридж, — а рациональное объяснение находите в телепатии. — Докажите мне, что я неправ. — Я не могу, Ирвин. Я будто на стену натыкаюсь, как только дохожу до зародышевого периода. Либо мы имеем дело с запретом божественного порядка, с неким блокирующим геном, который мешает нам идти дальше, либо это Сандерсен запрограммировал ключ. — Ключ? — Код, систему защиты, которую открывает пароль… Пропускной пункт, я бы сказал. Память Джимми о прошлой жизни продается отдельно: чтобы получить к ней доступ, мы должны заключить дополнительное соглашение. — Это дичь! — запротестовал судья Клейборн. — Нет, — покачал головой Энтридж. — Я уверен в одном: мозг Джимми — не целина. Он уже подвергался гипнозу. В самом раннем детстве. — Что вы хотите сказать? — так и подскочил Ирвин. — В него заложили какие-то данные, информацию или… — Наоборот: что-то стерли. Ирвин, я десять лет работаю с камикадзе, «кротами» и двойными агентами, что-что, а промывку мозгов распознать могу. — Нет, это не выдерживает критики, — стоял на своем Клейборн. — Будь там какая-то закавыка, Сандерсен сам подсказал бы нам, как действовать, вы учтите его нынешнее состояние духа. Он уверен, что Джимми чудесным образом исцелил его на расстоянии: осененный благодатью, он не хочет больше денег, отдает роялти на благотворительность во спасение своей души и все такое… Нет, ему только одного надо, чтобы созданный им Мессия получил мировое признание, — с какой стати он стал бы прятать от нас его генетическую память? Епископ Гивенс, досадливо хмурясь, напомнил, что Господу угодно, чтобы мы ежечасно воскрешали Иисуса в сердце своем, а не копались без спроса в его памяти ради коммерческого успеха какой-то книжонки. Бадди Купперман выдержал его взгляд и отбрил, прикуривая трубку: — За рамки ваших четырех канонических Евангелий ни шагу, да? Вы априори отвергаете рассказ из первых рук, цепляясь за свидетельства, написанные спустя годы после событий! — Все, о чем я прошу, Бадди, — используйте гипноз только для обучения языкам. Бадди что-то буркнул, не вынимая трубку изо рта, и перешел к следующему пункту повестки дня. Разработка программы на следующую неделю снова накалила атмосферу: каждый добивался для себя режима наибольшего благоприятствования. Ирвин больше не слушал, он был разочарован: двадцать веков прошло, а склоки и дрязги по-прежнему буйно паразитировали на крестном пути. Отвернувшись к окну, он смотрел сквозь тройные стекла, как Джимми пересекает озерцо под колышущимися от легкого ветра ветвями. Ежедневное совещание происходило в час, который он, по плану наставника, должен был посвящать гребле, и Ирвин горько усмехнулся, оценив иронию происходящего: пророк-недоучка скользит по воде взад-вперед, мерно работая веслами, а в это время манипуляторы-соперники в бестолковых стычках ломают копья, оспаривая его друг у друга. Шли недели, счет им велся по убывающим калориям и отрастающим волосам, расширению кругозора и развитию способностей к концентрации, самоуглублению, подражанию. Ирвин работал на неделе в Вашингтоне и приезжал в шале в пятницу к ужину, за которым команда отчитывалась перед ним о достижениях. В большой столовой с чучелами животных, где они невольно копировали Тайную вечерю, Джимми проповедовал на четырех языках и подолгу рассуждал об учении святого Павла — это был конек епископа Гивенса. Усилия наставника, призванные пробудить в Джимми дар превращать воду в вино, успехом не увенчались, зато, когда Джимии концентрировал свою энергию, сжимая в ладонях стакан «Напа-вэлли», вино становилось лучше — он как будто ускорял его старение. Ирвину устроили дегустацию «вслепую»: действительно, по сравнению с «нетронутым» стаканом меньше чувствовались танины, вкус дольше сохранялся во рту, с легкой древесной нотой и послевкусием смородины. Джимми верил им на слово: он больше не пил спиртного. Каждодневные упражнения усилили его магнетический дар, но он не мог управлять им настолько, чтобы получить желаемый результат. Когда, например, он так же сосредотачивался на куске хлеба, хлеб от этого только черствел, а вот гнилая вода под действием его биотоков становилась чище — анализ показывал значительное уменьшение содержания бактерий. — Мы уже знаем, что он творит чудеса, — нетерпеливо восклицал епископ Гивенс, — довольно его тестировать! Надо изучать источник, а не работать на результат! Иначе вы превратите его в штатного медиума, пси-феномен, и только! В чем состоит наша миссия, наш долг? Воссоздать в нем духовность, возродить мистицизм! — Не отдавая приоритета какой-либо одной форме мистицизма, — уточнил раввин Ходорович, заведующий отделом восточных языков в Государственном департаменте. Генерал Крейг, принявший ислам после службы в Ираке, где он был шефом разведки, поддержал лингвиста, настаивая на необходимости напомнить мусульманам о том, как почитал Иисуса Магомет. Чтобы утихомирить обоих, епископ предложил удлинить их уроки за счет сеансов психокинеза. — Психокинез необходим! — запротестовал наставник. — Люди слушали проповеди Иисуса, потому что сначала он показал им чудеса! Не так важно его образование, как сила его духа! — Питая дух, укрепляют силу, а не наоборот! — прогремел его преосвященство, и представители двух других религий Священного Писания с ним согласились. — Я требую прекращения практических занятий! Хватит ему улучшать вино, лечить деревья и гнуть ложки, и пусть никто из вас не суется к нему с насморком или подагрой за лечением! На нынешнем этапе каждое конкретное свершение питает гордыню и, стало быть, тормозит духовный рост! — Кто бы спорил, — кивнул Бадди Купперман. Во времена холодной войны он был инициатором «Старгейта» — программы по обнаружению ракетных баз на расстоянии с помощью коллегии медиумов. Результат был нулевой, к тому же Советы использовали тот же метод, но Бадди хорошо знал, каковы границы телепатии: сексуальные позывы отвлекают внимание, а самодовольство отрицательно влияет на результат. Проблему позывов решили уроки наставника с привлечением тантризма и целебных трав. По второму вопросу предложение епископа было принято единогласно при одном воздержавшемся. Каждый уикенд Ирвин с некоторой тревогой видел с позиции стороннего наблюдателя, как действуют эти методики на Джимми. Перемены были очевидны, и не всегда в лучшую сторону. В нем, одновременно покорном и отрешенном, восприимчивом и словно бы отсутствующем, нарастала сила. В первые недели у него случались всплески энтузиазма, мятежные порывы, и тогда учителям доставалось от него, как некогда апостолам от Иисуса. Так, однажды вечером он ворвался с красными от чтения глазами в бильярдную, где была в разгаре партия. — Зачем мы здесь торчим? Увольняйтесь, бросьте все, как я бросил, идемте в мир! Нельзя оставлять людей в неведении! Все посмотрели на него, кто снисходительно, кто с досадой, кто с пониманием. Диетолог напомнил, что ему еще надо сбросить пятую часть веса, пресс-атташе сказал, что пиар-компания не делается с кондачка, экспромтом, а епископ Гивенс довел до сведения, что их запрос рассматривается в Ватикане, но аудиенция еще не назначена. — Так примите хотя бы участие! Когда ученики спросили его, как ему удается исцелять и воскрешать своих ближних, он ответил им: «Молитесь, поститесь, и у вас тоже получится». Давайте вместе попробуем вылечить настоящего больного! Если у меня есть эта сила, значит, она есть у всех, у вас тоже! — Гордыню в людях будит дьявол, Джимми, — строго ответил епископ. Джимми обвел скорбным взглядом лица, которые отворачивались от него одно за другим, и ушел к своим книгам, а партия на бильярде продолжилась. Это была его последняя попытка проявить независимость. Последняя инициатива. Ирвин все еще корил себя, что не поддержал его тогда. С тех пор Джимми прилежно соблюдал расписание, висевшее на стене в его комнате, безропотно позволял проделывать над собой все опыты, впитывал как губка самые сложные теории, самые иррациональные знания, самые противоречивые богословские учения. Ум его, вскормленный христианской экзегезой, посвященный в тайны Каббалы, взбудораженный мистикой суфиев, стал много шире, острее, подвижнее, чем прежде, но при этом утратил что-то главное — Ирвин никак не мог сформулировать, что именно. Свободу, наверное. Или ту глубинную правду своего «я», которая выражается через слабости, через непринужденность. Джимми не выглядел увлеченным науками — он больше напоминал спортсмена, который от бесконечных тренировок мало-помалу перестает быть собой. Ирвин не знал, шло ли это на пользу божественной сущности, которую видели в нем остальные, но сущность человеческую парень определенно терял. И чем больше удалялся он от прежнего работяги, тем меньше Ирвин в него верил. Точнее, тем меньше он верил в то, что Богу может быть угодна живая икона, которую они сообща создавали. Попугай, заучивший Евангелие, ходячая Вавилонская башня, Храм религиозного империализма под стягом будущих Соединенных Штатов Земли… Сын Человеческий — сэндвич. В тягостной атмосфере соперничества и спешки одного Ирвина одолевали такие тревожные мысли. В один октябрьский день, когда визажистка с гордостью сообщила, что преображение внешности Джимми на две недели опередило компьютерный образец, Ирвину вдруг нестерпимо захотелось уйти с совещания и спуститься к озеру. Ступая по опавшей листве, он подошел к маленькой пристани. Джимми, увидев его, развернул лодку, причалил и предложил ему прокатиться. Советник по науке осторожно сошел в индейскую пирогу, сел, взял второе весло и стал грести, стараясь попадать в такт движениям молодого человека. Выплыв на середину озера, Джимми повернул к небольшому островку, заросшему темными елями и березами. Когда они оказались за густой завесой ветвей и шале не стало видно, он вдруг положил весло, повернулся лицом к Ирвину и спросил, глядя ему прямо в глаза: — Как поживает Филип Сандерсен? Застигнутый врасплох Ирвин ответил, что давно не имел от него вестей. Это было правдой: после подписания договора электронная почта коллеги молчала. Одна из его сотрудниц, с которой удалось связаться по телефону, сообщила, что доктор удалился от мира и не хочет ни с кем общаться. Джимми поморщился, вздохнул, нервно забарабанил пальцами по борту пироги. Ирвин опустил голову. Не нравилось ему это преображение, эта нездоровая худоба, состояние, похожее на летаргию и внезапные вспышки лихорадочного нетерпения. В простом льняном хитоне, с горящим взглядом и длинными, перепутанными с бородой волосами он больше напоминал Распутина, чем Иисуса Христа. — Когда я сказал отцу Доновею, что хочу с ним познакомиться, — продолжал Джимми сухо, — он ответил, что Сандерсен очень болен, немощен и не захочет показаться мне таким. Каждую ночь я мысленно лечу его: я хочу знать, выздоровел ли он, и если да, то когда я смогу с ним увидеться. Ирвин смотрел на березовые листья, плавно падавшие вокруг Джимми, словно искал в них ответа. Было решено скрыть от Джимми чудо, которое приписывал ему Сандерсен, и он не знал, что сказать. Давно он не чувствовал себя перед кем-то так скованно. Если быть точным, с тех пор, как с ним отказался видеться сын. — Почему все увиливают, когда я задаю этот вопрос? Ирвин сморщился от острой боли в голове. Он согнулся и вцепился в борта, ожидая, когда рассосется огненный шар. Таких приступов у него не случалось с июля. Когда он поднял голову, Джимми смотрел на северный берег, где заблестели в солнечных лучах решетки опустевшего собачьего питомника. — Вы знаете про собак? Ирвин кивнул. Когда они приехали в шале, Джимми подружился с Роем, немецкой овчаркой из ФБР, — злющий пес, к которому никто не рисковал подойти, с ним стал игривым и ласковым. Они вместе ходили на прогулки далеко в горы, разумеется, в пределах колючей проволоки под током, ограждавшей военную зону. А потом Рой вдруг стал хиреть непонятно почему: лежал, хандрил, худел и ни на что не реагировал. Вскоре его нашли в озере утонувшим. У его преемника через десять дней обнаружились такие же симптомы, а из следующих собак ни одна не продержалась и недели. В одиночку или сворой, схема была та же: сначала расположение к Джимми, затем потеря аппетита, агрессивности, жизненного тонуса. — Мое действие. — Почему вы так говорите, Джимми? — Это передается им. Я ведь не дурак: за проволокой под напряжением в двадцать тысяч вольт, да с детекторами и кордонами военной полиции войти сюда никто не войдет. Сторожевые собаки — это чтобы я не сбежал. Гримаса Ирвина послужила исчерпывающим ответом. Мозг, казалось ему, превратился в вакуумную упаковку, сжатую в тисках. Он помолчал, выжидая, и решил говорить начистоту: — Вы думаете, они это чувствуют? Улавливают ваш дискомфорт? — Это началось, когда я вылечил Роя. Его укусила змея, ну вот, и я сосредоточился на его лапе. Он перестал хромать, но с тех пор захандрил. А остальных и лечить не понадобилось. Ирвин задумчиво поскреб лопасть весла. История с собаками сильно сказалась на атмосфере в шале. Никто не понимал, в чем дело, — ни фэбээровцы, ни психиатр, ни богословы, ни ветеринар. У Иисуса, по Священному Писанию, контактов с животными практически не было, если не считать стада свиней, в которое он послал легион бесов, изгнанных из бесноватого, после чего это стадо бросилось с крутизны в море[22]. Вот святой Франциск Ассизский действительно имел связь с животными сродни телепатической, но он исцелял их, а не делал больными. Проблема была решена самым простым образом в конце лета, и теперь клетки питомника пустовали. — Вы по ним скучаете? — Да почему, вы думаете, я обратился к ним, потому что к людям никаких чувств больше испытывать не могу. Я же имею право любить только весь род человеческий. Предпочту кого-то одного — ослабнет любовь. Стоило ему открыть рот, Ирвин как будто слышал его учителей, но на этот раз интонация была особая, более личная. Джимми продолжал: — Я уже научился ни к кому не прикипать душой, ни в прошлом, ни в настоящем, не вспоминать Эмму, воспринимать Ким Уоттфилд лишь как ничтожно малую частицу мироздания, не восхищаться Бадди, не умиляться вам, не видеть в ближнем возможного друга… нейтрализоваться, в общем. И это ничего не изменило. Сандерсен умер, я уверен. — Почему? — вздрогнул Ирвин, которому уже приходила в голову такая мысль. — Как Доновей, как клен, как собаки… все, для кого я реально что-то сделал. Эта моя сила мысли — она нехорошая, Ирвин, я же чувствую: пытаясь на что-то повлиять, подействовать в лучшую сторону, я разрушаю что-то важное. Каждый раз думаю, что творю добро, а получается зло. — Постойте… Не надо винить себя во всем. Вам было четыре года, когда вы вылечили колено отца Доновея, а умер он двадцать восемь лет спустя. — Он умер в тот день, когда я узнал. Весло Ирвина упало в воду. Он изогнулся, пытаясь его поймать, и чуть не опрокинул лодку. Джимми даже не шелохнулся. Когда пирога перестала раскачиваться, он снова заговорил: — Я чувствую, что мне необходимо творить добро, и в то же время мне страшно. Я держусь, никого не лечу, но мне так этого не хватает… Я чувствовал себя каждый раз таким счастливым, таким сильным, я сам набирался сил от того, кому помогал… Мне кажется, без этого я закисаю, теряю форму, что ли… — Если хотите, — предложил Ирвин, — у меня болит голова. Это было сказано так просто и таким услужливым тоном, что исхудавшее, состаренное бородой лицо осветила улыбка. — И вы не боитесь? — Нет, Джимми. Ничего не боюсь. Мне тревожно видеть вас таким, я начинаю задумываться, не вредим ли мы вам, иной раз у меня возникают сомнения в цели нашей миссии, но я уверен… я по-прежнему уверен в вас. — А что если я — Антихрист? Ирвин оторопел. Солнце било ему в глаза, но он не смел даже моргнуть из страха, что его реакция будет неверно истолкована. — Я родился от негатива, я происхожу от погребального савана, предмета по определению нечистого, проклятой реликвии, которую всегда прятали, испокон веков отрицали, и, может статься, было бы лучше ее уничтожить. Он чеканил слова, отрывисто, глухо, словно вбивая их в голову Ирвина, и боль от этого усиливалась. — Меня сотворили из жертвенной крови, я получился из остатка, из той части Христа, что не воскресла, не вознеслась к Господу. Каковы бы ни были его намерения, мой создатель затеял игру с дьяволом. Пожар в Исследовательском центре — то была воля Провидения, амнезия стала для меня благословением, а потом явились вы. Что я такое, Ирвин? Всадник Апокалипсиса? Тот, кто скачет, «облаченный в одежду, обагренную кровью»? — Вы говорили об этом с епископом Гивенсом? — только и пробормотал Ирвин, сочтя за благо не ступать на столь зыбкую почву. — А что бы он мне ответил? Что я кощунствую в собственный адрес. Он добросовестно исполняет свою миссию, как и все вы здесь. Ваша задача — представить Ватикану Мессию, а если он окажется ненастоящим — вы умоете руки. Что вы делаете, Ирвин? Растите Агнца Божьего или откармливаете Золотого Тельца? Создаете Спасителя или совершенствуете монстра? — Джимми… — Я доверился вам, я думал, что поступаю правильно, а теперь… Я уже не знаю, кто живет во мне. Я убил Джимми Вуда, а он, наверно, был единственным спасением. Течение развернуло пирогу. Солнце вдруг преобразило его черты, слезы текли по щекам, теряясь в бороде. Впервые он по-настоящему походил на Иисуса. В этом-то, подумалось Ирвину, и состоит таинство Воплощения: человека формирует сомнение, а не вера. Вопросы, а не кумиры. Испытание выбором, а не убеждения. Бог пришел на землю, чтобы открыть нам одну истину: главное — не уверовать, а возлюбить. Три женщины не верили в грядущее Воскресение и потому пришли к гробнице с благовониями, чтобы подольше сохранилось тело дорогого усопшего. Из любви обнаружили они Плащаницу опустевшей. На закате жизни Ирвин знал наверняка одно: вера сковывает, лишь сердце надо слушать, в нем — истина. — Мне нечего вам ответить, Джимми. Я всего-навсего рядовой протестант, хоть и отвергаю порой огульно все, что мне вдолбили. Но не думаю, что я ошибся в вас. Я душой чувствую: погрузившись в Священное Писание, вы проживаете его. Приступы отчаяния у Иисуса, о которых говорится в Евангелии, вы приняли на себя во всей их глубине, и даже историю с Антихристом… Это и есть искушение дьявола, не так ли? Искушение мыслью, что за добром всегда кроется зло. Вот он — первородный грех. — Спасибо, — выдохнул Джимми, улыбаясь сквозь слезы. — Спасибо вам за то, что выглядите таким же потерянным, как и я. — Всегда пожалуйста. Ирвин протянул руку и коснулся его колена. Джимми взял его ладонь в свою, и они долго сидели неподвижно в дрейфующей лодке, двое несчастных, нашедших друг в друге утешение. — Это искажение, — тихо сказал Джимми. — О чем вы? — Первородный грех. Это ошибка Блаженного Августина. Он, когда переводил Послание к римлянам, запутался в местоимениях. Не заметил, что отсылка идет к смерти, потому что по-гречески это слово мужского рода, а не к греху, который как раз женского. В оригинальном тексте святого Павла имеется в виду, что смерть стала наследственной из-за греха Адама, а не сам грех. Когда же Августину указали на его ляп, он был стар, закончил свой труд, уже ставший авторитетным, вот и сказал: тем хуже. Не начинать же все заново из-за одной описки. Он только добавил постскриптум: новорожденные, не успевшие совершить грехов, кроме первородного, попадут в специальный ад, со щадящими условиями. Вот так христианский мир и живет по сию пору в убеждении, что вечное проклятие передается по наследству. — К счастью, есть вы. Джимми пожал плечами. Ирвин и сам прекрасно понимал всю подоплеку. Епископ Гивенс, напичкав ученика собственными толкованиями, думал только о том, как бы протащить в Ватикан свою теологию святого Павла. Наставник рассчитывал с его помощью доказать свою теорию о мысли, способной воздействовать на материю, диетолог уповал на него как на рекламу разработанного им режима питания, генерал и лингвист исподволь превращали его в двойного агента, Бадди Купперман видел в нем героя будущей культовой книги, а президент Нелкотт хотел, чтобы из его уст звучал голос Америки. Ирвин же прежде всего надеялся, что его коллег во всем мире вдохновит в их дальнейших исследованиях существование взрослого клона без малейшего изъяна. Так бывает всегда: каждый преследовал свой интерес в достижении цели, которая была лишь предлогом. — Можно? — спросил Джимми, поднимая руки. Ирвин наклонил голову. Когда ладони легли на его виски, он ощутил холод, ледяные мурашки побежали во все стороны. Он закрыл глаза. Тотчас же крошечные эскимосы целым отрядом ловко и дружно, как по команде, спустились по его волосам, забрались в слуховой канал и принялись долбить ледорубами складки мозга. Видение было цветное, яркое, забавное. Мультфильм — это само собой всплыло в памяти для передачи ощущений, чтобы помочь процессу. Страшно не было; легчайший иней унимал давящую боль под черепом. Полярный десант между тем принялся за опухоль и споро обстругивал ее, как картофелину, только очистки летели, скручиваясь спиральками. Скоро от нее осталась только кучка стружек, и малютки-эскимосы вымели ее, насвистывая «А жизнь идет», навязчивую песенку, которую его жена в свое время выбрала музыкальным сопровождением и для их свадьбы, и для собственных похорон. Ирвин пришел в себя, когда руки Джимми ухватили его за плечи, чтобы не дать упасть. Он выпрямился, проморгался. Ему было хорошо, божественно хорошо. В горле чуть-чуть пересохло, оно и понятно: из-за опилок. Ирвин улыбнулся. За годы в медицине ему не раз приходилось убеждаться в действенности эффекта плацебо: он просто решил, что выздоровел. Джимми утер лоб рукавом хитона. Пот тек с него градом. Было уже по-осеннему прохладно, но он взмок, как под солнцем Палестины. — Крепко вас прихватило, — только и сказал он, переводя дыхание. — Простите, мне жаль, я не должен был просить вас об этом. Но мне лучше. Правда, намного лучше. Джимми опустил руки в озеро, зачерпнул воды и умыл лицо. — Мне пора возвращаться. — Да-да, конечно, — засуетился Ирвин, ощущая колоссальную энергию, которая разливалась от головы по всему телу. — Отдохните, я буду грести. — Да нет, все нормально, не беспокойтесь. Я пешком. Остановить его Ирвин не успел: Джимми встал, точно лунатик, во весь рост посередине лодки и спокойно шагнул в темную воду. Ирвин увидел, остолбенев, как он ушел «солдатиком» с головой, через мгновение вынырнул и громко расхохотался. — А вы и поверили? Ирвин опустил глаза, не зная, куда деваться. Ему было особенно стыдно оттого, что в первый момент, когда Джимми ушел под воду, он ощутил разочарование. ~~~ Я не узнаю себя. И дело даже не во внешности, не в знаниях, которые они мне дали, не в ответственности. Я отказался от всего, что любил, день за днем я отмывался от личности и памяти Джимми Вуда, чтобы вернуться к первоисточнику, дать зазвучать голосу крови… Но ни воздержание, ни пост, ни психотерапия с гипнозом ровным счетом ничего из меня не извлекли — или от меня что-то скрывают. Ничего из прежней жизни не всплыло, и ничего нового я не испытываю, кроме разве что смятения, растерянности, ощущения, что я все время меняюсь. Когда я слушаю епископа Гивенса — чувствую себя Сыном Божьим. С раввином Ходоровичем я всей душой еврей и не Бог, а всего лишь пророк. А когда генерал Крейг приобщает меня к Корану, я становлюсь мусульманином — в общем, как хамелеон, меняю цвет в зависимости от того, на какой ветке сижу. Сам уже не знаю, кто я, — или, вернее сказать, во мне живут сразу трое. Моя собственная Троица: я воплощаю одновременно законного сына, бастарда и приемыша. Люблю одинаково тех, кто предъявляет на меня права, кто отвергает меня и кто терпит. Принимаю поочередно сторону христианства, иудаизма и ислама; вникаю в их логику, чтобы признать правоту всех трех. Что же, это и есть истинная любовь? Бесхарактерность, неспособность выбрать? Я смирился, куда денешься. Все лучше, чем числить себя воплощением дьявола. Хоть в этом Ирвин меня убедил. Но к ночи, когда я остаюсь один в сосновых стенах своей мансарды, я уже не знаю, кому молиться, и не могу понять, откуда я вообще происхожу. От Аллаха, от Яхве или от людей; от Закона, от Провидения или от лабораторной случайности. Никакое озарение не снизошло на меня; все, что я знаю о себе, — из толкования текстов. Для его преосвященства Иисус — первенец Нового Творения, тот, кто показал людям, как освободиться от того, что препятствует их развитию: страха смерти, эгоизма и оков материи. — Он никогда не говорил, что нужно вернуться к изначальному целому, Джимми, наоборот: мы должны идти дальше, исполняя вслед за Ним промысел Отца Его. Совершенство — оно не в прошлом, и святой Павел это подтверждает, оно у нас впереди, если мы воплотим Господа, дабы, подобно Ему, воскреснуть. В общем, из-за распрей между богословами и ошибок в переводе, извративших смысл послания, заключенного в Евангелиях, Иисус, как выходит со слов епископа Белого дома, завалил письменный экзамен, и моя задача — успешно сдать устную переэкзаменовку. Я должен разрушить догмы и хорошенько встряхнуть планету, но на сей раз благодаря прямому эфиру, поддержке СМИ и его личному контролю мое слово дойдет до каждого, не будучи искажено третьими лицами. Когда я перехожу в руки раввина Ходоровича — перестаю быть Богом, но это то еще утешение. Для него я подобие Голема, глиняного робота с человеческим обликом, которого создали раввины Каббалы благодаря комбинации магических букв — вроде этих самых ТАГЦ, заложенных в меня при рождении. — На лбу его было начертано эмет, истина, — вещает лингвист. — Но Голем стер первую букву, алеф, дабы показать, что только Бог есть истина. Осталось мет, «он мертв», — и Голем умер. И как прикажете это воспринимать? Я не знаю. К чему меня призывают — покончить с собой или уважать истину? Шесть дней Ход вдалбливал мне «Сефер Йецира», Книгу Создания, написанную в III веке, а потом выдал свое толкование: раз Господь допустил, чтобы меня создали, я могу жизнью своей служить Ему, лишь отринув сомнения. Люди, благодаря своим познаниям и вере, сделали меня из крови хасида, пророка Иешуа из Назарета, диссидентствующего фарисея, который боролся против своих же и был ключевой фигурой иудейско-еврейских распрей, из которых родился Талмуд, — я должен продолжить его дело, исправив то, что он натворил своим учением. — Еврей, Джимми, — это кровь; учредив евхаристию, позволяющую причаститься Господа простым глотком вина, Иешуа порвал с верой своих отцов. Еврейский пророк может заявить: «Сие есть тело мое», отсылая к Торе, ибо в ее традиции оно «съедобно», но ни в коем случае не «сие есть кровь моя». Иначе говоря, мне предлагается учитывать это в моих будущих речах, если я хочу поладить с талмудистами, среди которых, по словам Хода, все больше и больше таких, что хотели бы примирить Иешуа с иудеями. Для него, помимо роли миротворца — в рамки которой захотят меня загнать лобби нефтяных компаний, — на мне лежит великая миссия: освободить Вечного Жида. Человека, который, согласно легенде, отказался помочь Иисусу нести крест и за это обречен скитаться до скончания времен, не находя покоя, — и легенда эта, выходит, оправдывая невзгоды, выпавшие его народу, унесла прорву жизней. «Скитаться тебе до моего второго пришествия», — сказал ему Иешуа. Стало быть, теперь его клон должен наказание отменить, причем публично, и попросить прощения, чтобы тем самым подорвать основы антисемитизма. — Доверься тем из нас, кто ждет твоего пришествия, — бормочет Ход по-древнееврейски, глядя влажными глазами из-под нимба курчавых волос. Я отвечаю ему, что Иешуа как-то раз хотел подойти к одному раввину, который — он знал это — был возмущен его вызывающими речами. Раввин поднял руку, останавливая его, — и тогда Иешуа повернулся и ушел, решив, что его отринули, а ведь раввин всего-навсего просил его подождать, пока он закончит молиться. — Но на этот раз ты не допустишь такого недоразумения, — потирает руки Ход, от души радуясь, что я шпарю наизусть его Талмуд… Еще бы, ведь я над ним засыпаю через две ночи на третью. Но есть одна область, в которой ни гипноз, ни учение не идут мне впрок, — это цифры. Как ни старается Ход растолковать мне их тайный язык — я полный ноль. Сколько раз я складывал экхад, что значит «единица», и ахава, «любовь», которые имеют одинаковый цифровой номинал и в сумме дают Яхве, — тринадцать плюс тринадцать равно двадцати шести, единица плюс любовь равно Богу, — никогда мои вычисления не сходятся с ответом. И каждый раз я огорчаю моего эксперта-бухгалтера, который напрасно твердит мне слова Иешуа из Евангелия от Фомы, отвергнутого христианами: «Когда вы будете дважды Один, и внутри будете как снаружи, и вверху как внизу, и мужское как женское, тогда войдете вы в Царствие Небесное». Звонок — и раввина сменяет генерал Крейг, старый ковбой с бачками, и начинается новый урок: Мухаммад, шариат, джихад, он преподает мне все это глазами любви. Через законы Корана он говорит мне о своей жене: ее зовут Самира, она на тридцать лет младше его, ради нее он принял ислам, как другие делают подтяжки лица или рядятся под старость в рокеров. Воодушевленный новой верой, которая после пяти лет во главе контрразведки в Ираке служит ему, по ситуации, то искуплением, то афродизиаком, он открывает мне чудесные вещи, изъясняясь кристальным языком, исполненным терпимости и поэзии, и с ним, пожалуй, я чувствую себя лучше всего. Я думал, что ислам враг христианству, — ну и ничего подобного. Пророк Мухаммад, которому архангел Гавриил продиктовал Коран, признает Иисуса в четвертой суре как «Мессию, сына Марйам, посланника Аллаха, и Его слово, которое Он бросил Марйам, и дух Его». И добавляет уж вовсе несусветное: «Веруйте же в Аллаха, и Его посланников и не говорите — три!» Он зовет его Сидна Аиса и возвещает его второе пришествие в благословенные времена, когда на земле воцарятся мир, справедливость и равенство. В общем, полная противоположность Страшному суду: если я — Сидна Аиса II, то Апокалипсис у нас позади. Кавалер орденов за участие в дюжине войн, тертый калач, пришедший к Богу благодаря женщине, генерал Крейг говорит, что люди объединятся вокруг меня, чтобы Добро победило Зло. Его вера в меня крепче железобетона; он убежден, что мое слово окажется сильнее фанатиков, которые взрывают себя во имя Аллаха, потому что не удосужились как следует прочесть Коран. Сначала я было решил, что это все американская пропаганда, но почитал книги и убедился. У суфиев каждый пророк, упоминаемый в Коране и в Библии, соответствует определенной духовной ступени — маккам. Сидна Аиса на высшей ступени: его учение дарует чистую духовность, которая упраздняет принципы пространства и времени. Рождением своим и воскресением он открыл нам, что законы творения могут быть в корне изменены Создателем. Следуя путем его посвящения, люди — он показал им это — приобщатся к универсальной божественной сути, которая возвратит этому миру равновесие и гармонию. — Я вообще не вижу, в чем проблема между нами и арабами, — радуется генерал Пентагона. — Иисус — наше связующее звено. Не знаю, может, это действие виагры, но он искренен на все сто, смотрит на вещи с оптимизмом и от души считает себя хорошим мусульманином. Два раза в неделю он сворачивает урок пораньше и едет вечером к жене, в какой-то мотель в долине. Хоть я и поставил крест на Эмме, видеть влюбленного человека мне всегда грустно. Но эта грусть чем-то греет меня. Она — все, что сохранилось во мне от прежней жизни. Как бы то ни было, когда я остаюсь наедине с собой, без заразительной убежденности моих учителей, — вот тогда мне приходится туго. Кто сказал, что я рожден, чтобы стать новым Иисусом, Иешуа или Сидна Аиса, не важно? Я всего лишь повторение пройденного, неудачная копия, жалкое подражание. Я хотел приблизиться к Богу, изучив Его во всех видах, но чем шире и многообразнее становится Он в моем понимании, тем больше от меня отдаляется. Благодать — она не от культуры, не от благочестия и не от режима питания: меня она осенила на считаные минуты в Центральном парке, когда я обнимал дерево, и с тех пор не возвращается. Ни сама по себе, ни по заказу — никак. Растения мне больше не отвечают, собаки от меня болеют, а людей исцелять не получается. Ирвин говорил, что я снял ему головную боль, тогда, месяц назад, но это он хотел сделать мне приятное или сам себя убеждал. Я потом, через неделю, увидел, что ему все еще худо, хоть он и скрывал свою мигрень. Надо было мне послушать епископа, не пытаться больше воздействовать мыслью, пока я не владею как следует этим феноменом. Он, епископ то есть, сравнивает меня с мальчишкой, севшим за руль папиной машины. Учиться надо всему по порядку, с азов. Выключить мотор, остановиться и освоить правила. Но и теории, которые я штудирую, и молитвы, которые зубрю, только усугубляют мои сомнения. Когда слишком долго изучаешь правила, уже и ехать не хочется. И потом, все равно слишком поздно. Что-то во мне сломалось в тот день, когда наставник хотел, чтобы я превратил воду в вино. Ничего не вышло, и руки у меня опустились — может, еще оттого, что уж больно смешным выглядел этот фокус, глупая пародия, ничего никому не дающая. Тогда-то и возник впервые кошмар, который часто снится мне теперь: все они — воплощения зла и хотят принести меня в жертву, один только Ирвин встает на мою защиту, а я убиваю его. Дело-то в том, что та четверть часа наедине с ним на озере была, наверно, самым тяжелым моим испытанием. Меня одолело искушение вернуться назад, снова стать прежним, просто Джимми, симпатягой Джимми, который не имел другой цели в юдоли земной, кроме очистки воды в бассейнах, и любил как мог женщину своей жизни, даже после того, как они расстались. Хохот, одолевший меня, когда советник Белого дома по науке, Нобелевский лауреат и гарант моих генов, с лицом обманутого мужа смотрел, как я барахтаюсь в озере вместо того, чтобы шествовать по водам, не прошел даром. Смех вообще чертовски сильная штука. Я избегаю Ирвина с тех пор и все равно не могу больше относиться к своей роли всерьез. Я притворяюсь, чтобы хоть как-то удержаться над пустотой, но занавес храма лопнул и все нитки видны: пообтрепалось святое. Потребность в любви привела меня к Богу, желание хоть какой-нибудь дружбы меня от него отдаляет. Пошел снег. За одни сутки все вокруг побелело, озеро затянулось льдом. Взамен гребли меня поставили на лыжи. Мы с пресс-атташе прокладывали лыжню по свежей пороше у обрыва. Он любовался окутанной туманом долиной под снежными хлопьями, не забывая об уроках протокола: как я должен расшаркиваться, как кланяться, какая разница между преосвященством, высокопреосвященством и святейшеством. Я бросил в него снежком. Он надулся: мол, не подобает вам… Я напомнил ему, мол, в Библии семьсот раз повторяется, что уныние — грех. Он открыл рот, чтобы ответить, выплюнул набившийся туда снег и, нагнувшись, запулил в меня снежком в отместку. Тут зазвонил его телефон. Он сразу посерьезнел, потом улыбнулся и попросил извинить его: ему звонит друг из Афин. Меня бросило в дрожь: неужели это знак? В шале не было связи для личных нужд, я впервые услышал телефонный звонок — и звонили из Греции. Сколько уже я не вспоминал о миссис Неспулос? Не знал даже, жива ли она. Теперь сухонькая фигурка состарившейся девочки так и стояла у меня перед глазами; я вспоминал упоительные часы за романами, которые открыла мне она, ничего не ожидая взамен, — ничего для себя, просто ради удовольствия разделить радость чтения, веселый смех или грустинку, увидеть в глазах молодого мужчины героев, взволновавших ее на бумаге… Закончив разговор, Фрэнк Апалакис сказал, что начинается метель и нам лучше вернуться. Я толкнул его в снег, отобрал телефон, ключи от машины и скатился на лыжах вниз по склону. Ветер уносил его крики, ему, астматику с цыплячьими ногами, было за мной не угнаться, и я спокойно добрался до гаража. «Хаммер Н4» мигом домчался до ворот, которые сами распахнулись, пока я разбирался в электронике, приветствуя миганием фар закоченевших охранников, вытянувшихся в струнку перед машиной. Я подключился на четверть часа к поисковику международного справочника и покатил сквозь снегопад, будя одного за другим всех Неспулосов в Греции. На пятнадцатом «извините» ответил ее голос. Радостный, ласковый — она даже не удивилась, услышав меня. Операции на сердце прошли более-менее успешно, ее выписали из больницы раньше, чем планировалось, и она уехала к могиле мужа, на Патмос; там солнечно, море спокойное, и все прекрасно. — А как вы поживаете, Джимми? — Хорошо. — Что-то мне так не кажется. С бассейном что-нибудь? — Я теперь безработный. — Ну да я все равно не вернусь в Гринвич. Приезжайте ко мне. Здесь есть сад, совсем маленький, но бассейн устроить можно. Я закажу вам два билета на «Олимпик Эйрвейз», увидеть Эмму тоже буду очень рада. Я ехал все быстрее и быстрее, подпрыгивая на сугробах, сшибая невидимые под снегом изгороди. — Мне так этого не хватает, хочется, чтобы рядом была любовь. Я очень люблю мужа и его вторую супругу, но пока не пришло время лечь с ними в склеп… Не в сезон здесь одни старики. А вы поженились? От волнения я не смог солгать. Хрустнул кустик под буфером. — Спасибо, миссис Неспулос, но я… Я только хотел узнать, как вы. — Очень мило. Мне пришли делать укол, целую вас. Я остановился на окраине поселка. Включил фары, чтобы фэбээровцы могли засечь меня в тумане, и стал ждать. Меня всего перевернуло: оказывается, тот, другой «я» все еще жил вдвоем в памяти влюбленной в любовь старушки. Тот, другой, настоящий Джимми. Которого больше не было. Снег мало-помалу засыпал машину. Я выключил двигатель — хотелось тишины — и совсем не чувствовал холода. Я свободен. У меня есть армейский внедорожник, на нем я прорвусь сквозь любое оцепление, бак полон, стекла бронированные. Но зачем это мне? Нет больше прошлого, чтобы к нему вернуться, и будущего, кроме того, к которому меня готовят, тоже нет. Меня достала жизнь взаперти вдали от мира, но свободы я уже не хочу. У меня осталась только вера, да и ее я вот-вот утрачу. Прошло двадцать минут, никто так и не появился. Я развернулся и поехал назад. Фрэнк Апалакис ждал меня у камина. Он сказал, что простудился, но все равно было очень весело. Остальные обсуждали метеосводку. Диетолог беспокоился за воздушное сообщение: мне каждый день нужны свежие овощи. Я положил телефон и ключи от машины на стол и поднялся в свою комнату. Я потерял сон. Ворочаюсь с боку на бок, прислушиваясь к дыханию Ким за деревянной перегородкой. А ведь я уже привык безболезненно жить с ней бок о бок, меня больше не трогали ее присутствие, ее запах, воспоминания о ее теле. Я рассказал ей про Эмму, когда мы приехали сюда, — рассказал, чтобы это было для нее не просто строчкой в полицейском досье, отдал нашу историю ей на хранение, вывернул сердце, вроде как выворачивают карманы, когда идут в тюремную камеру. И теперь две женщины, что-то значившие в моей жизни, соединились в одну: если единица плюс любовь равно Богу, то в моей задачке, думал я, в ответе выйдет ноль. Прошли недели, со временем я научился преобразовывать сексуальные позывы в духовные импульсы, направлять на молитву трепет восставшей плоти и больше не занимался самоудовлетворением. Но теперь я опять бессилен обуздать своего дружка. Не помогают и упражнения, которым учил меня наставник. Тантрическая визуализация потоков энергии от пальцев ног к мозгу больше не закрывает мои чакры. И Ким, наверно, это почувствовала, а наши комнаты рядом. Однажды ночью, когда я наконец уснул, измотав себя повторением каббалистических цифровых кодов, меня разбудил запах ее духов. Она стояла передо мной на коленях, голая. И плакала. Я привстал на своем монашеском ложе. Она обняла мои ноги, омочила их слезами, отерла своими волосами и все повторяла: «Прости, прости». Я отстранил ее, как мог мягко. Сказал, что грехи ей отпускаются. Но она не унималась, стала целовать косточки на щиколотках, щекотать пальцы кончиком языка. Я отпрянул от нее, лег и натянул на себя простыню. Тогда она раздвинула ноги, коснулась пальцами естества между ними, потом потянулась погладить мое лицо. — Перестань, Ким. Она жарко зашептала: — Я твоя блудница, за любовь прощенная. — Которая? Из Луки, та, что выказывает больше всех любви, потому что и грехов на ней больше? Или ты из Матфея, Марка и Иоанна, заранее пришла помазать меня для погребения? Руки ее замерли, она посмотрела мне в лицо, вскочила. — Да пошел ты! И выбежала, хлопнув дверью. С тех пор ночь за ночью я лежу с открытыми глазами, молюсь, каюсь и хочу искупить свою вину. Нет, не желание заняться любовью мучит меня и не мысль о том, что она, там, за стеной, все еще меня хочет. Мне совестно и стыдно, что я отгораживаюсь, прячусь, избегаю малейшего контакта с ней и днем, и ночью из страха разбудить плоть — разбудить в себе Эмму. Стыдно, что я унижаю Ким, заставляя быть рядом и игнорируя ее присутствие, — ведь я превратил ее в этакого «учебного врага», попросту боксерскую грушу. Меня мучит сознание зла, которое я творю, чтобы стать ей безразличным. Искушение добром, которое я мог бы ей сделать. Бадди Купперман все реже выходит из своей комнаты. Я зашел туда как-то раз, когда он уехал в долину купить табаку. Горы исписанных листков громоздились на трех столах вокруг компьютера, десятки разноцветных стикеров колыхались на кедровых стенах. Это была моя жизнь. Мои реакции и раздумья, мое происхождение, прошлое и будущее, все вперемешку. Мои слова, записанные вживую, хроника моего духовного становления, поиски, гипотезы, возможные сюжетные повороты, варианты развязки… Во что превратился человек, написавший «Лангуста»? Его чуткость, ранимость, сострадание, талант влезать в шкуру героя, хоть морского гада, хоть человека — куда все это делось? Моя история под его пером была попросту планом сражения. ~~~ — Дата назначена! — прогремел Уоллес Клейборн, входя в гостиную, где пресс-атташе помешивал кочергой в камине. Он только что сошел с вертолета и был в официальном костюме для Белого дома под паркой на меху. Следом осторожно семенил епископ Гивенс в засыпанном снегом пальто, зеленоватый и напряженный: он плохо переносил полеты. Присев на стул справа, он спросил, лег ли Джимми. Ким набрала в своем электронном блокноте код smart dust, позволявший в любой момент установить его местонахождение, и кивнула. Епископ немногословно рассказал о смятении, охватившем Ватикан после знакомства с проектом «Омега». Первой официальной реакцией, переданной через папского нунция в Вашингтоне, была просьба к президенту Нелкотту хранить существование клона в строжайшей тайне. — Их тоже надо понять, — снисходительно улыбнулся судья Клейборн, потирая озябшие руки над огнем. — С юридической точки зрения, генетический наследник Иисуса вполне может предъявить права на достояние Святой Церкви. — Мы никого не собираемся грабить, — сухо напомнил Ирвин. — Разумеется. Поэтому я дал Джимми подписать письмо, в котором он отказывается от всех имущественных притязаний. Ответ от папской канцелярии уже пришел: его приглашают предстать перед комиссией конгрегации по вопросам канонизации святых седьмого декабря в восемь часов пятнадцать минут. По гостиной прокатилось восторженное «Ура!», точно в фан-клубе, когда любимая команда выходит на международный турнир. Ирвин этого не выдержал. — С ума все сошли? — закричал он, вскакивая. — Вы что, отправляете вашего чемпиона в Рим за медалью? Думаете, все будет так просто? Напомню, если вы забыли, что по прошествии двадцати столетий церковь все еще официально не признала Плащаницу реликвией Христа! — Уж теперь-то никуда они не денутся! — громыхнул Бадди Купперман. — Мы преподнесем им на блюдечке живое доказательство! — И во что вы его превратили, это живое доказательство? В автомат, который бубнит псалмы по-арамейски, старит вино и делает свежий хлеб черствым? В зомби, в умерщвленную плоть, в снятого с креста, в распятую топ-модель — а как же послание любви, а осуждение власть имущих, а бунт? Вы промыли ему мозги и набили голову вашими знаниями, вашими теориями, вашими амбициями и навязчивыми идеями! Каждый из вас лепил Бога по образу и подобию своему, каждый из вас создавал своего клона! Да что вы себе думаете? Что вы усилили его божественную природу, выхолостив все человеческое? — Это был только этап, — флегматично отозвался Бадди Купперман, ставя на столик бокал с бренди. — Теперь мы перейдем к активной фазе. Невзгоды ближнего, так сказать, боль и сострадание. — Героика добродетелей, — подхватил епископ Гивенс, которому дежурный сержант принес чашку горячего чаю. — Это действительно основополагающий момент для Ватикана. Демонстрации паранормальных способностей конгрегация всегда предпочтет скромность и самоотверженность. У нас есть еще три недели. — Может, отправим его в Индию, в зону наводнений? — предложил пресс-атташе, поддерживая огонь пачками газет, которые он ежедневно получал. — Слишком популярная сейчас тема, — покачал головой Бадди. — Ватикан может расценить это как рекламную акцию. — Голод в Африке? — высказался диетолог. — Не лучше ли уж тогда в Лурд, на практику, санитаром? — вскинулся Ирвин. — Высочайшая в мире концентрация увечных, слепых, умирающих, гремучая смесь веры, бессилия, несправедливости и разочарования! Там-то вряд ли кто заметит, если он кого-нибудь исцелит: чудо припишут Богоматери или воде из грота. А если ничего не получится, так свидетелей не будет, зато добровольная помощь страждущим станет плюсом в его досье! Ваши остолопы из папской курии сразу поставят ему «отлично»! Все растерянно притихли, только Ким Уоттфилд с благодарностью взглянула на генетика: ей ли было не понять, отчего у него сдали нервы. Она пыталась, но тщетно возвратить Джимми в пределы человеческого, чтобы сохранить в нем свободную волю, — и что же? Теперь она была в его глазах лишь побежденным искушением. Ничего больше сделать для него Ким не могла, кроме обеспечения его безопасности, и надеялась, что Ирвину удастся добиться лучших результатов. — Чем вы недовольны, Гласснер? — нахмурился Бадди Купперман. — Все, что вы ставите нам в укор, было в исходном контракте. Вы сами обратились к нам. Советник по науке пожал плечами и отошел к бильярду. Ему было невыносимо находиться в этом шале, под завязку набитом микрофонами и видеокамерами, среди торговцев человеческими душами, для которых не существовало разницы между духовным ростом и зомбированием. Джимми после разговора наедине, в лодке, упорно избегал его. Та четверть часа задушевности и понимания всколыхнула в душе Ирвина все, что когда-то оттолкнул его сын, и чувствовать себя снова отвергнутым было нестерпимо больно. Да еще головная боль, как на грех, вернулась и становилась все острее каждый раз, когда он вспоминал сцену посреди озера. Ирвин не мог понять, чем вызвана враждебность Джимми. Не рациональным ли объяснением, которое он дал случаям чудесного исцеления? Четыре года назад он повез бывшую жену в Лурд — надеялся спасти ее от СПИДа. Ирвин изучил все медицинские досье святого места и был уверен, что воля к жизни и вера, усиленные надеждой тысяч больных вокруг, могут запустить в мозгу некий механизм самоизлечения: пресловутые «молекулы-гонцы», посланные гипофизом, воздействуют на конструктивные гены. Это срабатывало не у всех, но когда срабатывало, то именно таким образом. Анализ воды из священного грота не выявил никаких целебных свойств, и, даже если тут был явлен божественный промысел, без «подручных средств» не обошлось — в это Ирвин верил твердо. Смерть Каролины не поколебала его убежденности. Джимми тогда возмутила такая профанация чуда. — А у дерева, по-вашему, где этот самый гипофиз? — бросил он сухо. — Нет уж, подменив Бога какой-то железой, я верующих не примирю. Упертость стала ответом на все сомнения. Как и было задумано, епископ Гивенс и его присные за несколько месяцев превратили работягу в экуменического дипломата, полифункционального Спасителя, хранителя храма и установленного порядка, старательно замалчивая в своих уроках главное, что было в послании Христа: проходящий красной нитью призыв к бунту и отсылка к ценностям детства — свободе, доверию, беззаботности и радости, не знающей рамок. Поначалу Джимми нес в себе все, Ирвин был в этом уверен, а чиновники из ЦРУ, Госдепартамента и Пентагона выхолащивали его, пастеризовали, подгоняя под нормы Ватикана, чтобы добиться разрешения на обнародование и отправить его защищать свои стратегические интересы в Святой Земле. Но как? Словом или Плотью, голосом или кровью? Сделав его глашатаем Слова Божьего или принеся в жертву своим целям? Не крылся ли за всей этой операцией, которой Ирвин сам дал толчок в июле, дьявольский механизм, где он был лишь шестеренкой? Он предостерег Джимми насчет его учителей. «Они знают, что делают», — отрезал тот. Чего было больше в его ответе — мудрого прощения или слепой покорности? Ирвин оставил все дела в Белом доме на своих ассистентов и теперь безвыездно жил в шале, но эти слова были последними, которые сказал ему Джимми. — Лурд — отличная идея, — заявил генерал Крейг, поднимаясь с дивана. — Это будет идеальная тренировочная вылазка перед походом на Рим. ~~~ От самого аэропорта идет дождь. Все в тумане, стекла запотели, так что во Франции я пока видел только знаки ограничения скорости да транспортные развязки. Взятый напрокат минивэн едет через деревни, зажатые между горами и железнодорожным полотном. Со мной моя команда в малом составе: наставник, епископ, психиатр и пресс-атташе за рулем. Ким Уоттфилд и два телохранителя едут следом в синем «ситроэне». Мои волосы, собранные в узел, спрятаны под бейсболку: я приехал инкогнито, на мне шейный платок, завязанный особым узлом, и веревочные бретели санитара-практиканта. Они выбрали понедельник, чтобы я мог затесаться в толпе паломников, не подвергаясь сразу воскресной истерии, — по выходным здесь многочасовые очереди к бассейнам и усиленные меры безопасности вокруг шествий. После четырех месяцев уединения в горах мне было страшновато возвращаться в мир. Но я абсолютно ничего не чувствую. — Лурд! — усталым голосом объявляет Фрэнк Апалакис. Я протираю стекло. Узкие улочки, крутые склоны, зажженные фонари — и это в три часа дня! — витрины за железными шторами, дорожные работы… И ни души. Старинные фасады, ставни на окнах. Все отели закрыты. Город-призрак. Мы переглядываемся. На фотографиях, которые я видел в интернете, было черно от толпы: тысячи носилок и инвалидных колясок занимали всю проезжую часть, по обеим сторонам тянулись ряды лотков со всевозможной церковной галантереей: святая Бернадетта на салфетках, подушках, ночниках, пряниках, Дева Мария в виде кувшинчика — купи и ступай за водой к источнику… Редкие прохожие спешат под мелким дождем, несут в руках хлеб. Мы тормозим у булочной, ее вывеска единственная ярко светится, и я выхожу проверить свой французский. Унылого вида женщина показывает на моем плане дом, который мы сняли через интернет: останавливаться в отеле поостереглись, чтобы не привлекать внимания. Над витриной с пирожными покачивается странный портрет Христа: то это изображение Плащаницы, то лицо, ставшее теперь моим, — они сменяют друг друга в ритме сквозняков. Я покупаю круассаны и раздаю их в машине. Мы тащимся черепашьим шагом, левыми колесами по тротуару, половина улицы огорожена, идут работы, но рабочих нет. — Что делается с верой все в этой стране, — печально бормочет его преосвященство, подскакивая на ухабах, и старательно отводит глаза от железных штор под тускло поблескивающими вывесками: «Все для чуда», «У непорочного зачатия», «Сокровища Грота», «Счастье пилигрима», «Святая Бернадетта Субиру Multishop», «Богоматерь free-tax». Мокрые плакаты «Медицина больна — санитары бастуют» вспучились на рифленом железе. Машина останавливается перед старым домом с коваными балкончиками. Я выхожу, иду к «ситроэну». Ким опускает стекло. — Мило, — говорит она. — Устраивайтесь, я пойду пройдусь. Дорога меня вымотала; хочется побыть одному, спокойно помолиться и помолчать после долгих часов скученности и разговоров ни о чем. — Держись как можно незаметнее, — напоминает Ким. Я показываю на свои бретели санитара: я здесь посредник, один из тех, кто доставляет больного к месту, где тот по идее должен исцелиться. Заглянув в план, спускаюсь по улице Грота к открытым воротам: это вход в святилище. Между высоченными елями и щитами, призывающими внести лепту в скорейшее завершение реставрационных работ, возникает храм Непорочного Зачатия. Собор в диснейлендовском стиле, светло-серый, высокий, изящный, с остроконечными башенками, в лесах и брезентовых полотнищах. На паперти пусто. Прохожу мимо загончика, где столпились за решетчатой оградой статуи святых на маленьких платформах с колесиками. Большая площадь тоже пуста, лишь маячат два-три зонтика. Мужчина с тростью, подняв очи горе, смотрит на колокольню и вроде бы молится. Завидев меня, он спешит, ковыляя, навстречу — губы растянуты в улыбке, правая рука простерта ко мне: видно, просит помощи. Я старательно улыбаюсь в ответ — само радушие, понимание и доброта. — Вас не затруднит? — говорит он. — Перед собором… И протягивает мне фотоаппарат. Я беру его в кадр на фоне колокольни, между автоматами, продающими медальки, и кранами, у которых группа японцев жмет на кнопки, наполняя свои канистры. — Какая мерзкая погода, — жалуется мужчина, убрав с лица улыбку. Я возвращаю ему фотоаппарат и говорю строго, глядя прямо в глаза: — Да благословит вас Бог. — Все, что нужно, у меня есть, — отвечает он, показывая уменьшенных святых из сада, соборы в стеклянных шарах и полные до краев кувшины, те самые, в виде Девы Марии, — все это едва ли не вываливается из объемистой сумки, висящей на его плече. — Опять с прогнозом обмишурились. И он поспешает, прихрамывая, к выходу. Я оглядываюсь, ищу на площади хоть одну неприкаянную душу, хоть одно недужное тело… Проходят дамы в ярких дождевиках — во рту резинка, в ушах наушники радиогида. Навстречу им катит полицейский на роликах. Садовник сметает пустые банки и сухие листья. Японцы грузят свои канистры на десяток тележек и уходят, довольные, с трофеями. Я подхожу к гроту Явлений Богоматери. Мне не по себе. Я думал, что будет людно, что энергию этого места высасывают отчаяние, надежда и разочарование тысяч больных. А место-то оказалось пустым, никаким и сонным. Может быть, для этого я и приехал сюда. Чтобы пробудить его своей молитвой, своей верой, которая дает, ничего не требуя взамен. Пустующие скамейки стоят рядами за барьерами, поставленными для упорядочения очередей. Я-то ожидал увидеть настоящий грот, пещеру и в ней источник. Ничего подобного, это просто углубление в скале, а в нем статуя Девы Марии и алтарь с увядшими цветами. Одинокая фигура с раскинутыми руками — какая-то женщина прижимает к гладкой стене фотографию дома, вымаливает то ли контракт на продажу, то ли отсрочку описи. Слева от нее двое рабочих на корточках копаются в трансформаторной коробке, на которой стоит алтарь. Между взвизгами дрели слышно, что они говорят о футболе. Грот сочится влагой, скалы роняют капли на оставленные паломниками записки, размывают их просьбы. Никак не получается молиться, я ничего здесь не ощущаю, кроме суеверия и вседозволенности, которых не было видно за воодушевлением толпы на снимках в интернете. Что сделали для этого места поколения паломников, пылко молившихся у стен священного грота? Только отшлифовали камень. Обернувшись, я вижу санитара, куда-то бегущего трусцой. Бретели у него кожаные: это бригадир. Я нагоняю его, здороваюсь. Он улыбается мне, не замедляя бега, смотрит на мои веревочные бретели, говорит: — Ты с нами? Это дело. На душе тотчас теплеет. Я перехожу на бег, подстраиваясь к нему; мы направляемся к воротам — конечно же, на вокзал за инвалидами. — А носилки, коляски не берем? — Хватит и плаката, — бросает он, и я вижу еще троих кожаных — они выбегают из справочного бюро с мегафоном и транспарантом, где белыми буквами на синем фоне написано: «Нотр-Дам-де-Лурд — санитары, объединяйтесь!» — Ты молодец, что с нами, — говорят они мне. Я наконец спрашиваю, куда мы бежим. — На митинг санитаров. Тут я останавливаюсь: нет, я не с ними, я здесь, чтобы лечить больных. Они смотрят печально, с укоризной — в их глазах я чуть ли не эгоист, честное слово. Пожимают плечами и все той же спортивной рысью бегут за ворота. Дождь припустил сильнее. Я возвращаюсь на площадь, иду к щиту с планом. «Прием паломников в Нотр-Дам, зона С, сектор 34». Перехожу по мостику илистую речушку и вижу перед собой современное здание-трилистник, все из темного стекла, с пузырями наружных лифтов. Значит, здесь принимают больных и увечных паломников. За стеклянными дверями, которые я тщетно пытаюсь открыть, теснятся трехколесные коляски с откидным верхом голубого цвета: на них отвозят к источнику более-менее транспортабельных калек. На каждой — номерной знак с надписью: «Дар Перно-Рикара», «Отокарс-Чемпион», «Картье Интернешнл», «Центр Леклерка». Когда я толкаю последнюю дверь, в холле появляется молодая женщина; заметив меня, она куда-то уходит и возвращается со связкой ключей. Отпирает дверь, удивленно смотрит на мои бретели. — Что вам угодно? — Какого-нибудь паломника… ну, не знаю, больного… я бы отвез его к источнику… — Но у нас закрыто, месье, — с улыбкой объясняет она мне как маленькому. — С середины ноября до Вербного воскресенья. Я тупо смотрю на нее, ничего не понимая. Она спрашивает, записался ли я. — Нет. — Вот записаться вы можете прямо сейчас. Идите в справочную службу, это за рекой, сектор 36. Там постоянно дежурит человек. Я благодарю. Она снова запирает дверь на ключ, а я иду обратно через мост, мимо ряда старых построек, выкрашенных в грязно-серый цвет. Звоню в справочную службу. Ответа нет. Дежурный, наверно, тоже ушел митинговать. Читаю приклеенную к двери записку: «Обучение санитаров: кабинет 70, 3-й этаж». Опять нахожу щит с планом, ориентируюсь, возвращаюсь назад и вхожу в соседнее строение. Дверь приоткрыта, холл пуст, только стоит шкафчик со всевозможными костылями. «Дар паломников» — гласит надпись. Поднимаюсь в лифте и попадаю в другой холл — просторный, белый; когда я вхожу, сам собой загорается свет. Слева обитая дверь с табличкой: «Добровольцы, милости просим». Заперто. Стучу — без толку. Напротив — вход в большой зал со светло-голубыми стенами и надпись: «Музей». Подхожу к большим застекленным витринам: здесь все шестьдесят восемь чудесно исцеленных с официальным подтверждением епископа и выборка из семи тысяч случаев выздоровления, признанных медициной, но отклоненных церковью за несоответствие критериям. Критерии вывешены тут же в углу, в рамке: а) Неизлечимая патология, вызванная исключительно болезнью, либо органическая. в) Определенный, точный диагноз, фатальный прогноз. с) Внезапное, быстрое и окончательное (проверенное временем) выздоровление. Я смотрю фотографии, пробегаю глазами истории избранных, карты отвергнутых изучаю внимательнее. Здесь представлены все болезни, от классических, до самых редких, от забытых до сегодняшних. Между чудесно исцеленными нет ничего общего, тут и дети, и пенсионеры, крестьяне, артисты, чиновники, военные, монахини, автомеханики… Многие из них были верующими, но некоторые — нет, а несколько находились в коме. Большинство исцелились в воде источника, но не все. Вот, например, Пьер де Рюддер, бельгиец. Раздроблена левая нога, восемь лет был прикован к постели. 7 апреля 1875 он на костылях дотащился до копии лурдского грота, построенной в его фламандской деревне, и, вдруг почувствовав, что нога снова служит ему, упал на колени. На следующий день врачи констатировали, что гангрена прошла, язвы зажили и кости срослись в одночасье. Через несколько дней он вышел на работу в поле. Когда двадцать три года спустя он умер, было сделано вскрытие, обнаружившее «след очень давнего перелома, который сросся сам собой, причем кости левой ноги стали абсолютно идентичны костям правой». В витрине выставлены муляжи двух берцовых костей рядом с довольной физиономией их хозяина. Самое, наверно, интересное — это «техническая сторона» чудес. Частенько кости и органы восстанавливаются в одночасье, но не всегда как следует. У альпийского стрелка Витторио Микели, числящегося в первом списке под номером 63, было разъедено раком бедро: нога держалась лишь на остатках плоти. 24 мая 1963 года он окунулся, как был, в гипсе, в воду источника и почувствовал, что может двигать ногой. Но восстановление сустава произошло в несколько этапов, что засвидетельствовано рентгеновскими снимками: сначала просто наросла кость, соединив шейку бедра с тазом — вроде временной пайки водопроводчика на месте течи, — и только через несколько месяцев бедро стало «правильным» с точки зрения анатомии. Можно подумать, Божий промысел или силы природы старались соответствовать установленному церковью критерию быстроты: подлатали на скорую руку, лишь бы клиент мог ходить, а потом спокойно, без спешки довели до ума. Часто бывает и так, что функция восстанавливается раньше самого органа. Мари Бире, чудесно исцеленная под номером 37, обрела в Лурде зрение и читала своим врачам газету, а между тем причина слепоты — двусторонняя папиллярная атрофия — исчезла лишь спустя два месяца. То же самое с номером 45: четырехлетний Франсис Паскаль внезапно прозрел в 1938 году. Врач, обследовав его, сказал, что этого не может быть: у ребенка был серьезно поражен зрительный нерв. «У тебя на галстуке пятно», — ответил мальчик. Есть даже спасенные дважды, например сестра Сент-Беатрис, урожденная Розали Вильдье: 31 августа 1904 года она излечилась в воде источника от туберкулеза, а через год пришла снова, чтобы возблагодарить Бога. В награду за благодарность она излечилась и от близорукости. — Жор. Я оборачиваюсь и вижу в дверях молодого парня с бутылкой в руке. Широким жестом другой руки с желтой тряпкой он обводит чудесно исцеленных в витринах. — Общего у них — только одно, — объясняет он, трижды брызнув «Аяксом» для протирки стекол на 1860–1975 годы, — на всех выздоровевших нападает зверский жор. Могут лопать часами — мясо, капусту, все подряд, — даже если раньше жили на капельницах и много месяцев крошки во рту не держали. Как будто у них всю энергию, какая была, разом выкачали. Я киваю. Это теория Ирвина Гласснера: «молекулы-гонцы», миллиарды гормонов и нейромедиаторов, — гипофиз посылает их в больной орган, чтобы изменить его клеточную структуру. Но если так совершается чудо, если стоит только захотеть, почему же не выздоравливают все больные? Мойщик стекол пожимает плечами: научиться лазать по горам и захотеть покорить Эверест тоже может каждый, это не значит, что все доберутся до вершины. — Вы в первый раз? — добавляет он, кивая на мои веревочные бретели. — Я бы хотел помочь, только больных нет. — В городе есть больница. Для паломничества сейчас не сезон, но болеют люди в любое время года. Он протирает витрину круговыми движениями, аккуратно, почтительно, проверяет, чуть отступив назад, чисто ли, и переходит к следующим годам. — А знаете, почему здесь нет ее? Святой Бернадетты? — продолжает он разговор. — Она-то ведь первой была, ей Богоматерь являлась восемнадцать раз. Вот только она никогда ничего для себя не просила. Так и мучилась всю жизнь, зато после смерти ее тело сохранилось как новенькое. Много ей с этого толку! Да еще и церковь это чудо не признала: посмертное, видите ли. Я спрашиваю, исцелился ли он сам. Он отвечает, что ничем не болен, но все это принимает близко к сердцу, потому как здешний уроженец. Я пересек город. Прошел мимо дома, где мои спутники отсыпались, восполняя разницу во времени. Дождь перестал. Поднимаясь к центру, я встретил колонну митингующего медперсонала с требованиями финансирования, льгот, оплаченных отпусков. Больничные коридоры безлюдны. Я брожу по этажам, заглядываю в открытые двери — нет, не «выбираю», просто даю о себе знать, жду, когда кто-нибудь почувствует мое присутствие. Или просто заметит мои веревочные бретели и попросит транспортировки. — Молодой человек… Оборачиваюсь. В дверях, держась за косяк, стоит старичок в вытянутой шерстяной куртке, которая болтается на нем. У него красные глаза, очки висят на шнурке. — Вы снизу? Я улыбаюсь, подхожу к нему, киваю: да, я пришел из святилища. Он держит дверь, не давая мне войти в палату. За его спиной я вижу спящую девочку, опутанную проводами и трубками, окруженную десятком аппаратов. В полиэтиленовой шапочке, худющая, с раскосыми, как у китаяночки, глазами. На голубой простыне лежит раскрытый альбом комиксов рядом с плюшевым тигренком. Как будто не было двадцати пяти лет — я вдруг вижу на ее месте себя. Дедушка тянет меня за собой в коридор к автомату с напитками. Я спрашиваю, как зовут малышку. — Саркома Эвинга. Началось с колена, надо было ампутировать ногу, да родители уперлись. Ее лечили кобальтом, но без толку: паралич и все прочее… Уже две недели в коме. Врачи говорят, что надежды нет. — Он медлит, опустив голову, и добавляет: — Им койка нужна. — Как ее зовут? — Тьен. — Вы издалека? — Да здешние мы. Из Лонвилье, это по дороге в По. Ее родители совсем убиты горем. Веры в них нет и сил не осталось. — Вы хотите, чтобы я отвез ее в грот? — Ее мать ни за что не согласится. Еще когда я на уроки катехизиса стал ее водить, такое было… И потом, нельзя ее везти: вы гляньте, сколько тут аппаратов. Я вхожу в палату, приближаюсь к девочке. Страницы раскрытого альбома на ее груди колышутся при каждом вдохе под шипение кислородного баллона. — Это чтобы не так грустно было, — шепчет мне старик. — Я оставил его открытым там, где она остановилась: все думаю, вдруг очнется… Фраза обрывается гримасой и сдавленным рыданием. Но глаза его сухи. Он дошел до того предела, где нет ни горя, ни иллюзий, ни надежд. Выплакал все слезы, отдал все силы, взвалил на себя чересчур тяжкое бремя. — Мне пора, — смотрит он на часы, — надо еще хлеб сегодня испечь. Приходится одному управляться, у сына-то руки совсем опустились. Вы можете остаться, хоть ненадолго? Чтобы с ней кто-то был. Я киваю, глядя на тумбочку у изголовья, где молитвенно склонилась пластмассовая Дева Мария, наполненная до половины. — Я каждый день хожу за водой к источнику. И каждую четверть часа смачиваю ей губы. Если вспомните, в половине… — Доверьтесь мне. Старик смотрит на меня, подняв бровь, что-то в моем тоне его удивило. Он бормочет «спасибо», наклоняется поцеловать опутанную трубками внучку. — Я скоро вернусь, милая. С тобой побудет этот дядя, он хороший. Поговорите с ней, — тихо добавляет он, — я уверен, что она все слышит. Набросив дождевик, старик уходит. Я сажусь на еще теплый стул, беру свободную ручонку, всю в синяках от уколов. И обращаюсь к Лурдской Богоматери, прошу разрешения войти в контакт с девочкой Тьен, воззвать к ее молекулам-гонцам, объявить им всеобщую мобилизацию. — Талифа-куми… Талифа-куми[23]… Я повторяю и повторяю слова Иисуса: «Девочка, тебе говорю, встань». Смеркается, а ее ручонка все такая же холодная. Я ничего не чувствую. Никакого ответа, никакого отклика, никаких признаков жизни кроме совсем слабенького пульса. Я помню то ощущение электричества во всем теле, тот восторг, что я испытал, когда лечил клен. Ничего этого нет, но ведь я сам теперь стал другим. Каждую четверть часа я смачиваю губы девочки водой из грота, осеняю ее лоб крестным знамением и шепчу: «Отче наш, сделай так, чтобы она вышла из комы, чтобы выжила, чтобы выздоровела, чтобы выросла и стала такой же, как все дети…» Почему же Бог больше не отвечает на мою молитву? Чего тогда стоит кровь в моих жилах и вся эта духовная подготовка, которой они истязали меня столько месяцев? Каким я был в июле, таким и остался — куда меньше уверен в себе, и только. Взявшись меня учить, они посеяли сомнение. Не дали мне развить дар целителя, чтобы, мол, «сосредоточиться на духовности», и этим убили мою наивную веру, единственно истинную, ту, что позволила семи тысячам чудесно исцеленных в Лурде, признанным и непризнанным, совершить невозможное. Теперь я усвоил все, что был должен, и соответствую своему происхождению, но мой инстинкт они подменили энциклопедическими знаниями. Я был смиренным — а стал скромным. Они сбили меня влет, подрезали крылья, чтобы я от них не упорхнул. Моя вера теперь разложена по полочкам, корректна, презентабельна, но двигать горами она больше не может. Им одного надо — чтобы меня признал Ватикан; для этого они меня обтесали, стерилизовали, подогнали под стандарт эпохи. Декоративная фигура, живая реликвия, оборотный капитал — и ничем не грозит. Для них кровь Иисуса в моих венах и артериях — все равно что святая вода, которая здесь течет из кранов. Все, с меня хватит. Пусть берут у меня хоть бутыль на анализ и везут в Рим на апробацию, а я останусь здесь. Даже если бессилен помочь. Останусь, чтобы проводить в последний путь обреченного ребенка, который умрет, потому что я утратил веру в себя. Я беру комиксы, открытые на той странице, где она остановилась, и начинаю читать ей подписи, объяснять картинки. Утенок Дональд и его племянники сменяют мои «Отче наш», и на сердце отчего-то снисходит покой. «Бииип!» Я вздрагиваю. И снова: «Бииип!» Смотрю на экран над кроватью: горизонтальная линия вздыбилась зигзагами, и они становятся все чаще. Губы Тьен шевельнулись. Я роняю альбом. Девочка открывает глаза, тут же снова закрывает их, отворачивает головку. Светильник. Я вскакиваю, кидаюсь к выключателю. Возвращаюсь к кровати и вижу, что она смотрит на меня. Я падаю перед ней на колени, сжимаю ее личико в ладонях. — Ты Иисус? Она все смотрит не мигая и улыбается рождественской улыбкой. Я выдерживаю ее взгляд, но ответить не в состоянии. Она как-то почувствовала это в своей коме — или я просто похож на картинки из учебника по катехизису? — У меня в ногах горячо… и мурашки… Мне больно! Она вдруг откидывает простыню и вырывает иглы капельниц. Встает. Я смотрю, остолбенев, на щуплую фигурку в желтой пижамке; Тьен поднимает ногу, пошатывается, шагает… Отклеиваются куски пластыря, один за другим падают опутывающие ее провода. Освободившись от пут, она идет походкой сомнамбулы через всю палату; я держу ее в кольце рук, чтобы тотчас подхватить, если она потеряет равновесие. — Кружится… — шепчет она. Я ловлю ее, поднимаю, такую легонькую, почти невесомую, укладываю на кровать. — Полежи, Тьен. Пулей вылетаю в коридор, нашаривая в карманах мелочь, кидаюсь к автомату. Шоколадки, растворимый суп, печенье, чипсы… Я жму на все кнопки подряд. Не работает. Бегу в ординаторскую. Никого. Мчусь дальше, в конец коридора, откуда слышны голоса. Наконец-то вижу врача, он идет с обходом. Кричу ему, чтобы зашел скорее к Тьен. Он спрашивает, кто это. Показываю на ее палату. Из лифта выходит санитарка с тележкой. — Где тут кухня? — В подвале, второй уровень, а вам зачем? Кабина едет вниз. Я распахиваю железные противопожарные створки, сбегаю по лестнице, колочу в дверь — заперто, вышибаю ее плечом, хватаю поднос, выгребаю все без разбора из первого попавшегося холодильника и лечу наверх с добычей: дюжина куриных грудок, два десятка сырков, упаковка фруктового мусса, сойдет, чтобы утолить этот самый жор, что одолевает после чуда. Сигнал тревоги раздается, когда я выхожу на нужном этаже. По коридору бегут врачи, медсестра катит какой-то аппарат на колесиках и едва не сшибает меня. Выронив поднос, я бросаюсь вслед за ними в палату Тьен. Она лежит в той же позе, что и пять минут назад. Глаза открыты. Худенькое тельце содрогается от электрических разрядов. Лицо неподвижно. Еще разряд. Линия на экране остается прямой. Врачи качают головами, убирают дефибриллятор. Я расталкиваю всех, трясу девочку за плечи. — Это я! Тьен… Все хорошо, ты выздоровела! Очнись! Кто-то хватает меня сзади, оттаскивает. Чья-то твердая рука закрывает ей глаза, другая снимает провода энцефаллографа. — Вы родственник, месье? — Нет, но это я ее… Я осекаюсь, видя как лица вокруг из сочувственных становятся угрожающими. — Вы ее отключили? — Я? Да нет, это она сама! Она встала. Ошарашенное молчание повисает в палате. Медсестры пятятся, уставившись на меня с ужасом. — Она уже месяц была полностью парализована, месье. — Знаю, но… Я умолкаю, отворачиваюсь — все равно им не объяснишь. Тут в палату вбегают мои телохранители. Начинается выяснение отношений на повышенных тонах, а я, опустив глаза, смотрю на опрокинутую в сутолоке пластмассовую Богоматерь, из которой вытекает на пол вода. ~~~ — Браво! Претендент на звание Мессии обвиняется в эвтаназии, и не где-нибудь, а в Лурде — лучше не придумаешь! Ирвин отставил трубку от уха. Звонок Бадди Куппермана разбудил его, он плохо соображал спросонья и с трудом вычленял смысл из потока брани сценариста. — Ваша была идея послать его в эту чертову дыру! Не рассчитывайте, что я буду за вас отдуваться, Гласснер! — Я и не рассчитываю. Я беру всю ответственность на себя и сам поговорю с президентом. От нападок Бадди вдруг перешел к самобичеванию: если бы он поехал с делегацией во Францию, ничего, может быть, и не случилось бы. Точно так же корил себя Ирвин. Они оба отказались от поездки в Рим через Лурд из соображений деликатности: первый, будучи евреем, не хотел выглядеть опекуном Джимми в глазах католических властей, второй же боялся, что повредит святому месту, если, паче чаяния, умрет там — одиннадцать часов полета — не самое разумное при опухоли мозга. — Что теперь будем делать? — спросил Бадди, немного успокоившись. — Ладно, родственникам заплатили, свидетелям тоже, больнице сделали пожертвование, в этом плане можем не волноваться: история не просочится в Рим. Но мы не можем ни оставить Джимми там, ни везти его в Ватикан в таком состоянии. — Как он? — А вы как думаете? Энтридж хотел попробовать лечение сном — он отказался. Не разговаривает, никого не хочет видеть. Епископ рвет и мечет, не знает, какой измыслить предлог, чтобы отсрочить экзамен… Вдобавок отклики из Ватикана самые благоприятные: один кардинал лично позвонил ему и сообщил, что досье рассматривается аж в папской Академии наук… Победа была так близка, черт побери! Ну, что делать, везти его обратно в Америку? Ирвин попросил час на размышление. Повесив трубку, он взглянул на будильник, принял душ, оделся и с бьющимся сердцем набрал номер Французского банка. В секретариате директора по денежному обороту его заставили долго слушать музыку. Печаль прелюдии Баха брала за душу. Прижавшись лбом к окну своей гостиной, похожей на зал ожидания, Ирвин смотрел на Потомак под белым светом фонарей и представлял себе, сколько мертвых рыб проплывает через богатые кварталы Вашингтона. — Да? — услышал он голос сына. — Здравствуй, Ричард. Я не помешал? — Слушаю тебя. — Как ты поживаешь? — У меня совещание. — Извини. Я только… В общем, я хотел спросить, ты еще поддерживаешь отношения с твоим другом Жеромом д’Эрманвилем? Ровно через три секунды Ричард Гласснер ответил: — Я соединю тебя с моей секретаршей, она поищет его координаты. До свидания. — Ты мог бы спросить, как мои дела, — не удержался Ирвин и тут же пожалел о своем язвительном тоне: Ричард ведь не знал о его опухоли. — А что, с тобой что-то случилось? — Нет, нет, — поспешно заверил Ирвин. — Я выясняю отношения с Брюсселем, перезвоню тебе позже. Сын отключился. Ирвин знал, что он не перезвонит. Он присылал открытку на Новый год, ящик вина на день рождения. У него было много работы, ответственная должность, масса обязанностей, семья, женщины, лошади. Он, Ирвин, был лишь давно сгинувшим и виноватым отцом. Позвонить ему, чтобы узнать телефон бывшего однокашника, ныне бенедиктинца в какой-то обители в Альпах, вряд ли было удачным шагом для попытки сближения. Ричард, убежденный атеист, так и не простил ему, что он четыре года назад забрал мать из больницы, где ей пытались продлить жизнь: паломничество в Лурд с его жарой и толпой ускорило конец. — Я нашла координаты аббатства Сен-Жиль, господин советник, — пропел в трубке голос секретарши. Сглотнув горечь, Ирвин записал, поблагодарил и тут же позвонил в обитель. Брат Жером был как будто рад его слышать. Став регентом григорианского хора, он не забывал доброжелательных и дельных советов, которых не жалел для него отец лучшего друга, когда, еще в лицее Карла Великого, он ударился в мистику. Ирвин сказал ему правду, не выдав при этом государственной тайны: один его соотечественник, еврей, обратившийся в католичество, находится сейчас во Франции и переживает душевный кризис, усугубленный комплексом вины. Брат Жером связался с настоятелем, после чего сказал, что протеже Ирвина будет желанным гостем и может оставаться в обители сколь угодно долго. Бадди Купперман, узнав об открывшейся возможности, готов был расцеловать советника по науке. Бенедектинское аббатство неподалеку от итальянской границы было идеальным вариантом: Джимми заставят поверить, будто он сам выбрал это пристанище, а знакомый Ирвина сможет наблюдать за ним, не вызывая подозрений, и обо всем докладывать команде, которая поселится в ближайшем отеле. Тишина, покаяние, григорианская атмосфера — в его случае ничего лучше для реабилитации не придумать. Бадди говорил о монастыре как о санатории, поэтому Ирвин поспешил свернуть разговор. Он разделся, снова лег и принялся баюкать свою боль. Все это время он пытался поддерживать мысленную связь с Джимми через океан, от этого раскалывалась голова и саднило душу. Отец Доновей, клен, собаки, а теперь и девочка из больницы — это жестокое испытание, похоже, подтвердило его худшие страхи и самые абсурдные гипотезы. Ирвин так и слышал слова Джимми, впервые прозвучавшие на озере: «Пытаясь на что-то повлиять, подействовать в лучшую сторону, я разрушаю что-то важное. Каждый раз думаю, что творю добро, а получается зло…» А что если Джимми прав? Что если они сотворили Антихриста? Он заглушил эту мысль снотворным, но чувствовал себя дезертиром, и стыд не дал ему уснуть. Тогда он попытался переключиться на работу. Кипы журналов «Сайенс» и «Нейчер» у кровати нагоняли такую же тоску, как и планы на ближайшие месяцы. Все, что ему оставалось теперь, когда проект «Омега» был передан в ватиканские инстанции, — читать труды ученых-республиканцев, приглашать их затем на деловые обеды, выслушивать жалобы и обещать луну с неба в обмен на поддержку. Такая жизнь стала ему невыносима. Только ради будущего Джимми он готов был продержаться — если позволит опухоль — до следующих выборов, после чего намеревался уйти из большой политики. Но если Джимми даст слабину, если он откажется от своей миссии — какой смысл продолжать? Револьвер лежал заряженный, во втором ящике прикроватной тумбочки. Его неприятие самоубийства имело причины не только религиозного порядка: сделав это, Ирвин укрепил бы Джимми в убеждении, что все, кого он пытается исцелить, умирают. Правда, Джимми так и не узнал, от какого недуга лечил его. И лечение не помогло: приступы стали чаще. Что если это сомнения Ирвина ослабили силу клона и способствовали смерти девочки из Лурда? Если внимательно читать Евангелие, становится ясно: количество чудес напрямую зависело от «аудитории» Христа и от ее веры. А кто из команды действительно верил в Джимми, кто любил его независимо от поставленных целей? Раввин Ходорович, выучив его по программе, спущенной Госдепартаментом, лучше всех обрисовал ситуацию: они занимались созданием Голема, а их вера была лишь самолюбованием, гордыней и спроецированными амбициями. Их жажда власти воплотилась в детище, на которое каждый теперь предъявлял права отцовства. И каждый, осознанно или нет, считал себя его собственником. Так ради чего все это затевалось? Слишком поздно было отступать, а давать ответ — слишком рано. Оставалось только препоручить Джимми его единственному истинному Отцу. ~~~ Высокие окна выходят на пустой двор, тишина, лишь где-то вдали воркуют голуби на колокольнях… Уже больше часа нас маринуют в этом выстуженном зале. Психиатр шмыгает носом, уткнувшись в журнал, пресс-атташе в сотый раз повторяет мне, уже менее убежденно, чем вначале, как я должен себя вести, как к кому обращаться и что отвечать, наставник то и дело принимается работать над моим дыханием, чакрами, аурой. Епископ, бледный и напряженный, сжимает между колен чемоданчик, в котором хранится решающий для него аргумент — рекомендательное письмо настоятеля аббатства Сен-Жиль, удостоверяющее мою набожность, усердие в молитве, любовь к ближнему, а также качество моего голоса. Мне не нравится Рим. Грязное солнце, выхлопные газы, шум, развалины, девушки на мотоциклах. И уж совсем не нравится Ватикан, с его чванством и закрытостью, шепотками из-под сутан и косыми взглядами. Не надо было мне покидать обитель. Зачем я кисну здесь, среди позолоты, картин и мрамора, которые словно смеются над нищетой и невзгодами бренного мира, зачем убиваю время под этим лепным потолком? Чтобы сказать сборищу красных и фиолетовых ископаемых, что я о них думаю, — а я не думаю ничего хорошего? Они ждут кандидата, робкого соискателя — не дождутся, к ним придет бунтарь, уверенный в своем праве, и выгонит их взашей из дома Отца своего. Мои сопровождающие ни о чем не подозревают, им невдомек ни новая сила моей веры, ни состояние моей души. Они мысленно репетируют свои реверансы и маются, униженные долгим ожиданием за дверью. Но время идет, и ярость моя начинает остывать. Какой смысл ребячиться, изображая заступника, все равно конец один — охрана выпроводит под белы руки. Торгаши от религии здесь у себя дома — это их храм. Вряд ли, восстав против церкви, я смогу что-то для нее сделать. Лучше попробую схитрить, раз уж согласился приехать… Как хорошо мне было эти десять дней в настоящей общине. Как было хорошо делить истинную веру, искренние чувства, труд в поте лица и простую жизнь этих добровольных затворников, бедных, но счастливых, как никто из богачей, которых я встречал в свою бытность свободным человеком. С ними я будто отмылся от всех этих месяцев духовного становления, за которые запутался в Боге и ушел от мира и подлинной жизни куда дальше, чем они с их монастырским уставом. Я вставал в пять к заутрене, чистил хлев, доил коров, возвращался в часовню к девятичасовой молитве, а потом работал на винограднике. Тяжелый физический труд вкупе с необыкновенной легкостью, наполнявшей душу при звуках григорианского хорала, временами примиряли меня с самим собой. Прячась за трудами праведными, все десять дней я переживал роковую четверть часа. Промежуток времени от той минуты, когда Тьен вышла из комы, до той, когда она ушла в смерть. Этот шлюз, открывшийся благодаря мне и по моей вине. Детское личико, просветленное чудом… потрясение оказалось сокрушительным, оно убило ее. Если бы я не совершил насилия над природой, чтобы испытать свою силу, она могла бы очнуться сама, медицина могла бы победить ее болезнь и она сейчас была бы еще на этом свете. Все эти «бы» не снимают с меня вины: главное — намерение. Я хотел спасти жизнь человеческую, предъявив свои права, но Бог ничего не делает по принуждению, и я ее погубил, потому что мною двигал личный интерес, а не любовь. Мне требовалось доказательство. Тьен попалась под руку, я воспользовался случаем, и она умерла. С этим теперь придется жить. Искупить вину — не значит покаяться, принять епитимью и забыть, нет, вину надо принять на душу, сжиться с нею, выносить ее в себе. Это как беременность души. Я еще не знаю, что от нее родится, но я пойду до конца. Пусть даже никто меня не понимает. Я исповедовался в первый же день. Отец-настоятель отпустил мне грехи с традиционной речью о спасении души, которая закончилась уверением, что Бог всегда узнает своих. В том-то и загвоздка. Спустя неделю после того, как мы пожили бок о бок, делили молитву, труд, трапезы и пели в один голос, я спросил его, тоже на исповеди, верит ли он, положа руку на сердце, что я — Мессия. — Слышите ли вы, как говорит в вас Святой Дух, Джимми? — Нет. — Тогда пусть решает папа. Он один может распознать перст Божий. — Потому что церковь — жена Христа, а он при ней вроде дуэньи? — Потому что он непогрешим. Я не стал спорить с ним об этом догмате. За несколько дней братства, хорала и уборки позднего винограда я понял-таки, что вера — не вопрос культуры и все, что я знаю о мировых религиях, не имеет веса перед Богом. Но насчет непогрешимости папы — нет уж, извините, мне смешно. Это же наследник святого Петра, того, кто трижды предал Иисуса, боясь, как бы его не арестовали с ним заодно. Потому Иисус его и выбрал, знал, что делает: чтобы построить Церковь, нужен хотя бы минимум изворотливости и осторожности, дипломатии то бишь. — Они уже совещаются, я чувствую, — сам себя убеждает пресс-атташе, протягивая мне мятный леденец, как будто инвеститура зависит от свежести моего дыхания. В десятый раз он разглаживает на мне дарнелл-пуловскую куртку, которую я надел, чтобы положить конец спорам: одни хотели облачить меня в костюм с галстуком, другие — в льняной хитон. — Досье настолько красноречиво, что беседовать с нами нет необходимости, — добавляет он, не в силах остановиться. — Вот увидите, они пригласят нас, чтобы сразу сообщить результаты голосования. — Вы все-таки не на присуждении «Оскара», — сухо напоминает ему епископ Гивенс. Наставник встревоженно щупает мой пульс: чего доброго, нарастающее между ними напряжение подействует на меня. Облегченно вздохнув, он говорит, что все в порядке, и радуется, что я так хорошо усвоил уроки дзен, — хотя как раз моего хладнокровия ему стоило бы опасаться. Доктор Энтридж закрывает журнал и тут же начинает читать сначала. Без десяти десять приподнимается ручка двустворчатой дубовой двери, и створки бесшумно распахиваются. Высокий сухопарый человек в сутане, такой длинной, что полы волочатся наподобие шлейфа, медленно, шаркающей походкой идет к нам, останавливается передо мной и, поклонившись, просит следовать за ним. Епископ Гивенс твердой рукой удерживает вскочившего было пресс-атташе и протягивает мне свой чемоданчик. Я качаю головой: не в прислуги нанимаюсь, чтобы представлять рекомендации. Иду, сцепив за спиной руки, — кроссовки поскрипывают на мраморных плитах с золотым ободком, — в дверях оборачиваюсь. Четверка смотрит на меня во все глаза, безмолвно подбадривая. Следую за сухопарым коридорами, внутренними галереями, через пустые музейные залы. Наконец мы попадаем в другой холл, еще холоднее первого; мой провожатый просит меня присесть и куда-то уходит. Я озираюсь. Здесь только одно сиденье — доска наподобие лавки, выступающая из резной перегородки черного дерева под большим тусклым зеркалом. А может, это зеркальное стекло, из-за которого за мной наблюдает высокая комиссия. Надо выглядеть естественно; я закрываю глаза и, прислонившись спиной к перегородке, забываюсь в молитве, как учили меня монахи: из точки в мозгу концентрирую энергию, направляя ее на служение ближним. Ни о чем не прошу и ничего не дарую. Я только излучаю, на все остальное воля Всевышнего. Я всего лишь канал и не направляю свое течение. Не знаю, сколько прошло времени. Скрипнула дверь — выходит сухопарый. В руках у него толстая картонная папка. Он подает ее мне — это мое досье с шапкой Белого дома и нетронутой восковой печатью. Сверху приколотый скрепкой конверт: «Его преосвященству епископу Гивенсу». Секретарь Конгрегации по вопросам канонизации святых смотрит на меня долгим взглядом, то ли сочувственно, то ли почтительно. Провожая меня обратно в зал, где томится в ожидании мой эскорт, он протягивает мне визитную карточку, его слова звучат тихим шелестом, напоминающим шуршание сутаны на мраморных плитах: — Его высокопреосвященство желал бы встретиться с вами лично. Я раньше был его секретарем: он велел мне вам передать, что ждет вас в полдень. На карточке написано рельефными буквами: Дамиано, кардинал Фабиани Кастель-деи-Фьори Остия Увидев меня в дверях с досье под мышкой, епископ вскакивает как ошпаренный. Лицо его вытягивается еще сильней, когда он, вскрыв письмо, пробегает его глазами. — Это немыслимо! — вырывается у него. Скрипнув зубами, он злобно глядит на посредника, который стоит в дверном проеме — ладони лодочкой, глаза долу — и ждет, когда мы очистим помещение. — Я требую аудиенции! От имени президента Соединенных Штатов! Движением ресниц папский секретарь указывает на карточку в моих руках. Гивенс выхватывает ее у меня. Вздрагивает, меняется в лице и ахает, внезапно просияв: — Боже мой! Он еще жив! Сжимая дрожащими пальцами картонный квадратик, епископ оборачивается, спеша поднять боевой дух команды, убитой письмом, которое переходит из рук в руки. Я уже прочел его и улыбаюсь про себя. Убедитесь, кто сомневался: Ватикан по-прежнему достойный наследник святого Петра. Тоном столь же ободряющим, сколь и категоричным епископ перечеркивает нанесенное Вашингтону оскорбление: — Классический прием: курия отклоняет прошение, после чего передает его на рассмотрение непререкаемому авторитету, чье личное ходатайство и определит окончательный вердикт комиссии, воздержавшейся от решения в первой инстанции. — А что за птица этот кардинал Фабиани? — фыркает Энтридж с ноткой ревности к святым отцам, которые, оказывается, умеют пудрить мозги еще почище психиатров. — Бывший хранитель тайных архивов библиотеки Ватикана, почетный член папской Академии наук, почетный председатель Священной Коллегии, — отвечает его преосвященство уважительно, но мне кажется, будто он перечисляет достоинства лошади, на которую ставит. — Официальной должности он сейчас не занимает, но ничего не делается без его участия: трех пап он посадил на престол и сейчас готовит четвертого. Если он нас поддержит, дело в шляпе! Его настрой передался остальным, и оптимизма хватило на всю дорогу. В Остии, римском предместье, наши два такси остановились у Кастель-деи-Фьори. Это оказался хоспис, иначе говоря, богадельня. — Фабиани, палата 312, — сказала девушка на ресепшне, глядя на экран. — Посещения разрешены, но не больше одного человека. Это на третьем этаже, сейчас я позвоню. Я выхожу из лифта и оказываюсь перед решеткой, запертой на два замка. По коридору бодрым шагом спешит монашка, открывает мне. — Не утомляйте его, ему почти сто лет, через две недели отпразднуем. Только бы он дожил, ох уж эти холода… В открытые двери я вижу ряды стариков, но молодые здесь тоже есть, вид у них чудной, отсутствующий, некоторые привязаны ремнями к койкам. Обойдя тележку с обедом, распространяющую запахи подкисшего супа и горячего мыла, моя провожатая стучится в дверь и сразу входит. — К вам гость, ваше высокопреосвященство! — произносит она нараспев. Худой как скелет, старик смотрит в окно на стену напротив. В большом кресле на колесах он выглядит крошечным, ноги в мягких тапочках не достают до пола. Он оборачивается и улыбается мне всеми своими морщинами. Во рту у него всего три зуба. Глаза светятся то ли умом, то ли маразмом, седой хохолок топорщится на почти лысой голове, лицо зеленоватого оттенка, под цвет стен палаты. Усохший стручок в непомерно большой синей пижаме. — «И увидел я отверстое небо, — говорит он, искоса глядя на меня, — и вот конь белый…»[24] — Да, да, — отвечает ему сестра и шепчет мне на ухо: — Он тихий, только не перечьте ему. Пять минут, не больше. Я кивком соглашаюсь и, как только за ней закрывается дверь, продолжаю по памяти: — «Он был облачен в одежду, обагренную кровью. Имя Ему Слово Божие». Кардинал перестает улыбаться, кивает серьезно: — Апокалипсис, глава 19, строфа 13. Они все знают, о чем говорил святой Иоанн, — о Плащанице. Либо вы контрафакт в человеческом облике, либо знак свыше. В обоих случаях понятно, почему они назначили комиссию, чтобы отказать в рассмотрении вашего случая. С тех пор как наука вновь предоставила слово Плащанице, Ватикан всячески пытается заставить ее замолчать, используя для этого любые средства. Я объясню вам почему. Присядьте, Джимми. Я сажусь на обитый кожей стул, не сводя глаз со старика. Его руки, лежащие на коленях ладонями кверху, к небу, совершенно неподвижны; только голова все время в движении, живая в плену у тела мумии. — Разумеется, наша разведывательная служба знала о вашем существовании задолго до того, как нам сообщил об этом ваш президент. Я заведовал тайными архивами, когда в 1997 году стало известно о клонировании. Можете себе представить, каким громом средь ясного неба это было. Голос у него старческий, в горле свистит и булькает, но мне это отчего-то не кажется неприятным, наоборот. Он говорит быстро, четко, как будто за долгие месяцы молчания подготовился к этой встрече: ведь нам отмерено так мало времени. Мое будущее в руках столетнего старца, узника хосписа, — эта мысль греет душу, сам не понимаю почему. Он, похоже, знает обо мне все, даже то, чего не знаю я сам. Как бы то ни было, в нем я нашел единственного истинного союзника — эта уверенность возникла у меня сразу, и неважно, что основывается она лишь на спонтанном ощущении душевного родства, сходства, которое мы с ним почувствовали одновременно, и никому другому этого не понять. Этот беззащитный старикашка, кладезь премудрости и отжившего свой век могущества, так же, как и я, одинок, я это знаю, так же обласкан, так же отринут, так же опасен. — На симпозиуме в Риме в июне 93-го года ученые всего мира подтвердили подлинность Плащаницы Христа по восемнадцати позициям, в том числе был признан достоверным тот факт, что она была соткана в Иерусалиме в I веке. Не спрячешься больше за углеродом-14! А ведь мы приняли меры при датировке ткани: дали трем лабораториям частицы кромки, пришитой позже, в Средние века. Ее квадратный сантиметр весил сорок два милиграмма, тогда как средний вес Плащаницы — двадцать три. Я смотрю на него, не веря своим ушам. — Но почему? Зачем вы это сделали? — Сейчас объясню. Поначалу мы не очень беспокоились: ваше рождение было государственной тайной, а средняя продолжительность жизни клонов человека так мала, что проблема казалась легкоразрешимой. Достаточно было исчезнуть Плащанице, чтобы связь между вашей кровью и кровью Христа навсегда стала недоказуемой. Отсюда пожар 11 апреля 1997 года. Мои пальцы сами собой вцепляются в стул. — Вы хотите сказать, что… — Температурка! — прерывает его зычный голос. Входит молодая медсестра и сует ему в ухо термометр. Побагровев от гнева, он призывает меня в свидетели: — Всего один час в день я могу соображать — когда очухиваюсь от снотворных и еще не тупею от антибиотиков, так нет же, они нарочно сбивают меня с мысли! — Температура подскочит, — обреченно констатирует медсестра. — Плевать! — рявкает он и, выхватив термометр, швыряет его в стену. — Полноте, монсиньор! Будьте благоразумны или сейчас же ляжете в постель! Старик мгновенно успокаивается, смотрит на девушку, скривившись в жалкой гримасе. — Судно, — смущенно просит он слабым голосом. Сестра, надув щеки, скрывается в ванной. Я встаю, чтобы выйти, но старик растягивает рот в насмешливую ухмылку и щурит глаз, подмигивая. — Куда его опять задевали? — ворчит девушка, выходя из палаты. Как только за ней закрывается дверь, кардинал продолжает: — И что же в результате? Вы выжили, Плащаница уцелела, но надолго ли? — Неужели вы вправду думаете, что Ватикан поджег Плащаницу? — Разве я это говорил? — Мне так показалось. Он хмурит брови, ищет потерянную нить и говорит, откинув голову: — Когда я начинал свою карьеру в Риме, Иоанн Павел I пытался в корне перестроить курию, изгнать мафиози, которые держали в руках наш банк, а всех прелатов хотел заставить принять обет бедности, чтобы вернуть их на стезю Христа. Но это не значит, что Ватикан его убил. На то была воля Божья, а исполнила ее мафия. — К столу! — весело выкрикивает вошедший с подносом санитар. — Целью пожара было, разумеется, не уничтожить ее, — продолжает кардинал, словно появление жизнерадостного бородача не зафиксировалось в его сознании. — Нет, было вполне достаточно взбаламутить весь мир грозящей святыне опасностью, чтобы убрать ее с глаз долой, ради ее блага, разумеется, надежно спрятать от научных исследований… — Это я, Джанфранко, ваше высокопреосвященство. Вы не узнаете меня? — …и позволить СМИ сколько угодно муссировать версию средневековой подделки. Ради этого мы сочли, что будет очень кстати… — Поднимите-ка подбородок. Санитар повязывает ему салфетку, уже не раз использованную, в пятнах от яичного желтка и овощного супа. — Это «мы» прошу вас понимать как каноническое множественное число, а не признание в содействии или какой-либо личной причастности… — Что, ваше высокопреосвященство, рады? Гость у вас? Добрый день, синьор. Санитар катит кресло к столу, где уже стоит принесенный им поднос. Фабиани выворачивает голову, ловя мой взгляд. — Мы сочли, что будет очень кстати, если в королевской капелле случится возгорание во время праздника, устроенного в соседнем зале в честь Кофи Аннана, тогдашнего генерального секретаря ООН. Присутствие международной прессы и сил безопасности гарантировало одновременно широкую огласку пожара и его быструю ликвидацию. — Судно! — объявляет, входя, сестра. — Мне расхотелось. Девушка, пожав плечами, убирает посудину в ванную и молча выходит. — Но играть с огнем опасно: тогда нам пришлось в этом убедиться. Пожара такой силы никто не ожидал: было пять очагов возгорания в разных местах, в то время как официально речь шла всего лишь о коротком замыкании. Целых семь часов пожарные боролись с огнем… — Начнем с пюре: оно быстрее остывает. Я жду, пока ему засовывают в рот ложку. — Но, ваше высокопреосвященство, я не могу поверить, что церковь пошла на такое… Проглотив, он отвечает мне: — Выслушайте, что я вам скажу, а чему верить, решайте сами: единственный бесспорный факт — что меня держат в доме для умалишенных. — Что он такое говорит! — фыркает Джанфранко. — Ай-ай-ай, проказник! Это просто дом отдыха… — Отдыха, черта с два! — ворчит кардинал и тут же давится второй ложкой пюре, которую парень исхитрился засунуть ему в рот. Кашель, тычки в спину, стакан воды, а я тем временем перевариваю услышанное. Наконец стихают замогильные хрипы, и он торопливо продолжает: — Хвала Господу за Его страшную насмешку! Пожар был гнусным делом рук человеческих ради защиты церкви от натиска науки, а Плащаницу спасло — чудо! Один человек, один-единственный, пожарный Марио Трематоре, будто бы услышал голос из ковчега, со всех сторон окруженного огнем: «Иди, ты сможешь! Что не сокрушить снаряду, ты разобьешь простым молотом!» — Вы не могли бы подождать в коридоре, синьор, пока он покушает? Не то его будет пучить. — Не встревайте, Джанфранко! Он останется — или я вообще не буду есть! Трематоре схватил четырехкилограммовый молот и сумел сделать невозможное: за двадцать минут, объятый пламенем, он разбил восемь слоев бронированного стекла, защищавших серебряную раку, и спас из огня Плащаницу! — Ну же, еще ложечку и приступим к мясу. — Я хочу макарон. — Пищу нужно разнообразить, чтобы день на день не был похож. — Зачем вы хотели меня видеть, господин кардинал? Он хмурит брови, сверлит меня взглядом, перекатывая пюре за щеками. — Вы знаете, кто это? — Добрый синьор, который пришел вас навестить, — отвечает ему Джанфранко. — Наверное, ваш родственник… Медленно жуя, кардинал краем глаза наблюдает за мной. Потом, дернув подбородком, глотает и сухо бросает мне: — Не верю я в вашу божественность. Какая нужда Богу прибегать к клонированию? Но я верю в вашу искренность. Я скажу вам чудовищно кощунственную вещь, сейчас, как только мой мучитель нас оставит. — А как же десерт? — издевается детина, насмешливо кося глазом. — Вы точно не хотите? Шоколадный мусс. — Терпеть не могу. — Но, ваше… — Ко всем чертям! Джанфранко снимает с него салфетку, складывает ее и уходит с подносом, пожелав мне удачи. — Вера — это духовный и моральный выбор, а не логическое признание материальных доводов, не так ли? Как только подлинность Плащаницы и дематериализация Господа нашего будут доказаны наукой, мы покинем область веры и перейдем в область фактов, и это будет концом религии в том смысле, что она перестанет быть связующим звеном между людьми, а будет лишь простой причинно-следственной связью. Этого, следуя учению Христа, — ведь Он не хотел «давать иных знамений» своей божественности, — мы обязаны не допустить. — Значит, я должен молчать? И скрыться с глаз, как скрыли Плащаницу в этом контейнере с газом? — Наоборот, Джимми. Ибо церковь, защищая свою неприкосновенность, или, по крайней мере, свои прерогативы перед наукой, сама себя убивает молчанием, самоцензурой и отрицанием своего основополагающего принципа: Воскресения. Мой друг Упински, математик, руководивший симпозиумом в Риме, выдвинул тезис, с которым я полностью согласен, — о «запасном маяке». Знаете? — Нет, ваше высокопреосвященство. — Зовите меня Дамиано, а то, боюсь, я не услышу больше своего имени до надгробных речей. Вас не затруднит перевернуть мне руки? Они оставили меня в позе читающего, я похож на рождественскую фигурку, и это мешает мне сосредоточиться. Я приподнимаю его руки, поворачиваю ладони и осторожно опускаю их на пижаму. — Мой друг Упински выдвинул тезис, с которым я полностью согласен, — о «запасном маяке». Знаете? Я не решаюсь сказать ему, что он повторяется. То, что казалось мне неподвластным старости умом, — возможно, только жесткий диск с памятью, а кругом одни тараканы, вирусы то есть, которые скоро одолеют и эту последнюю защиту. Отвечаю: «Нет, Дамиано», просто чтобы потянуть время. — Движимая своим основополагающим принципом, церковь безраздельно царила двадцать столетий и была главным маяком, посылающим на землю сигналы Господа. Потом мало-помалу она перестала их испускать, оправдав этот сбой в своем последнем капитальном послании. При Иоанне Павле II был опубликован список признанных ею ошибок: крестовые походы, инквизиция, казнь Галилея, притеснение евреев, протестантов, женщин, тайный сговор с мафией… Какой институт устоит под бременем подобной «mea culpa»[25], если вдобавок численность его упала ниже некуда и он больше не утверждает перед оппонентами свой базовый принцип? Отринув Плащаницу, а с нею и Воскресение как таковое, церковь уступила тем самым извечному своему сопернику — не дьяволу, абсолютной противоположности, нет, но Маммоне. Это арамейское слово — персонификация материальных благ, к которым человек попадает в рабство. Если Воплощение, Воскресение и чудеса богословы считают «абстракциями» и в то же время церковь признает, что проповедуемые ею моральные ценности в конечном итоге привели лишь к преступлениям, нетерпимости и коррупции, то Слово поневоле умолкает и остается Число. 666, число Зверя, разменная монета, перевернутая Троица девятки, символизирующей совершенство в обмене, торговле, — короче, Апокалипсис, возвещающий конец веры перед вторым пришествием Христа… Так о чем бишь я? Я ищу слова в его потерянном взгляде. От его речи у меня аж нутро скрутило, она коробит и в то же время почему-то утешает. Но свист в его груди, пока он мучительно ищет потерянную нить, напоминает мне, сколько ему лет: конечно же, спутанность сознания, склероз, паранойя, идефикс… Да просто потребность выговориться, коль скоро кто-то его слушает. Молчание затягивается. Он молит о продолжении как о подаянии, глаза устремлены на меня, рот приоткрыт. А я все смотрю на него, ожидающего, неподвижного, жутковатого и трогательного, вроде марионетки, когда умолкает чревовещатель. Наконец я подсказываю: — О «маяке». — Вот-вот, — тотчас подхватывает он, — именно маяк, вы правы. В тот самый момент, когда основной маяк начинает гаснуть, загорается запасной, как бы принимая эстафету. Ибо вот что удивительно в Плащанице: двадцать веков она вела себя, выражаясь языком секретных служб, как «спящий агент». На ней был виден лишь смутный силуэт — до изобретения фотографии, позволившей обнаружить на негативе подлинный лик Христа, приступить к научным исследованиям, которые подтвердили пункт за пунктом все рассказанное в Евангелиях, наглядно продемонстрировать победу духа над материей, объяснить термоядерной реакцией необъяснимое исчезновение тела в тот миг, когда запечатлелся образ… короче говоря, дать слово Плащанице и услышать ее послание. Он цокает языком и дергает подбородком, силясь сглотнуть. Я подношу к его губам стакан с водой. Он не пьет, не хочет терять времени, продолжает, торопясь к неясной мне пока цели. — Теперь вы можете возразить мне: если Христос хотел оставить нам научное доказательство Своей смерти на кресте и Воскресения, то почему оно было изначально зашифровано? Потому что оно было не нужно, вот почему, — пока церковь исполняла свою роль духовного маяка, посылавшего людям истину Евангелия. Но если сегодня церковь признает природу, суть и послание Плащаницы, она тем самым распишется в собственном конце, как и было предсказано в Священном Писании, ибо ее конец — условие для грядущего пришествия Христа. Вот тут-то и появляетесь вы. — Но вы же сказали, что это не я! — Я сказал, что не признаю вашу божественную природу, но не вашу роль. Вы не воплощение Бога, Джимми, но вы порождение Плащаницы. Ваш голос и есть запасной маяк, и вы должны докричаться до народов! Не будь это вписано в план, угодный Господу, вы не появились бы на свет, не стали бы единственным успехом в репродуктивном клонировании человека. А я никогда не вышел бы из бронированного бункера, из Riserva, хранилища тайных архивов, где держал меня Ватикан в обмен на молчание с 29 сентября 1978 года — в тот день я нашел тело Иоанна Павла I, папы, правившего тридцать три дня, папы-реформатора, который мог вернуть церковь к ее истокам… и через девять дней после его убийства, вы слышите? — через девять дней первые серьезные научные исследования Плащаницы были начаты американскими учеными из STURP! Теми самыми, которым было суждено привести в действие запасной маяк! Движением бровей он просит воды. Я снова подаю ему стакан, пою его, пока он не отдергивает голову. — Я молчал двадцать с лишним лет, я таился среди засекреченной памяти человечества — до того дня, когда крупнейший специалист по Плащанице, биолог Макнил из Принстонского университета, написал папе и, нарушив государственную тайну, сообщил ему, что вы, возможно, живы и на свободе и что Буш-младший от вас отказался. Он яростно мотает головой, не давая мне вытереть слюну, стекающую с подбородка на шею, частит все лихорадочнее, взахлеб, как одержимый: — Письмо поступило ко мне в архивы, вскрытое, с пометкой «официально не рассмотрено», и вот тогда-то я высунулся на свет, помчался в папскую Академию наук, потребовал расследования… и оказался здесь, вот так: сегодня все, кто хотел уморить меня в смирительной рубашке, умерли сами, остальные забыли обо мне, но я-то жив, все эти годы я поддерживал жизнь в своем немощном теле ради вас, только ради вас, движимый единственной целью, молясь без устали о том, чтобы вы были живы и однажды пришли ко мне и я вновь вдохнул бы в вас божественный промысел, и вот Господь внял моим молитвам, но я умру спокойно, только зная, что запасной маяк нашел своего глашатая и что за этого глашатая я могу поручиться! Слышите, Джимми Вуд? Плащаница надежно скрыта и не подтвердит вашу генетическую связь с Христом — вы должны прокричать всему миру о ее подлинности! Вы — знамение жизни! Вы должны поднять и повести за собой народы, чтобы церковь под давлением масс была вынуждена извлечь Плащаницу из этого саркофага с инертным газом, где ее пожирают микробы! Вы один можете спасти христианство от него самого, это угодно Богу, для этого вы родились — и вы сможете! Я откидываюсь на спинку стула, голова плывет, в глазах темно; воодушевление борется во мне со здравым смыслом, вера в силу, которую он мне приписывает, с сознанием своего полнейшего бессилия. — Не обольщайтесь, Дамиано. — Что? В горле у него опять хрипит и булькает, он пытается отдышаться, осев, точно надувная лодка, из которой выпускают воздух, и снова смотрит на меня безумными глазами. — Ватикан в письменном виде объявил меня самозванцем и еретиком; мне запрещено раскрывать свое происхождение, а если я это сделаю, христиане, которые вздумают слушать меня, будут отлучены от церкви. Он долго молчит, прикрыв глаза. Дыхание его становится ровнее. Я уже собираюсь встать и тихо уйти, но тут он говорит почти нормальным, разве что с легкой одышкой, голосом, не поднимая век: — Я прошу вас об этом, я. Я даю вам инвеституру. Она ничего не стоит, кроме целой жизни, отданной за веру и уважение к науке, она ничего не значит перед постановлениями курии, но я прошу вас, Джимми, я вас умоляю, исполните вашу миссию. Я отвечаю мягко, но решительно: — Белый дом не пойдет за мной. Что я могу сделать без официального разрешения и без опоры на властные структуры? В его взгляде я вижу ненависть. Теперь я для него всего лишь молодой человек — молодой негодяй, который посмел его ослушаться и будет жить, когда его не станет. — А Иисус — Он на что опирался? Разве за Ним стояла сверхдержава? Разве Он пришел на готовенькое? Он был один — и в этом была его сила, всей своей слабостью человеческой восстал Он против сил земных, и сердца униженных и обездоленных открылись Ему! Я вскакиваю, раздраженно бросаю в ответ: — Но Он был Богом, рожденным от Бога, Светом, рожденным от Света! Меня-то не Дух Святой извлек из Плащаницы, а ученый-мегаломан в лаборатории! Старик упрямо качает головой, ждет, когда я успокоюсь. — Вы не более одиноки, чем Он, Джимми, все, что было у Него, есть и у вас. — Он-то шел не вслепую. — Он исполнял волю Отца своего. — Потому что знал ее. Кардинал так и остается с открытым ртом, видно, доводы застряли у него в горле после сказанного мной. Его устремленные на меня глаза сужаются, вместо слов вырывается всхлип. С каждым содроганием груди из глаз скатываются слезы. Он думал распалить меня, раззадорить, убедить — и понял, что ничего не вышло. Что сказать ему? Не возьмусь же я в самом деле за переустройство мира, ни на что не надеясь, кроме как доставить удовольствие столетнему старцу, который напридумывал про меня сказок и подпитывает ими свою едва теплящуюся жизнь, уповая на меня, исполнителя неподъемной миссии. И все же я смотрю на него, такого разочарованного, такого одинокого, и меня снова тянет на подвиги во имя заранее проигранного дела, которое мне не по плечу. — Вы еще здесь? Вам же было сказано: пять минут! — Это входит, чеканя шаг, сестра и тотчас набрасывается на меня: — Все, теперь дайте ему отдохнуть: его любимый сериал сейчас начнется. Она поворачивает кресло, включает телевизор, опускает штору и уходит. Залитый мягким светом кардинал с отвисшей губой таращится на экран, где сидящая на диване парочка держится за руки под бразильскую музыку. Я досматриваю сцену до конца, а потом ухожу бесшумно, на цыпочках: он засыпает. ~~~ — Я так и знал, что ничего не выйдет! — простонал Бадди Купперман, рухнув в кресло в стиле Людовика XV. — У Ватикана лучшие спецслужбы в мире! Наивно было полагать, что пожертвование больнице гарантирует молчание пятнадцати свидетелей и что достаточно на десять дней упрятать Джимми в монастырь, чтобы замять дело! Вошедший перед ним в угловой кабинет судьи Клейборна Ирвин Гласснер повернулся к координатору и холодно отпарировал: — Решение курии было принято задолго до поездки в Лурд. Наивно было другое — думать, будто письменный отказ Джимми от имущественных притязаний станет очком в его пользу: дело не в наследстве, для церкви это вопрос принципа. Прочтите! Поджав губы, судья протянул Купперману ордонанс за подписью кардинала Никелино, главы Конгрегации по вопросам канонизации святых, отсканированный и присланный из Рима епископом Гивенсом: «Рассмотрение прилагаемого досье не представляется возможным, как в научном плане, так и с точки зрения канона. Поскольку пробы крови, якобы взятые со Святой плащаницы 21 апреля 1988 года, изымались без официального разрешения и надлежащего контроля, комиссия не считает целесообразным рассматривать какие бы то ни было результаты опытов с образцами, подлинность и происхождение которых не могут быть гарантированы. Таким образом, любое упоминание вышеуказанных опытов, равно как и публичные высказывания самозванцев, на них ссылающихся, приравниваются к ереси и будут караться отлучением от церкви как означенных самозванцев, так и их пособников и лиц, введенных ими в заблуждение. Кроме того, учитывая, что США наравне с Ватиканом всегда были в числе самых ревностных сторонников полного и безоговорочного запрета клонирования человека, Святой Престол не сомневается, что они негласно и решительно осудят попытку генетической манипуляции, являющейся посягательством на неприкосновенную жизнь эмбриона какого бы то ни было происхождения». — Ну и тупицы же эти католики, — проворчал Купперман, дочитав письмо. — Им принесли на блюдечке доказательство их догмата, а они нос воротят! — Церковь никогда официально не признавала Плащаницу реликвией, — устало напомнил Ирвин. — Она и не могла узаконить порождение куска ткани, которую упорно считает иконой. Я говорил Гивенсу, что тождественность геномов вызовет у кардиналов истерику, так нет же, он уверял, что заручился поддержкой своих друзей… Судья поднялся, разгладил свой безупречный блейзер и взял бумагу из рук Куппермана. — Как я уже говорил Ирвину до вашего прихода, подобный документ не имеет никакой юридической силы. Этот кардинал Никелино — всего лишь должностное лицо римско-католической курии, в обязанности которого входит экспертиза кандидатов на канонизацию: он уполномочен высказать свое мнение о моральных и духовных добродетелях Джимми, подвергнуть сомнению приписываемые ему чудеса — но и только. Опротестовать подлинность проб крови может только архиепископ Туринский — Хранитель Плащаницы. — Вот его ответ, — Гласснер достал из папки еще один листок. — Пришел по интернету десять минут назад. Он попросту повторяет заявление своего предшественника, считая его однозначным и окончательным. «В последнее время распространяется информация об экспериментировании с образцами материала, взятого со Святой плащаницы. Хотя церковь признает за каждым ученым неотъемлемое право на любые исследования, которые он считает нужными в своей области науки, в данном случае необходимо внести ясность по следующим пунктам: а) последние пробы были взяты 21 апреля 1988 года, и, насколько известно Хранителю Святой плащаницы, материал, оставшийся от этих проб, никоим образом не мог попасть в руки третьего лица; в) если таковой материал существует, Хранитель напоминает, что Святой Престол никому не давал разрешения на его хранение и какое бы то ни было использование, и просит причастных лиц передать его ватиканским властям»[26]. — Поди пойми, — фыркнул Бадди. — Так они отказываются от Джимми или требуют его? — А что говорит епископ Гивенс? — осторожно поинтересовался Клейборн, садясь. — Переживает, — кратко ответил Ирвин. — Он воспринял отказ в аудиенции как личное оскорбление и говорит, что это кардинал Никелино сводит с ним счеты за поддержку «Опус Деи»[27]. — Что еще? — обернулся Клейборн к вошедшей молоденькой сотруднице на пятнадцатисантиметровых каблуках. — Мне кажется, это должно вас заинтересовать, Уоллес. Я поработала с документами о праве собственности. Девушка положила бумаги на стол и подчеркнуто скромно удалилась. — Но это же совершенно меняет дело! — вдруг воскликнул судья Клейборн, хлопнув ладонью по бювару, и его лицо из красного стало лиловым. — Кардиналы пусть молчат в тряпочку: Плащаница им не принадлежит! Слышите? Пять веков она была собственностью Савойского дома, а в 1981 году король Гумберт II завещал ее владыке. Не Ватикану, не архиепископу Туринскому, не тогдашнему папе Иоанну Павлу II, но духовному лицу — наследнику святого Петра! Стало быть, папа и только он один может распоряжаться Джимми, коль скоро тот является производным Плащаницы! Гласснер вяло потер ладонями лицо. Судья между тем азартно нажимал кнопки селектора. — Элисон, немедленно пошлите письмо в Ватикан моему коллеге из Папской канцелярии и свяжитесь с Гивенсом: пусть действует в обход мелкой сошки и напрямую просит аудиенции у Пресвятого Отца. Клейборн откинулся в своем кожаном с золотыми гвоздиками кресле, сцепив пальцы на животе. Он так сиял, что больно было смотреть. — Я только что от президента, — медленно произнес Ирвин, и по его тону стало ясно, что праздник будет испорчен. — Сворачиваем все. — Что, простите? — Напомню вам о первом предназначении Джимми: он был подарком. Президент хотел одного — потрафить Ватикану. Прислать ему готовенького Мессию и получить за это расторжение первого брака Антонио. — Это что еще за вздор? — так и подскочил Купперман. Но Клейборн, побледневший почти до синевы, кивнул: действительно, президент хотел скрепить свой брак церковным венчанием. — Отклонив его подарок, — закончил Ирвин, — Ватикан поставил жирный крест на операции «Омега». Ошеломленный Бадди с минуту открывал и закрывал рот, глядя поочередно на советников. — Так дело было в этом? Только в этом? И, к их немалому удивлению, координатор расхохотался. Это был поистине гомерический хохот, громовой, раскатистый, визгливый, который он даже не пытался сдержать. Хлопая себя по ляжкам, опасно раскачивая кресло в стиле Людовика XV, подлокотников которого не было видно под его жирными боками, Бадди Купперман смеялся так, как не смеялся никогда в жизни. Пытаясь не обращать внимания на издаваемые сценаристом звуки, Ирвин Гласснер передал судье Клейборну распоряжения президента: делегация во главе с епископом Гивенсом немедленно возвращается в Вашингтон, в то время как Белый дом дезавуирует ее миссию в личном послании папе римскому. Дела религий находятся отныне в его непосредственном ведении. Звонок директору ЦРУ уже решил судьбу доктора Энтриджа: вместе с епископом он пополняет ряды персон нон грата. Что касается Джимми, Пресвятой Отец получил заверение, что больше никогда о нем не услышит. Отсмеявшись, Бадди застегнул пиджак, поднялся, с трудом высвободив свой необъятный зад из кресла, и спокойно произнес сам себе отходную: — Ну что ж, я выхожу из игры, не буду ждать, пока меня вышвырнут под зад коленом. Счастливо, Ирвин. Вообще-то я не жалею: мы здорово позабавились. Передайте нашим голубкам, что я привык держать язык за зубами, — добавил он, обращаясь к Клейборну, — но если, паче чаяния, кому-нибудь взбредет в голову посягнуть на мою жизнь, имейте в виду, Шестое Евангелие будет опубликовано ровно через четверть часа. Он бросил на бювар свой магнитный бейджик, прошагал, сотрясая половицы, к двери и мягко прикрыл ее за собой. Ушел с достоинством, ничего не скажешь; Ирвин, невольно проникшись уважением, но и раздосадованный его беспечностью, тоже откланялся. Уоллес Клейборн остался один с документами, дававшими ему преимущество над римской курией. От ощущения своей беспомощности у него опустились руки. Остаться в проигрыше, бросив партию со всеми козырями на руках, — это было единственное, чего он не переносил в политике. Вернувшись в свой желтый «сейф», Ирвин позвонил в Мемориальную больницу и сказал хирургу, что готов поступить в его распоряжение. Сверившись со своим блокнотом, врач предложил ему лечь немедленно, чтобы сделать все необходимые обследования и оперироваться послезавтра. — Если вы еще операбельны, — добавил он недовольным тоном брошенного на произвол судьбы любовника. — Это вам решать, — ответил Ирвин, не чувствовавший после разговора с президентом ничего, кроме глубокого безразличия, вытеснившего горькую обиду. — Я совершенно свободен. — С этими словами он повесил трубку. ~~~ Я лечу один в первом ряду. Остальные разместились на задних сиденьях бизнес-класса, кто спит, кто читает, кто занят электронной игрой, кто смотрит фильм на экране, вмонтированном в спинку впереди стоящего сиденья. Меня никто в упор не видит: я больше не предмет их миссии. Ким подсела ко мне, когда мы пролетали над Англией, минут на десять. Столько понадобилось, чтобы растолковать мне последствия римского фиаско. Она очень старалась, чтобы ее слова звучали оптимистично. Говорила, что Белый дом меня не оставит, раз уж приобрел по контракту: за меня уплачено из правительственных фондов, а значит, я принадлежу налогоплательщикам — даже если они никогда не узнают о моем существовании. Так она просветила меня насчет условий сделки, а я-то, дурак, думал, будто предложил свои услуги на добровольных началах. Я узнал все: как судья Клейборн выторговал лицензию на мое использование, какой процент отстегивается за мои публичные выступления, за мои портреты, за чудеса, за уступку прав на меня третьим лицам. Теперь я знаю себе цену — по крайней мере, знаю, сколько за меня заплатили. Вот только зря деньги потрачены — церковь-то от меня отказалась. Президент поставил на мне крест, теперь я не пригожусь ему во внешней политике и записан в графу убытков. По прибытии в Вашингтон я подпадаю под Программу защиты свидетелей. В обмен на молчание получу новые документы, новое лицо, новую жизнь. Я сказал Ким, что хочу уйти в монастырь. Она посмотрела на меня искоса. Кивнула: с этим проблем не будет. И со вздохом добавила, что все коту под хвост, а жаль. Не знаю, что она имела в виду, — проект «Омега» или свою память о моем теле. Да это уже и не важно. В глазах моей свиты для меня все кончено — им невдомек, что все только начинается. Ким вернулась на свое место, рядом с пресс-атташе, который так переживал неудачу в Ватикане, что еще до взлета наглотался транквилизаторов и теперь похрапывает под маской. Епископ Гивенс, оскорбленный до мозга костей, уткнулся в житие святого Павла и переваривает свое унижение, тупо глядя в одну и ту же страницу. Доктор Энтридж играет с компьютером в шахматы, поднимая глаза лишь для того, чтобы метнуть на меня ненавидящий взгляд. Мой духовный наставник, которого санкции не коснулись, рассеянно переключает программы на экране и лакомится поданной к обеду икрой. Телохранителей нет: они летят эконом-классом. Я смотрю в невидимую точку на ковровой дорожке и мысленно возвращаюсь в Лурд, к минутам моего искупления. Личико Тьен, открывшиеся глаза, ручонка, вырывающая трубки капельниц, первые шаги по палате… Никто больше не верит в чудо, после того как Святой Престол объявил меня вне закона. Энтридж, который соглашался со мной, пока это было нужно для дела, быстренько рассеял мои иллюзии и толковал про какую-то психосоматическую параплегию, аннулированную коматозным состоянием. А уж осколок снаряда в ноге отца Доновея для них и вовсе теперь стал измышлением посредника, набивавшего цену. Единственное паранормальное явление, которое они готовы оставить в моем активе, — оживший клен, чудо курам на смех, чей недолгий век оборвала бензопила. Когда мы ждали посадки, пресс-атташе предпринял последнюю попытку спасти свою пиар-кампанию, напомнив, что садовник из Центрального парка поклялся ему, что видел, как засохший клен дал почки. — Садовник? — прошипел Энтридж. — И как вы себе это мыслите? Приведете садовника свидетелем в комиссию по канонизации? Опротестуете решение Ватикана? Начнете все сызнова, разживетесь новым досье и будете просить причисления к лику святых за исцеление дерева? На том спор и закончился. Мое дело закрыто и сдано в архив. Я остался один, всеми покинутый, с бременем возложенной на меня миссии, о которой мои спутники даже не догадываются. Эту миссию доверил мне единственный человек, все еще уповающий на меня, но без их помощи мне ее не выполнить. Я вздрагиваю, просыпаюсь. Надо же, не заметил, как уснул. Оборачиваюсь. Все кресла в горизонтальном положении, только надо мной горит свет. Гашу лампочку, смотрю на луну в иллюминаторе, силюсь уловить живое дыхание в мертвенно-бледном свете, разлитом по пустыне облаков. Скрипнуло кресло рядом. Запах Ким. Я вижу ее впотьмах, ненакрашенную, с распущенными волосами, помолодевшую и забавно трогательную в бежевой хлопчатобумажной пижаме с эмблемой «Америкен Эрлайн», бесполой униформе пассажиров бизнес-класса. Спрашиваю, зачем она пришла. Я и сам знаю ответ, но надо же что-то сказать, надо отвлечься от близости ее тела в ночном одеянии. — Расскажешь мне? — чуть слышно выдыхает она. В Ватикане, когда мы отправились на аудиенцию, она осталась в отеле, по просьбе епископа Гивенса — чтобы не дразнить гусей присутствием женщины. А вернувшись из Кастель-деи-Фьори мы только и успели, что собраться: Белый дом уже дал приказ о выводе войск. Под шум двигателей и храп пресс-атташе я рассказываю ей про инвеституру кардинала Фабиани, про новый крест, который я несу втайне от всех; я открываю душу, как будто мы с ней в небе одни. Ким слушает меня внимательно, то поторапливая нетерпеливыми «ну!», то пригорюнившись. Когда я заканчиваю рассказ, она берет меня за руку. — Забудь этот вздор, Джимми. И помалкивай, умоляю тебя: ты рискуешь жизнью. — Ну и что? Она отворачивается, стиснув подлокотник кресла. Напряженный профиль, гневно сжатый рот, а грудь вздымает страх… мне становится ее жаль. Я не хочу, чтобы она изводила себя. Я и так измучил ее, прикидываясь равнодушным. — Что ты мне посоветуешь, Ким? — Я хочу тебя. Я вздрагиваю. Она продолжает, и мне кажется, что я ослышался: — Тебе не нужны мои советы: ты уже все решил. Ты уйдешь в монастырь и будешь жить затворником, пока не сочтешь, что созрел для роли «запасного маяка», но тебя никто не станет слушать, всем чихать на твою Плащаницу, пусть себе сгниет в инертном газе, на земле есть дела поважнее, а ты погибнешь или поломаешь себе жизнь ради горстки бактерий, но раз ты думаешь, что это для блага человечества, — давай действуй, мне нечем тебя удержать. Она подается ко мне, прижимается, ищет мои губы. У меня не хватает духу отстраниться. — Иди ко мне, Джимми, — шепчет она, целуя меня, — давай займемся любовью. Теперь все будет по-настоящему, я не стану тебя морочить, притворяться бревном… — Ты вовсе не была бревном… — Не ври. Давай устроим твой мальчишник, а потом я оставлю тебя Богу. Я хочу быть у тебя последней, хочу, чтобы ты узнал меня такой, какая я есть… Ласкай меня, возьми меня, простись с моим телом, с женским телом… Идем же. Ким расстегивает мой ремень безопасности, подбородком указывает на туалеты. — Иди, — говорю я. — Иди, Ким, я останусь здесь. Мы сделаем это на расстоянии. Она вскидывает на меня глаза, закусив губу, кивает. Когда над дверью передо мной загорается красная лампочка, я закрываю глаза, крепко сцепляю руки и настраиваюсь на ее тело — точно так же я пытался подключиться к сбитому прохожему в Гарлеме, который только притворялся мертвым, к слепому у синагоги, к клену в Центральном парке, к овчарке из ФБР, к Ирвину Гласснеру и к маленькой Тьен. И я занимаюсь любовью со всем сущим, с крохой, которая очнулась, пошла и умерла, с мигренью Ирвина Гласснера, чтобы прошла боль, с женщиной моей жизни, чтобы она была счастлива с другим, со старым стручком в инвалидном кресле, благословляющим меня служить маяком роду человеческому, которому наплевать на все маяки… Это странная любовь в небесах, неподвижная, тщетная, но я знаю, что там, за дверью Ким содрогается в моем ритме и кончит одновременно со мной. Я молюсь за нее, чтобы провал моей миссии не доставил ей неприятностей и чтобы она легко, без боли забыла меня. И я вверяю душу ее Всевышнему, исходя ничтожной лужицей семени, которое все равно никогда не породит живого существа. ~~~ У транспортера с багажом к Джимми подошли трое полицейских и попросили пройти с ними. Он вопросительно взглянул на агента Уоттфилд, та опустила веки, подтверждая: они не смогли даже проститься. Закинув на плечо дорожную сумку, Джимми в окружении полицейских прошел мимо стойки, где доктор Энтридж ругался с представителями авиакомпании: его чемодан потеряли. Наставник стоял с закрытыми глазами — делал дыхательную гимнастику, компенсируя разницу во времени. Джимми поймал взгляд пресс-атташе, но увидел в нем лишь досаду и разочарование. Епископ Гивенс отвернулся. Попетляв по коридорам и пройдя через несколько металлоискателей, которые звенели, но никто не обращал на это внимания, Джимми оказался в маленьком холле, где эскорт сдал его с рук на руки девушке в форме. Она отвела его в уютный салон, предложила прохладительный напиток, кресло и газеты на разных языках, а сама вернулась за барную стойку. Джимми смотрел, как она режет лимон на дольки, и вдруг увидел Ирвина Гласснера. В наброшенном на плечи пальто, запыхавшийся, взлохмаченный советник шел по ковровой дорожке, катя за собой чемоданчик на колесах. Он заметил Джимми, метнулся в его сторону и уже в следующее мгновение крепко обнял его, потом отстранил, всмотрелся, не разжимая рук. Лицо его было мокрым от пота, зрачки расширены. — Я, наверное, сделал самую большую в жизни глупость, Джимми, но я не мог иначе. У меня ничего нет. Косясь на ногти ученого, впившиеся в его куртку, Джимми поздоровался и спросил, о чем он. Ирвин отпустил его и постучал себя по лбу: — Все прошло! Испарилось начисто! — Ваши мигрени? Вот и хорошо. Вам рассказали про Ватикан? — Это не мигрени, это была глиобластома. Злокачественная опухоль мозга. Я прошел сканирование сегодня утром перед операцией — она исчезла! Слышите? Вы спасли меня. Спасли! Джимми покачал головой и мягко напомнил ему о гипофизе и молекулах-гонцах: он сам себя спас. — Неважно, как это делается, Джимми! Процесс пошел, потому что я поверил в вас. И ведь сработало! Как и с Доновеем, с Сандерсеном, с девочкой из Лурда… — С Сандерсеном? — Да, от вас скрывали, епископ боялся, что вы загордитесь, говорил, что еще рано, но ваши молитвы одолели его рак легкого — я тому свидетель! Сработало, Джимми, и сработает еще для миллионов людей, которые будут черпать в вас силу и исцелятся! — Никто никогда не узнает, кто я, Ирвин. — Идемте. Гласснер увлек его к стеклянным дверям, выходившим прямо на летное поле, где только что приземлился и катил в их направлении маленький серо-синий реактивный самолет, видимо, частный. Девушка в форме стюардессы пригласила их в автобус, который подъехал к самому самолету. Из люка спустили трап и показалась молодая женщина, одетая в строгий костюм под цвет фюзеляжа. — Это что, Программа защиты свидетелей? — спросил Джимми. — Да не собирались они вас защищать. В лучшем случае — спрятать. Я этого допустить не могу. Теперь, когда я стал живым доказательством… Мир должен знать. Никто не имеет права лишить его вас. Подхватив чемодан, он вышел из автобуса; его эйфория сменилась холодной решимостью. Джимми пошел за ним и поднялся следом в маленький самолет. Ему было безразлично, в чьи руки он переходит. Он всегда верил Ирвину, а теперь еще и чувствовал себя ответственным за его нечаянное исцеление. Боялся он только одного — что и это исцеление окажется роковым. Все остальное было не более чем интендантством. Он знал, что никому и ничему не даст больше завладеть собой. Когда в салоне, где звучала духовная музыка, с обитого белой кожей кресла поднялся и шагнул ему навстречу хозяин самолета, Джимми почти не удивился. Как только правительство умыло руки, частный сектор оказался тут как тут. — Познакомьтесь, пастор Джонатан Ханли. Загорелый, подтянутый, атлетически сложенный пастор выглядел ненамного старше, чем на экране. Прижав руку к сердцу и положив другую на плечо Джимми, он замер в этой рыцарской позе, не то присягая на верность, не то ожидая присяги. — Блаженны званные на пир Господень! Телепроповедник произнес это своим теплым и глубоким голосом, который завораживал двадцать миллионов американцев каждое воскресенье. Но Джимми остался невозмутим. Пастор прищурился и продолжил, обращаясь к советнику по науке с вдохновенным видом чемпиона по фигурному катанию: — Вот он, стало быть, Агнец Божий, который смоет грехи нашего бренного мира… От Ирвина он тоже не дождался ответа, снова устремил взгляд на Джимми и произнес, добавив в голос покаянной бархатистости и вдвое сузив улыбку, открывавшую идеальные фарфоровые зубы: — Благословите меня, Равви, ибо много грехов на мне. — Я знаю, — кивнул Джимми. Рука соскользнула с его плеча и переместилась на плечо Ирвина. — Моя инфраструктура, моя паства и мой эфир в вашем распоряжении, если, как мы полагаем, он и есть Грядущий. Темп его речи существенно замедлился, и три последних слова прозвучали трагическими аккордами под негромкий аккомпанемент кантаты. Ирвин открыл свой чемодан, достал папку с грифом «совершенно секретно», которую он, рискуя карьерой, честью, да и жизнью, вынес из Белого дома, и положил ее на привинченный к полу стол из красного дерева. Длинная загорелая рука, сверкнув аметистовым перстнем, благословила его склоненную голову. — Господь внушил вам самое мудрое из всех возможных решений, Ирвин Гласснер. — Это называется государственной изменой. — Иуда продал Господа нашего врагам, вы же дорогой ценой откупаете его у предавших. Джонатан Ханли потупил взор и сложил пальцы с видом смиренника. Он походил не столько на проповедника, сколько на героя мыльных опер с закадровым смехом после каждой реплики. Ирвину пастор был противен как никто из политиков, которым он служил и мог служить в будущем, но выбора у него не было. В последний раз они виделись в кабинете Джорджа Буша-младшего, когда обсуждалась вероятность присутствия на земле того, чье пришествие с уверенностью обещала неомессианская церковь. Прошло двадцать шесть лет, и Ханли, похоже, не просто терпеливо ждал этой минуты — он действовал. Все было готово к встрече Христа: общественное мнение кипело, адепты затаили дыхание, а секта пребывала в отменном здравии с точки зрения финансов и законности. В широком диапазоне от бесплатного распространения Библии, полностью окупившегося за счет рекламных вкладок, до покупки крупнейшей национальной телесети, не гнушаясь присвоением наследств и не скупясь на университетские стипендии одаренным детям из неблагополучных семей, пастор все успешнее прибирал к рукам страну. После покупки казино Лас-Вегаса, продиктованной, как было публично заявлено, намерением отдать беднякам то, что случай отнимает у богачей, годовой доход Церкви Второго Пришествия перевалил за миллиард долларов. Благодаря ее колоссальным барышам было спасено, как говорил сам телепроповедник, грандиознейшее строительство в мире, достойное египетских фараонов, — заложенный в 1882 году в северной части Центрального парка собор Святого Иоанна Богослова, который должен был стать вторым по величине после Святого Петра в Риме, но так и остался недостроенным за отсутствием финансирования. Ханли откупил у англиканской церкви этот дурного вкуса византийско-готический храм и теперь достраивал его во славу свою на прибыли от воскресных шоу, которые он устраивал в нефе и транслировал в прямом эфире. Появилась стюардесса и сказала, что пилот получил разрешение на взлет. Они сели вокруг стола и пристегнули ремни. — Когда обнаружат, что Джимми улизнул? — спросил пастор. — Скоро. В полиции аэропорта я воспользовался правительственным шифром, чтобы мне дали людей, которые привели его куда нужно. Настоящая команда Программы защиты свидетелей ждет его в зале прибытия, за таможенным контролем. — Значит, они уже подняли тревогу. — Необязательно. Чтобы выиграть время, я велел задержать, якобы за незаконный провоз документов государственной важности, багаж одного из его спутников. Джимми невольно улыбнулся. Советник по науке помолодел лет на десять, но не только исчезновение опухоли было тому причиной. — Зато, — продолжал он, — по прибытии в Нью-Йорк нас могут ждать. Пастор, плутовато блеснув глазами, ответил, что об этом он позаботился. Проблема решается просто: они сядут в Балтиморе и оттуда отправятся в Истгемптон на моторной яхте. — Там в вашем распоряжении будет вилла, снятая на имя дипломата из ООН: я гарантирую вам полную безопасность и инкогнито. Теперь скажите, Ирвин, когда в Белом доме обнаружат исчезновение документов? — Не знаю: я нахожусь в отпуске по болезни. Текущие дела ведет мой секретариат, но ведомство Клейборна может получить доступ к моим документам — хотя бы для того, чтобы уничтожить их. Президент распорядился недвусмысленно: не было ни клонирования, ни рождения, ни попытки контакта с Джимми. — Тогда я предлагаю публичное выступление во время воскресной службы. С 9.30 до 10.00 — это мой прайм-тайм, рейтинг доходит до 40 процентов. При хорошей раскрутке предстоящего события… — Никакой информации до передачи, ради безопасности Джимми. Появившись на экранах, он станет достоянием всего человечества — это Белому дому не по зубам, спрос будет только с меня. А вот после того, как эта бомба разорвется в прямом эфире, хорошо бы ему высказаться в печати, на следующий же день… Если есть надежный журналист… — Дуглас Трентон из «Нью-Йорк Таймс». Эксклюзивное интервью в воскресенье перед службой, эмбарго до утра понедельника — я готов за него поручиться. — Нет, — вдруг сказал Джимми. Пастор уставился на него, осекшись на полуслове, как раз когда самолет вырулил на взлетную полосу. Он недоумевающе поднял бровь и с тревогой спросил тоном одновременно снисходительным и угодливым: — Почему «нет», Джимми? Вы что-то имеете против него? — Ничего. У меня есть другая кандидатура. ~~~ Она стоит передо мной, одетая в шерстяное пальто, волосы наспех собраны в рассыпающийся узел. У нее новые очки. Ее запах почти не волнует меня. Я вспоминаю, что со мной творилось от него в последний раз, когда она звонила с заднего сиденья лимузина, не подозревая, что за рулем — я. Узнать, что она пользуется той же туалетной водой, уйдя к другому, — это оказалось больнее всех картин, которые я рисовал себе, представляя их вдвоем. Теперь все иначе. Нет, мои чувства не изменились, изменился я сам. В жизни того, кем я стал, для нее больше нет места, я не имею права оглядываться назад, быть игрушкой страстей человеческих, мне нельзя ревновать, горевать, досадовать на кого бы то ни было. Я смирился с мыслью, что она устраивает свою жизнь без меня, и надеюсь, что по-своему смогу ей в этом помочь. О чем разговор: наша любовь, пусть и несостоявшаяся, неудача для всех и только, подготовила меня к тому, что мне предстоит сделать, лучше, чем все их образования вместе взятые. Я мысленно благодарю ее от всей души и пожимаю ей руку с приветливой улыбкой, как будто она для меня уже прошлое, приятное воспоминание, одно из многих. — Здравствуй, Эмма. — Как ты? — А ты? Она будто не слышит, снимает перчатки и, сунув их в карман, рассматривает мою четырехмесячную бороду и волосы до плеч. — Я с трудом тебя узнала. — Воспринимаю это как комплимент. — Почему? Я всегда считала тебя красивым. — Да, правда, ты давно меня не видела. Было время, когда я поправился на сорок фунтов. — Ну не из-за меня же? — Отчасти. — Это лестно. Так что с тобой произошло? — весело продолжает она. — Почему ты выступаешь по телевидению? Победил в конкурсе, придумал новый способ очистки воды? Рассказывай? — Не совсем, но я хотел дать эксклюзив тебе. — Здорово. Ты, надеюсь, оформил патент? — Я сам патент, но это уже не важно. — Ты молодец, что объявился. Я хотела… в общем, все думала: надо бы тебе позвонить. — Я тоже. — Я хочу сказать: это ведь из-за меня… Во всяком случае, скорее я… ну, я должна была сделать первый шаг. Разве нет? — Так вопрос не стоит. Я не женщине позвонил — я позвонил журналисту. Потому что ты знала меня раньше и я тебе доверяю. — Спасибо, Джимми. Я тронута. И мне приятно тебя видеть… ну… таким. Хорошо выглядишь. В общем… лучше. Ты кого-то встретил? — Да. — Рада за тебя. Я улыбаюсь. В ее словах нет фальши, но это самозащита — я чувствую, что она настороже, обеспокоена моим звонком, взволнована нашей встречей и растерялась от моего спокойствия — искреннего, это и без очков видно. Она-то думала, безутешный бывший долго искал повод позвонить, вот и объявился с хорошей новостью, ожидала уговоров, обещаний, предложения начать все сначала — и вся ее заранее заготовленная оборона рушится, потому что я и не думаю наступать. Я не хочу сказать, что она разочарована. Ее уже не тянет ко мне, как раньше, я это вижу, но она не из тех, кто чувствует себя хуже оттого, что жертва не добита. Нет, здесь другое, глубже. — Ты не хочешь сесть, Эмма? Она колеблется, потом вынимает руки из карманов. Снимает пальто, вешает его на стул, поворачивается ко мне. Под серым трикотажным платьем ее грудь, кажется, стала еще лучше. Я на мгновение перестаю дышать. Всматриваюсь в ее глаза. Она заметила мою реакцию. Я спрашиваю, как можно более непринужденно и понимающе: — Сколько? — Четыре месяца, — отвечает она, выдержав мой взгляд. Я киваю, стараюсь не выказывать эмоций и движением бровей показываю, что усвоил информацию. Эмма садится. Я тоже сажусь напротив нее, по другую сторону низкого столика. И говорю: — Это хорошо. — Нет. Она отворачивается, сжав губы, чересчур пристально рассматривает гримерные принадлежности под зеркалом. Я спрашиваю, что случилось. — У меня проблемы. С Томом. Ему, как выяснилось, был нужен только ребенок. Сколько мы бегали по врачам, ладно, эти подробности тебе неинтересны, в общем, когда наконец получилось, он стал… скажем так, я для него больше не существовала, я была только сосудом. Будь осторожна, того-этого не ешь, брось курить, поскорее уходи в отпуск по беременности, не садись за руль, куда ты идешь? Я оказывалась виновата во всех смертных грехах, стоило мне чихнуть. Он больше не прикасался ко мне, не отходил от меня ни на шаг… Про мою работу я уж и не говорю: он запрещал мне писать, видите ли, излучение от компьютера — это еще и двух месяцев не было, представляешь? И мы ни с кем не виделись, чего доброго, краснуха… Она сплетает и расплетает руки, крутит на пальце несуществующее кольцо. Я слушаю ее с тяжелым сердцем. Мечты опасны тем, что могут сбыться, а мою тоску, оказывается, пережить куда легче, чем ее разочарование. — Я ушла от него. Решила: оставлю ребенка, как-нибудь справлюсь, а там разберемся. Сначала он и слышать ничего не хотел, угрожал мне, теперь притих. Он ждет, когда я рожу, и нанял адвокатов… установил за мной слежку, нашел свидетелей, подал жалобу… Подозрение в попытке аборта. Меня три раза вызывали в полицию, гинекологи осматривали, мне предъявлено официальное обвинение. Есть закон, мне грозит срок, пять лет, если я его потеряю. И я все равно потеряю его, когда рожу: Том работает в прокуратуре. Это все ужасно, но я сама виновата. Я не сдамся. Поговорим лучше о тебе. Я потрясенно смотрю на нее через разделяющий нас стеклянный столик, силясь разглядеть мою Эмму, беспечную и влюбленную, ненасытную и задорную фею зеркал, в этой женщине, которой самое заветное ее желание разбило жизнь. Ей, видно, не по себе от затянувшегося молчания, и она меняет тему, говорит делано веселым тоном: — Да, мне звонила миссис Неспулос. У нее все хорошо, она на Патмосе. Передает тебе привет. Не в силах выдавить из себя ни слова, я протягиваю ей картонную папку с эмблемой телеканала. Наши пальцы соприкасаются, и она не сразу убирает руку. Потом отстраняется, открывает мое досье. Затаив дыхание, я с тревогой смотрю, как меняется выражение ее лица по ходу чтения. Выходит, я ошибся. Я увидел ее — и ничего больше мне не нужно; она здесь — и все мои решения ничего не значат, пустой звук, я снова теряю почву под ногами. Ее запах, ее красота, ее горе… Я не могу без нее жить. Вновь одолевает, сильнее, чем когда-либо, искушение отчаянием, пока она ошеломленно пробегает глазами мое коммюнике для прессы. Вызов, миссия, ответственность за человечество — все это теперь отвлеченные понятия, теория, выход за неимением лучшего, способ бегства. Я думал, что теперь надежно защищен от земных страстей, что совладал с желанием, поставил крест на сексе и буду отныне испытывать лишь обобщенную любовь к человеку и человечеству в целом, — но перед ее поруганной женственностью, взывающей о помощи, меркнет все остальное. И сквозь отчаяние пробивается догадка, предчувствие — что все еще возможно. Взять ее за руку и уйти из этой студии, от всех этих людей, забыть, кто я, чего от меня хотят, забыть мой добровольно-принудительный крест — исчезнуть вместе с ней, быть только приемным отцом будущему ребенку, променять все человечество на жизнь с женщиной, которую я люблю. Эмма вскидывает глаза от бумаг, и я сразу понимаю, что слишком поздно, исключено, все кончено. — Ты… ты — Бог? — потрясенно выговаривает она. — Это они имеют в виду? — Нет, Эмма. У меня хромосомы Иисуса, но это еще ничего не доказывает — главное мне только предстоит. — Я буду записывать, можно? — Конечно. Она роется в своей бездонной сумке, нашаривает диктофон, кладет его на столик между нами, включает. — У тебя есть доказательства? Ученые готовы засвидетельствовать твое происхождение? — Да. Советник Ирвин Гласснер. Это он вынес мое досье из Белого дома. Я написал тебе его телефон: он подтвердит и клонирование, и исцеление, которое приписывает мне, и… — Он и руководил этим проектом «Омега»? — Он и Бадди Купперман — помнишь? «Лангуст», мы смотрели этот фильм, когда… — Зачем тебе участие в передаче Ханли? Она сыплет вопросами, не слушая моих ответов: боится пристрастности. — Я силен, только если в меня верят, Эмма. И мой долг — спасти как можно больше людей… — Повышая рейтинг. Обогащая Джонотана Ханли. Поддерживая самую гнусную из сект. Я стараюсь, чтобы мой голос звучал нейтрально, хотя меня раздражают эти предвзятые суждения — за деревьями она не видит леса. — Бойкотировать двадцать миллионов зрителей — не лучший способ помочь им во всем разобраться. — Тебя что, накачали наркотиками? — Перестань. На меня возложена миссия, Эмма. Я сумею помешать тем, кто захочет извратить ее или погреть на ней руки. — И давно ты это узнал? Про твою ДНК? — В июле. — Что же изменилось в твоей жизни? — Все. Так я думал до сегодняшнего утра. Сейчас смотрю на тебя и понимаю: нет, я все тот же. Она выключает диктофон. — Что ты хочешь сказать? — Все лучшее во мне — это ты. Таким, каким я хочу сегодня быть, сделала меня наша с тобой история. То осознание себя, которое подарила мне ты, наше с тобой счастье и страдание, которыми я тоже обязан тебе. Ты изменила меня, благодаря тебе я вырос, ты оставила мне эту силу любви, которая приумножилась без тебя. Она грустно улыбается уголком рта — все понимает. — Ты говоришь мне спасибо за то, что я тебя бросила, да? — В каком-то смысле. Спасибо от всех людей. Она снова нажимает кнопку на диктофоне. — В чем же состоит твоя миссия? Я рассказываю ей о кардинале Фабиани, о Скалистых горах, Лурде и аббатстве. Даю ей все ключи: пусть сама найдет для них замки и откроет. — Что же такое Бог? Я отвечаю не сразу. Она закуривает. — Сам еще не знаю, Эмма. Это порыв. Энергия. Сила любви и творения… — Которая создала мир, где царят ненависть и хаос. — Это мы сделали его таким по образу своему. Потому что думали, что таков наш образ. Люди винят Бога, но ведь они были вольны строить мир иначе. Без этого, будь он неладен, образа. — А откуда он взялся, этот «будь он неладен, образ»? От лукавого? — Да. — Ну ясно, женщины. Всегда все сводится к одному: если бы Ева не съела яблоко… И ради этого вздора ты мобилизуешь целый телеканал и заставляешь меня терять время? — Это было не яблоко, а смоква. — Что? — Древо познания добра и зла в Книге Бытия было смоковницей. Переводчики в очередной раз обмишурились. Pomum значит просто «плод». А они спутали malum — «зло» и malum — «яблоко». — Так-то лучше. — Ты о чем? — Вот теперь мы в теме. Ты не забыл, что я пишу для журнала по садоводству? — Мое интервью ты через час сможешь продать «Нью-Йорк Таймс», «Пост», «Геральд Трибюн», кому захочешь… И я оставлю за тобой эксклюзив на все дальнейшие. — Ты хочешь всех осчастливить? Брось, мне и так хорошо. — Нет, Эмма. Я не хочу, чтобы ты погрязла в рутине, поставила крест на своих амбициях и считала себя неудачницей. — Мы здесь, чтобы поговорить о тебе, оставим эту тему. Я наклоняюсь, беру ее руки в свои. — Действуй, Эмма, не сдавайся! Тебе причинили зло, а ты делаешь из него оправдание, сложила лапки, отказалась от… Она резко высвобождается, закидывает ногу на ногу. — Да от чего я отказалась? Пошел ты! — От журналистских расследований, о которых мечтала, от книги, которую ты пишешь с тех пор, как я тебя знаю, и не продвинулась ни на страницу, разве не так? Даже наоборот. Если ты и открываешь ее в своем компьютере, могу спорить, что стираешь написанное. Слезы блестят за стеклами ее очков, но я продолжаю, не могу больше держать при себе все, что чувствую в ней; страдание переполняет ее, пора ему прорвать плотину. — Хватит сомневаться в себе, Эмма, хватит думать, что все вокруг правы, что тебе дали бы шанс, если бы ты того стоила. Я даю тебе этот шанс, бери, но это всего лишь пропуск, чистый лист, который ты должна заполнить! И тогда твоя жизнь изменится к лучшему, только инициатива должна исходить от тебя! — А ребенок, которого я ношу, ты о нем забыл? — Он даст тебе силу. Силу любви и творения. — Силу? Он меня к земле пригнул, высосал всю энергию, а когда он родится, я знаю, что у меня его отберут, и как мне, по-твоему, с этим жить? Черпать вдохновение? Ты думаешь, все устраивается, стоит только связно изложить? Написанное остается, а проблемы улетучиваются? Так, что ли? — Наберись сначала сил, пока твой ребенок питается тобой, иначе что ты сможешь ему дать? Самоуничижение, горечь, запрограммированность на неудачу. Потом, Эмма, когда он появится на свет, ты будешь драться за него — и ты победишь. Но отрекаясь на четвертом месяце, ты играешь на руку дьяволу. — Дьявол-то тут при чем? — Он посеял сомнение. — И что же? Сомнение — источник разума. — Согласен, но оно же и начало падения. В чем, по-твоему, грех Адама и Евы? Они усомнились в чистой любви, подменили доверие подозрением. Конечно же, голос дьявола — это голос разума! Как убедительно он им лгал: мол, Бог запретил вам вкушать эти плоды, потому что, вкусив их, вы сами будете как боги. И готово дело! Они приписывают Богу задние мысли: малодушие, жажду власти, скаредность и ревность… — Подожди проповедовать, будь добр, ты еще не перед камерами! — Я не проповедую, Эмма, — я тебе объясняю. Почему я люблю тебя и почему мне нужно, чтобы ты в себя поверила? Я не хочу, чтобы ты пахала на главных редакторш, которые тебя домогаются и ставят палки в колеса за отказ… я надеюсь, Синди не достает тебя хотя бы с тех пор, как ты беременна? Она побледнела, выронила сигарету. Я не хотел об этом говорить, но слово не воробей. Огорошенная последней фразой, она даже не сообразила выключить диктофон. Я делаю это сам. — Откуда ты знаешь про Синди? Мне знакомо выражение ее глаз. Я уже видел его у других. Пробита брешь в барьере неверия, отступает здравый смысл… Бедная, не знает, что и думать, ведь мой дар налицо: я читаю ее мысли, вижу насквозь все, в чем она сама себе не хочет признаться… Она недоумевает, как могла прожить три года с медиумом, ни о чем не догадываясь. Я медлю, раздумываю. Должен ли я обмануть ее ради ее же блага, чтобы она написала статью обо мне и завтра проснулась знаменитой, независимой и богатой, чтобы могла защитить себя оружием своих врагов и сохранить права на будущего ребенка? Или не морочить ей голову, а разжалобить признанием, пусть убедится, что я все тот же несчастный влюбленный, совершающий ради нее глупости: додумался же прикинуться шофером лимузина, чтобы только ощутить ее присутствие за зеркальным стеклом… Что лучше: произвести на нее впечатление сверхъестественными способностями или внушить доверие человеческой слабостью? Что лучше для нее? — Ты что, тоже следил за мной? У нее даже голос сел от неизбывной печали. Я открываю рот, чтобы оправдаться; она качает головой и нажимает на «стоп», не заметив, что диктофон уже выключен. Кладет его в карман, встает. — Я не буду ничего писать. — Почему? Она запихивает в сумку пресс-досье. — Я ни капельки не верю в эту историю. Это предвыборный ход, ловкий трюк, а ты — и соучастник, и жертва. И я не собираюсь тебе помогать, даже чтобы напакостить республиканцам, так что позвони кому-нибудь еще. — Эмма, я только хотел… — Обеспечить меня сенсацией, ясно. Помочь мне выбраться из болота, в котором я увязла, после того как бросила тебя, потому что самой мне не справиться. Я поняла. Единственное, что осталось хорошего в моей жизни, — это память о тебе, а ты взял и все испортил. Я, может быть, и не выкарабкаюсь, Джимми, но выкарабкиваться я буду сама. Оставайся со своей дерьмовой сектой, разыгрывай из себя Мессию прайм-тайма, а я уж как-нибудь с моими садиками. Дьявол — он не там, где ты думаешь. Пока. Она подхватывает сумку, пальто и уходит, громко хлопнув дверью. Я остаюсь сидеть словно пригвожденный к стулу. Как я мог сделать ей так больно, желая только добра? Как мог до такой степени заблуждаться? И вот теперь, уже в гриме, за считаные минуты до прямого эфира, который сделает меня звездой мирового масштаба, я не знаю, как истолковать эту встречу, которая сломила меня, опустошила, выбила из колеи. Какой урок из нее извлечь? Гордыню или смирение? Быть может, это было необходимо — отречение Эммы… Ее отказ понять меня, поверить, принять мою мотивацию был нужен, чтобы я вновь увидел свою истинную цель, оценил во всей полноте жертву, которую мне предстоит принести. Это послание, наверно, должно было дойти до меня через нее — как последнее «прости». Смирение: принять простую истину, что людей нельзя осчастливить против их желания; гордыня: все же верить, что их спасение в моих руках. Без гордыни не сделаешь ничего, без смирения сделаешь плохо. Больше меня ничто и никто не держит; я пойду до конца, исполню мое предназначение, и пусть делают со мной что хотят. — Ну, как прошло? Все в порядке? — спрашивает, распахнув дверь, ассистентка. — Подправим грим — и в студию: эфир через двадцать минут. ~~~ Нет, Джимми, только не ты, ты не имел права… Я вернулась домой, и так тошно мне, так безнадежно, хоть подыхай. Троих мужчин я любила в жизни, один за другим на моих глазах они становились безумцами, маньяками, истериками — полной противоположностью самих себя. Неужели я этому причиной? Есть женщины, которые приносят несчастье, а я — лишаю разума. Джимми… Я хотела защитить тебя от всех невзгод — и от себя в том числе, от своего невезения и страха перед людским судом, которые сказываются на моем окружении с самого детства, я знаю. Но ты, Джимми, ты был первым, кто вернул мне веру в себя, потому что тебе так хотелось верить в меня: я была в твоей жизни не только для того, чтобы оттенять твои достоинства, и это было такое счастье — чувствовать себя любимой за лучшее во мне, пусть еще не состоявшееся. Когда я читала тебе несчастные двадцать страничек моего будущего обличительного эссе о религиозных лобби в Америке, ты восхищался так, будто оно уже написано: ты видел книгу, чувствовал, ты уже рекламировал ее своим клиентам. Мы с тобой так много друг другу дали. Нам было весело вместе, потрясающе в постели, мы были созданы друг для друга, друг другом, навсегда, пока нам хорошо… Между нами не было никакой грязи. Ты так просто принял существование моего мужа, что совесть совсем меня не мучила. Я никогда не встречала мужчины, настолько чуждого ревности, — впрочем, это легко тому, кто знает, что любим он, а не другой. Но ты искренне защищал его, ты ставил себя на его место, как будто заранее знал, что однажды и с тобой я захочу расстаться по той же причине — чтобы выжить. Я солгала тебе. Один-единственный раз: когда от тебя ушла. Моя работа была всего лишь предлогом. Я не могу, никогда не могла калечить жизнь тем, кого люблю. Снять с тебя презерватив, теперь, когда ты больше не был моей тайной, легализовать наши отношения, заполнить запрос на беременность, вовлечь тебя в забег наперегонки со временем, в медицинский марафон, в порочный круг обследований, лечения, попыток? Эта гонка на выживание была мне отчаянно необходима, но она убила бы нашу любовь — сколько я видела тому примеров вокруг нас! Я не хотела навязывать тебе эту роль. Я хотела тебя защитить, потому и ушла — чтобы сохранить хотя бы в прошлом незамутненную чистоту того, что у нас было. Я поступила как эгоистка, знаю. Мне бы довериться твоему умению меняться, но я не хотела, чтобы ты менялся. Ты, конечно же, ничего не понял. Я убедила тебя, что дело в деньгах, что я хочу дать моему ребенку отца, который бы нас обеспечивал. Я решила, тебе будет легче считать меня дрянью. Нельзя было позволить тебе уговаривать меня: я слишком боялась передумать. И вот результат. Если бы я осталась в твоей жизни, если бы мы поженились, тебя никогда не втянули бы в аферу, ты не стал бы жертвой секты, добычей этих гуру, которых я ненавижу. Я во всем виновата, а теперь ты предлагаешь мне выставить напоказ нашу близость, чтобы создать себе имя в лучах твоей славы. Я сгибаюсь в приступе тошноты над унитазом. Даже рвоты не получается. Ничего не получается. У меня все не как у людей. Нет ни единого желания беременных женщин: не хочется суши среди ночи, анчоусов с киви, шоколада с вермишелью… Классическое питание в урочные часы. Пицца «Маргарита», готовые салаты, обезжиренный йогурт. Я никак не могу себя заставить сесть за Праздник орхидей — крупнейший конкурс тепличных растений в Коннектикуте. Из требуемых трех тысяч знаков я написала девятьсот двадцать восемь. Статью надо было сдать вчера. Включаю телевизор, канал BNS. Органная музыка и барабанный бой, стробоскопический свет в огромном нефе собора Святого Иоанна Богослова. Пастор Ханли расхаживает по клиросу в маоистском костюме с воротничком священника, микрофон HF поблескивает диадемой в волосах. Гигантский портрет Джимми вырисовывается над его головой, и слова ХРИСТОС ВЕРНУЛСЯ огромными лазерными буквами проступают под сводом. — …Да, понятие Добра покинуло нашу цивилизацию! Осмотритесь вокруг: Добро больше не борется со Злом, борется лишь меньшее Зло со Злом большим! Но теперь все изменится, братья, ибо Добро вернулось к нам! Вот оно, величайшее событие, которого человечество ожидало двадцать веков! Но не о научных доказательствах его воплощения мы будем говорить сегодня: они будут доступны каждому в интернете сразу по окончании этой мессы, так же как документальные свидетельства происков сатанинских сил, захвативших власть в Белом доме и в Ватикане, которые в преступном сговоре хотели лишить человечество его Спасителя! Да пребудет царствие Его, сила и слава ныне, и присно, и во веки веков! — Аминь! — хором отзываются пять тысяч голосов в нефе и трансепте. — И в это благодатное воскресенье, ознаменованное Вторым Пришествием, на которое мы столь долго уповали, братья мои, оставим пока доказательства и возрадуемся! Ибо Церковь Второго Пришествия, последнее пристанище истинных христиан на земле, потрясена до основания, преображена и горда тем, что принимает в прямом эфире на канале BNS, под кровом величайшего храма, когда-либо построенного человеком для своего Создателя, Того, кто был, есть и будет Сущий навеки… Иисус Христос, Господь наш, кровь Нового и вечного Завета, пролитая во искупление грехов при Понтии Пилате и ныне клонированная вмешательством Святого Духа, дабы вновь воплотить на наших глазах всесильность Всевышнего… Встречайте — Джимми Вуд! Сердце бьется в горле: я вижу моего милого из Восточного Гарлема, моего сексуального и ласкового зверя. Он восходит на хрустальный алтарь, медленно, сцепив руки за спиной, взгляд холоден, губы сжаты. В джинсах и льняной рубахе — ни дать ни взять реклама фирмы «Левис». Гром аплодисментов, усиленный эхом под высокими сводами, разом смолкает, когда пастор, раскинув руки буквой V — виктория, — продолжает свою речь: — Был между фарисеями, говорит нам святой Иоанн, глава 3, строфа 1, некто именем Никодим, один из начальников иудейских, и спросил он Иисуса: «Равви! Как может человек родиться, будучи стар?» И Ханли обращается, войдя в роль Никодима, к Джимми, который отвечает на его взгляд без всякого выражения. Молчание затягивается, пастор делает отчаянные движения бровями, понимая, что держать паузу слишком долго — гибель для шоу. — И вы, Джимми Вуд, — подсказывает он, — живой ответ на вопрос Никодима! Ибо Господь наш сказал: «Может человек в другой раз войти в утробу матери своей и… родиться!» — Только речь шла о крещении, а не о клонировании. Я придвигаюсь поближе к экрану. После реплики Джимми улыбка начинает сползать с лица пастора. Оператор берет в кадр замершую в ожидании толпу. Потом, крупным планом, Джимми — он невозмутимо почесывает нос. От блика мерцает спрятанный в бороде микрофон. — Ибо клонирование есть второе крещение, — заключает пастор, — если, конечно, Дух Святой… — Не слушайте эту хрень, — резко бросает Джимми, устремив глаза в камеру. — Я пришел сегодня в этот храм торгующих, чтобы сказать вам: выключите ваши телевизоры, не верьте самозванцам, наживающимся на имени Господа, прислушивайтесь отныне только к своему инстинкту, к своему сердцу и своим сомнениям, ибо вера начинается с сомнения, а истинно сомневающийся сомневается во всем, даже в обоснованности сомнения. — Так Иисус держал провокационные речи, чтобы достучаться до душ человеческих, — комментирует пастор веселым тоном, покровительственно приобняв плечи Джимми. — Пошел ты! — Джимми стряхивает его руки. — Позвал меня — так дай мне сказать! Я недолго, три минуты, потом валяй, продолжай свое шоу с рекламой, но если ты меня перебьешь, я заставлю тебя съесть твой микрофон, ясно? А вы, те, кто слушает меня по всей стране, во-первых, знайте, что мне нечего вам сказать. Все уже сказано. Перечитайте Библию, перечитайте Талмуд, Коран, Бхагавадгиту или просто посмотрите, как растет, как живет дерево; вы услышите слово Божье, не искаженное посредниками, — все они лжецы от божественного, сделавшие из религии орудие войны и рабства, насос для выкачивания денег, все эти мародеры типа Ханли, с которых станется и кровь святого причастия превратить в кетчуп! — Истинно говорит он, признаю! — вдруг вмешивается пастор, и камера тут же дает его крупным планом. — Покаемся, братья, ибо пробил час! С мелькнувшей в глазах паникой он совладал мгновенно, и снова из него прет мистическое вдохновение: — Да, это правда, я грешен: я поддался искушению нести и распространять свыше сил своих спонсорством и щедротами паствы слово Божье, но ведь главное — чтобы оно распространялось, не так ли? — Какое слово Божье? «Трепещите, ибо близок час Апокалипсиса, бойтесь гнева Всевышнего»? Это ты долдонишь сорок лет подряд, подпитываешь страх, на котором держится твоя коммерция? Это слово, Ханли, можешь засунуть себе в зад! Возмущенно-восторженный гомон наполняет собор. Он все громче, слышны крики: «Давай! Врежь ему! Вздуй хорошенько!» Телевизионная месса вдруг превращается в боксерский поединок. Я включаю запись и звоню в редакцию «Нью-Йорк Пост». Нед Жарретт — он был редактором колонки дизайна в моем журнале, а теперь ведет там полосы светской хроники — заканчивает редакционную статью для завтрашнего номера. Говорю ему, чтобы посмотрел BNS и зарезервировал мне три колонки на первой полосе, если их интересует эксклюзивное свидетельство подруги Христа. Вешаю трубку под его хихиканье — ничего, через десять секунд ему станет не до смеха — и снова прилипаю к экрану, где Джимми разошелся вовсю и орет на фанатов, которые рвутся к нему через кордон охраняющих клирос молодчиков в белых стихарях. — Разойдитесь, болваны, здесь вам не стадион! Сядьте на места и прекратите эту овацию, не то я уйду! Да, я родился от генов Иисуса, и что с того? Я, как и вы, из плоти и крови, я прожил тридцать два года, как любой из вас, я был обычным человеком и таким остался: против своей натуры не попрешь, а я по натуре не могу быть предметом культа! Я не хочу, чтобы люди снова истребляли друг друга из-за меня, пора завязывать с вашими дерьмовыми религиозными войнами! Политическая власть обломала об меня зубы, и какой бы то ни было церкви я тоже не позволю присвоить мое слово. Сегодня я говорю в последний раз. Если кому и есть что сказать вам, так это только Туринской плащанице. Пусть верующие нажмут на Ватикан, пусть ее вынут из инертного газа, потому что это она дает знак грядущего Страшного суда: запасной маяк уже горит всеми огнями, как игровой автомат, — теперь-то и начнется настоящая игра! Но если Плащанице суждено самоуничтожиться под действием зеленых бактерий, значит, на то воля Божья: мы забудем о реликвиях и сохраним лишь послание! — Какое послание? — раздается из нефа крик, тотчас подхваченный тысячей голосов. — Да, послание! — гаркает телепроповедник и машет руками оператору, требуя крупного плана. — Послание здесь, и оно ясно как день: Ватикан в руках дьявола! Он прячет Плащаницу, отрекается от Иисуса… — Тихо! — шикает на него толпа. Ошарашенный пастор замирает — ни дать ни взять стоп-кадр, — перекосив готовый разразиться проклятьями рот. — Нет, — продолжает Джимми и делает шаг к трансепту, — послание только одно: человек должен завершить творение. Прав был святой Павел: мы — «архантропы», а конечного человека, достойного так называться, воплощает Иисус, Сын Человеческий, по-древнееврейски Бен Адам, первенец Нового Творения, первый воскресший из мертвых, пришедший из будущего человечества, чтобы указать нам путь… Как? Показав нам, какими будем мы, когда достигнем слияния духа с воплощением, когда освободимся от страха смерти и плена материи! Вот он, вердикт Страшного суда: оправдать за отсутствием состава преступления! Человек невиновен — он свободен! Но если вы остаетесь в превентивной тюрьме по доброй воле, в тюрьме ваших мелких страхов, ваших мелких удобств, ваших мелких соседских дрязг — тогда тем хуже для вас, идите воюйте, а меня оставьте с миром, ничегошеньки вы не поняли! Он снимает микрофон и, отшвырнув его, идет к кулисам. Ханли догоняет его, удерживает, уверяет, что все его войско в полной боевой готовности жаждет служить Второму Творению, умоляет пояснить, вдохновить, благословить… Джимми срывает с него микрофон, подносит его ко рту и кричит толпе: — Мне больше нечего сказать, пока я жив. Если я рожден от Иисуса, значит, его миссия у меня в крови, но у вас нет никаких причин верить мне. Да, мне приписывают исцеления, но так исцелять мог бы любой гипнотизер — это не перст Божий. Он поднимает, как только что пастор, руки буквой V, усмиряя поднявшийся волной ропот. — Церковь Второго Пришествия, я выбрал тебя. Предатель Иуда был необходим, чтобы свершился промысел Божий, я же доверяю тебе организацию казни, и да не минет меня чаша сия, говорю от всей души. Бичевание и распятие состоятся через тринадцать дней, в Рождество: дальнейшее не в моей власти. Хочу все же уточнить, чтобы не дать толчка извечной полемике: моя участь на кресте будет решена всемирным интернет-голосованием без различия религий. Если вам нужна моя смерть, чтобы уверовать, — я умру. И не важно, что ваш пастор нагреет руки за мой счет: умирать приходится в ногу со временем. Я уж постараюсь, чтобы доходы от трансляции действительно пошли на благие дела. Я все сказал. Да пребудет с вами Бог. Выронив микрофон пастора, он давит его ногой и уходит. А я кидаюсь к компьютеру. Как рассказать, что было дальше? Как оправдать происшедшее и какой смысл в нем усмотреть? Эту статью, которую ты просил меня опубликовать, Джимми, — я ее написала. Я стала подписью, ориентиром для твоих врагов и мишенью для тех, кто уверует в тебя. И эта книга, которой ты от меня ждал, — ты стал ее сюжетом. На основе твоих откровений, собранных свидетельств и документов я пытаюсь написать твою историю; я пытаюсь влезть в твою шкуру, говорить от твоего имени, проникнуть в мысли тех, кто тебя создал, живописать всю ложь, из которой выросла твоя правда. Поначалу эта книга преследовала лишь одну цель: спасти тебя от тебя самого, убедить тебя, остановить. Только так я могла обратиться к тебе, ведь ты не хотел больше видеть меня и слышать ничего не хотел. Что же движет мною теперь? Ярость, протест, жажда мести, я хочу реабилитировать тебя, не потерплю, чтобы о тебе забыли… Или я просто надеюсь, что сумела стать той, кого ты провидел когда-то, той, в кого ты верил, — верил все эти годы. ~~~ Из коммерческих соображений они превратили мое «Открытое письмо тому, кого возомнили Богом» в статью «Иисуса-клона разоблачает его любовница». С подзаголовком: «Чистильщик бассейнов из Коннектикута — жертва политико-религиозной аферы». Начинался новый день, я поднялась к себе с газетой, по телефону Джимми механический голос ответил: «Номер не существует». Я ждала, что он сам свяжется со мной, надеялась, что он сумеет прочесть между строк и поймет, что я не враг ему: мои нападки были защитой, я сеяла сомнение, чтобы оградить его от фанатизма, против которого он восставал… Одним из первых на мою статью откликнулся итальянский ученый Гвидо Понцо. Доктор химии и биологии, председатель неаполитанского Союза рационалистов, автор книги «Иисус-самозванец: доказательства». Он прочел статью на сайте «Пост». Его просто распирало от восторга, он рассказывал мне про свои собственные баталии: тридцать пять лет борьбы с религиозным обскурантизмом, индустрией идолопоклонничества и мнимыми чудесами стоили ему места в университете, приговора за надругательство над святыней и разорения на штрафах. Он послал мне по электронной почте все свои запрещенные цензурой статьи — в качестве аргументов, чтобы я продолжала разоблачение лже-Мессии, рожденного от фальшивки, сотканной в Средние века. Для него нет никаких сомнений в том, что церковь сама фабрикует свои святыни в подвалах Ватикана, где ученые-интегристы, преданные «Опус Деи», постоянно совершенствуют их благодаря передовым технологиям, дабы сбить с толку новейшие инструменты анализа и датировки. Его так и не допустили до Туринской плащаницы, но он утверждает, что доказал свою теорию, исследовав другие «тряпицы Страстей», а также кусок мяса, которому поклоняются в Абруцце. Я попросила пояснить последнюю фразу и получила в ответ легенду, которая сильно меня озадачила. В VIII веке одного монаха из деревни Ланчано одолело сомнение: освящая хлеб и вино, он не мог поверить, что они действительно содержат плоть и кровь Христа. Он воззвал к Богу и попросил дать ему знамение. И внезапно, на глазах у всех прихожан, просфора стала куском мяса, а вино превратилось в кровь. Вот уже тринадцать столетий эти органические вещества хранятся в том же храме и по сей день остаются совершенно свежими — на самом же деле, по мнению Понцо, свежими их заменяют, при пособничестве местной больницы, перед каждым визитом религиозных властей. Причем кусочек плоти действительно представляет собой фрагмент человеческого сердца — миокарда и желудочка, а кровь группы АВ. Исследование этих образцов на ДНК доказало — в глазах Понцо — существование научно-церковного заговора: группа крови и генотип те же, что и обнаруженные лично им на Сударионе, — это плат, которым будто бы накрыли лицо Христа, хранящийся с XI века в кафедральном соборе испанского города Овьедо. Те же, что и на Аржантейском хитоне, который якобы был на Христе во время восхождения на Голгофу. Те же, что и на Плате Маноппелло, которым святая Вероника отерла лицо распятого. Те же, что и на Кагорском уборе, ленте, которой подвязали подбородок мертвеца. Гвидо Понцо посылает мне столбцы ТАГЦ и свою расшифровку. Я тут же сравниваю их с генетическими матрицами из тайных архивов Белого дома — благодаря советнику Гласснеру они доступны со вчерашнего дня на сайте пастора Ханли. Результат не оставляет сомнений. Хромосомы Джимми действительно идентичны хромосомам с Туринской плащаницы, но они не имеют ничего общего с ДНК других реликвий. Одно из двух: или все четыре поддельные, или же они подлинные, а в Плащаницу было завернуто другое тело. Гвидо Понцо ошеломлен моим выводом: для него-то все фальшивка, но впервые церковь так явно попалась на подлоге, допустив небрежность. Если отдельные детали Страстей не складываются в один паззл, это же редкая возможность стереть в порошок и Плащаницу, и так называемого клона. Я обещаю связаться с ним ближе к вечеру и торопливо одеваюсь, одновременно слушая девятичасовые новости: на всех каналах идут ожесточенные баталии вокруг моей статьи. Но что она может против рейтингов? На момент выступления Джимми месса пастора Ханли побила все рекорды. Сегодня утром в интернете зафиксировано шестьдесят восемь тысяч чудес, по всей Америке, от Флориды до Аляски, в широком диапазоне от внезапно прошедшего насморка до нуждающейся в ремонте микроволновки, непостижимым образом заработавшей, и вдруг поехавшей машины с севшим аккумулятором. Каждого пятого американца Джимми исцеляет по телевизору. Коммюнике канала BNS обещает выпустить диск с записью мессы — еще до выхода он становится раритетом и стоит двадцать тысяч долларов. На CNN сорок процентов опрошенных верят, что он — Сын Божий, тридцать думают, что в нем живет дьявол, остальные считают его инопланетянином или воздерживаются. Моя страна сошла с ума. Снова открыв почту через час, я получаю сотни посланий с оскорблениями, угрозами и крестами, нарисованными на гробах. Только одно поздравление — от доктора Сандерсена, того самого ученого, которого я в своей статье сровняла с землей. Вчера днем я на всякий случай послала на его сайт просьбу об интервью. Он пишет, что готов принять меня у себя, когда мне будет удобно. Я отвечаю ему, договариваюсь на завтра, звоню моему новому начальству. Главный редактор ликует: благодаря моей статье продажи выросли вдвое. Я прошу зарезервировать мне столько же места на первой полосе и мчусь в аэропорт. Через картотеку «Пост» я раздобыла адрес сценариста Бадди Куппермана — по словам Джимми, руководителя проекта «Омега». Его телефона на коммутаторе Белого дома не знают. Я оставила десять сообщений на автоответчике советника Гласснера — он так и не позвонил. А мне необходимо получить свидетельство хоть одного из задействованных политиков, прежде чем я пойду брать интервью у клонировщика. В Лос-Анджелесе я беру напрокат машину, снимаю номер в отеле, для надежности оставляю ноутбук в сейфе и мчусь на пляж Малибу. От дома по указанному адресу остался лишь скелет из металлических балок и обугленных досок. Куппермана мне все-таки удается найти в одном из фургонов съемочной группы. В шоковом состоянии, окруженный заботами команды силиконовых великанш, он отказывается разговаривать с журналистами. Я настаиваю: это для его же блага. Если секретные службы хотели таким образом заставить его молчать, в его интересах, чтобы об этом узнала широкая публика, — иначе новая, возможно, более успешная попытка может подтвердить реальность обвинений, которые я готова напечатать немедленно. Но он с тупым упорством отрицает все: ему ничего не известно о проекте «Омега», он не знаком с Джимми Вудом, у него нет никаких доказательств чего бы то ни было, его архивы сгорели, ему нечего сказать, и не надо оставлять адрес: он не передумает. Произнося последние слова, он смотрит на меня с такой настойчивостью, что я, убирая в сумку свое журналистское удостоверение, как бы невзначай роняю карточку отеля. Наклонившись, он поднимает ее и подает мне. Вернувшись в «Холидэй-Инн», я заказываю обед в номер и включаю ноутбук. От Джимми по-прежнему ничего. Зато несколько посланий от Тома и его адвокатов с требованиями прекратить «журналистские провокации», так как «мстительные действия фанатиков» могут, видите ли, «подвергнуть риску мою беременность». Придурки. Так и не дождавшись вестей от Куппермана, я еще раз изучаю данные, полученные от химика Гвидо Понцо, и пишу вторую статью, в которой доходчиво разъясняю христианам, что кровь Христа, на глазах очевидцев появившаяся вместо церковного вина в Ланчано, совпадает с кровью на четырех святых реликвиях, но не имеет ничего общего с ДНК Джимми Вуда. Признаюсь, разоблачать религиозное надувательство, используя в качестве аргументов чудеса, — это нечто головокружительное. Впервые за последние месяцы я засыпаю без снотворного. Назавтра рано утром, покидая отель, я нахожу на ресепшне адресованный мне пухлый конверт: отпечатанные страницы, исписанные листки, карточки, все вперемешку. Когда мой самолет приземлился в Нью-Йорке, я уже почти все прочла. В такси дочитывала рассказ о «мессианическом воспитании» в Скалистых горах, потом бегло просмотрела беспорядочные записи Куппермана на стикерах и обрывках бумаги: его разочарование, воодушевление, бессилие перед невозможностью «войти» в память о Страстях, громы и молнии в адрес Лурда и Ватикана… Пронумерованные от нуля до десяти «варианты развязки» вызвали у меня приступ тошноты. Обработка, которой эти люди подвергли Джимми, их спешка, их цинизм и безумие превзошли все, что я могла вообразить, когда писала первую статью. Охваченная негодованием, переполненная холодной яростью, я даже не смогла ни удивиться, ни испугаться, когда обнаружила у себя дома десяток полицейских. Гостиная была разнесена взрывом, на полу лежало тело в пластиковом мешке. Меня даже не успели попросить его опознать, я сама кинулась и рванула «молнию». Увидев лицо, я громко, с облегчением вскрикнула и метнулась в ванную, где меня вырвало. Когда я вышла, мной занялась какая-то женщина; она дала мне попить и, предъявив удостоверение ФБР, сказала, что я в безопасности. По свидетельствам очевидцев, человек в маске, подъехавший на машине без номеров, выпустил в мое окно очередь из гранатомета и скрылся. Его так и не нашли, но теракт взяла на себя группировка христиан-фанатиков, возмущенных моими нападками на их нео-Христа. — Как зовут жертву? — спросила меня агент Уоттфилд. — Том Форбс, помощник прокурора. Мой бывший жених. — Он жил здесь? — Он оставил себе ключ: я беременна. — Хотите, мы вызовем вашего врача? — Нет-нет, я в порядке. Все нормально. Я хорошо переношу беременность, и это не было шоком, все обойдется. — Понятно. — Нет, я хочу сказать… — Вы боялись, что это окажется кто-то другой. Я выдержала ее взгляд. Даже без прозрачных намеков в записках Бадди Куппермана я бы догадалась о ее чувствах к Джимми. Я сама удивилась, почувствовав, что почему-то рада этому. — Что, по-вашему, здесь делал Том? — Я думаю, он пришел из-за моих статей. Ждал меня, чтобы устроить выволочку, обвинить в безответственном отношении к его ребенку, поместить под надзор до родов… Он уже таскал меня по судам. Каждую ночь я желала ему смерти, если вы этого признания от меня добивались. — Нет. Ответ прозвучал однозначно: она верила в заявление фанатиков. Если, конечно, теракт не был делом рук ФБР. После прочитанного в самолете от этих людей я могла ожидать чего угодно. Запугивали или хотели убрать — возможно, я прохожу по тому же списку, что и Бадди Купперман. — Тоже нет, — улыбнулась она, а я почувствовала, что краснею: все мысли были написаны у меня на лице. — Я с вами заодно, Эмма. Официально моя задача — спустить дело на тормозах, но главное для меня — спасти Джимми от него самого. — Вы знаете, где он? — Соберите чемодан, возьмите с собой ваш ноутбук и бумаги Куппермана. Не беспокойтесь: мои люди здесь уберут. — За мной следили в Лос-Анджелесе? — С той минуты как в интернете появилась ваша первая статья, вы находились под охраной. Нам известно все о вашей жизни, содержимое вашего жесткого диска и вашего автоответчика тоже. — Замечательная охрана. — Это касается только вас лично, — ответила она, провожая взглядом своих людей, уносивших тело Тома. — Я знаю о вашем предубеждении против республиканской администрации, но поверьте, сегодня она на вашей стороне и поддерживает вашу борьбу. Через час президент даст пресс-конференцию. Он признает существование проекта «Омега» как обычного секретного исследования в области клонирования человека, осуществленного при демократах. Он также обнародует отчет комиссии Клейборна, которая, по обоюдному согласию с Ватиканом, полностью отрицает божественное происхождение Джимми Вуда и квалифицирует его как «психически неполноценного субъекта со склонностью к мифомании». — Подонки. — Будет распространена версия исламского заговора с целью внести раскол в христианство и дестабилизировать Америку. За неимением доказательств, им нужна кампания в прессе, причем такая, чтобы никто не мог сказать, будто она срежиссирована ими. Вы очень ценны для них, Эмма. Так что можете рассчитывать на полную поддержку ваших врагов. Она говорила ровным, нейтральным голосом, но какая-то усталость в нем ее выдавала: было ясно, что она обо всем этом думает. Женщина женщину всегда поймет, и это касалось не только Джимми. — Вы идете, Эмма? — У меня сегодня вечером встреча. — Я знаю. Встретитесь. Бронированная машина отвезла нас к неприметному дому в Челси. За увитым плющом кирпичным фасадом скрывался бункер, служивший штаб-квартирой для спецопераций ФБР. Ким Уоттфилд привела меня в комнату с ложным окном, выходившим на светящуюся стену. Она дала мне принять душ и переодеться, а потом мы спустились на три уровня ниже, в точно такую же комнату. Сгорбившийся за компьютером в углу у ложного окна Ирвин Гласснер обернулся, и меня поразил его пустой взгляд. — Джимми не имеет никакого отношения к Иисусу, — сказал он. — Нас всех одурачили. Меня первого. Я видела советника по телевизору в новостях, когда взорвался космический корабль «Эксплорер», в июле, — сейчас его было не узнать. Поняв, какую кашу заварил, предоставив Джимми Церкви Второго Пришествия, он сломался и сдался властям, но ФБР не собиралось его арестовывать: собственно говоря, его признание в государственной измене было неактуально, после того как президент рассекретил проект «Омега». Обнародовав досье, с которым граждане уже могли ознакомиться в интернете, Белый дом надеялся переломить ситуацию. — Этот химик из Неаполя, который связался с вами вчера, — продолжал Гласснер, еле ворочая языком и с усилием поднимая веки, — этот бесноватый, разбивший пробирку с кровью, которую он взял на анализ в Ланчано… После датировки по углероду-14 он пишет в Белый дом каждые полгода. Мне передавали резюме его писем, я их даже не читал… Сто раз мы перепроверяли анализы Джимми — геном всегда совпадал с кровью Плащаницы. Нам пришлось поверить. Он вдруг ударил себя кулаком по колену — жалкий жест ярости, — да так и остался сидеть скособочившись, плечо опущено, рука повисла. — А доказательство-то было в наших архивах! Первые результаты, которые Сандерсен представил администрации Клинтона в 1993 году… Мой предшественник был уверен в их подлинности: они полностью совпадали с анализами, сделанными в Туринском институте судебной медицины, Леонсио Гарца Вальдесом в Техасе, Эндрю Макнилом в Принстоне… Никогда нам не приходило в голову усомниться в этой ДНК: она была нашим ориентиром, геномом-эталоном… В сравнительных анализах Сандерсена сомнения у нас вызывал геном Джимми, но не Христа! Он зашарил рукой по столу в поисках стакана, встретил взгляд Ким. Рука замерла. Он снова заговорил, в упор глядя на меня: — Из Турина и Принстона мне заново прислали анализы Плащаницы. Вопреки тому, что вы написали, ДНК та же, что на других святынях. Но она не имеет ничего общего с ДНК Джимми. Ничего общего с человеком, который фигурирует под именем Иисуса в архивах Белого дома со времен Клинтона. — Вы хотите сказать, что подозревали Сандерсена в фальсификации генетической матрицы Джимми, а он не Джимми подделал под Христа, а наоборот? Гласснер опустил голову. Я вопросительно посмотрела на Ким Уоттфилд, та лишь развела руками и, вздохнув, бессильно уронила их. В тишине слышалось только урчание кондиционера. Я была ошеломлена. Если бы не одержимый рационализм осквернителя святынь, наука так и поддерживала бы ученого, заставившего солгать кровь Христову. До конца. До жертвоприношения Джимми. — А как же его сила, — спросила я, — доказательства его чудес? Дерево в Центральном парке, сторожевые собаки, умиравшие, чтобы дать ему бежать, парализованная девочка, которая встала и пошла, все, что описал Купперман… Значит, это тоже липа? Гласснер посмотрел на меня. Его глаза были полны слез. — Нет, мисс. Поддельное стало настоящим. Подтверждение этому я ношу в себе. Он был обычным человеком, мы поверили, что он Бог, и он стал… — Прекратите молоть чепуху, Гласснер! — взорвалась Ким. — Обработали бедного парня, довели его до того, что из-за нас он теперь считает себя обязанным умереть на кресте, все, хватит, игра окончена! Эмма сегодня встречается с Сандерсеном. — Я тоже пойду! — Гласснер вскочил и схватился за штору, чтобы удержаться на ногах. Ким твердой рукой усадила его и предложила протрезветь и повиниться: необязательно посыпать главу пеплом, достаточно написать прошение об отставке, которое будет обнародовано в качестве коммюнике в прессе. Форму и содержание письма Белый дом оставляет на его усмотрение. Гласснер вяло кивнул и попросил разрешения поговорить со мной наедине. Ким оставила нас, и на протяжении получаса он рассказывал мне про своего Джимми. Про свои надежды и сомнения, про опухоль, про свою душевную боль и про нежность к этому вымечтанному сыну, который из всего, что когда-либо создала на земле низость человеческая, был лучшим. Не столько убойный цинизм Куппермана, сколько уязвленная мудрость этого потерявшего ориентиры пьяницы дала мне и отправную точку, и материал, и вдохновение для моей собственной книги. Через два часа, когда я летела над Атлантикой в вертолете ФБР, Ирвину Гласснеру позвонили из Вашингтона. Вернувшийся из отпуска завотделением диагностики Мемориальной больницы посмотрел результат его последнего сканирования, сравнил с предыдущими и опротестовал заключение. По его мнению, прошло недостаточно времени после впрыскивания контрастного вещества: йод просто не успел дойти до опухоли и затемнить ее. Никакого чуда не произошло, просто рентгенолог поспешил и тем самым невольно дал больному тщетную надежду. Обследование необходимо было повторить. Ирвин договорился о дате. После этого он повесился на шнуре от шторы с ложного окна, оставив предсмертную записку, в которой просил прощения у Бога, у Джимми, у сына. Последний, не поверив в самоубийство, потребовал вскрытия. Оно было сделано и заодно подтвердило отсутствие опухоли в мозгу. ~~~ — Поначалу мотив у меня был самый простой: правительство требовало результатов. Само клонирование мне удалось, я получил девяносто девять эмбрионов, а вот с имплантацией застопорилось: отторжение, выкидыши. Я был уверен, что все получится, нужно только время… Спецслужбы не верили в меня, я боялся, что мне урежут финансирование или вообще прикроют проект «Омега», уничтожат бесследно все мои труды. Меня приперли к стенке, я должен был им что-то предъявить. В клинике моего фонда лежала молодая женщина из армии, сирота, без семьи, два года в коме. Очень красивая. Один санитар не устоял… Она умерла при родах. У ее ребенка была кровь группы АВ, той же, что и кровь на святынях: я решил, что это знак. Достаточно было исправить в главном компьютере генетическую матрицу Христа, чтобы она совпала с геномом младенца, а изнасилованную женщину превратить в выносившую эмбрион: вот так и родился клон Христа. Ни один мускул не дрогнул в лице Джимми. Он сидит по-турецки на соломе в углу хлева — здесь он живет по собственному желанию уже три дня — и молча смотрит на ясли. Когда мы вошли, он не повернул головы в сторону Ким, ни слова не сказал мне, и откровения Сандерсена ему как будто безразличны: он все так же отрешенно спокоен и улыбается той же бледной улыбкой. Я прибавляю звук. — Что произошло в 2000 году? — Пожар в моем центре? Если угодно, это был акт искупления. Или гордыни, как вам больше нравится. Моя совесть ученого взбунтовалась: стало невыносимо быть «отцом» фальшивого клона, тогда как я был убежден, что могу создать настоящего. Но чтобы мне дали на это средства, фальшивый должен был исчезнуть. Президентские выборы были очень кстати. Промывка мозгов, пожар — и я отпустил мальчугана на свободу, устроив так, чтобы его не нашли. Я был уверен, что якобы успех первого клонирования побудит администрацию Буша раскошелиться на второе, которое будет уже без дураков. Мне и в голову не могло прийти, что эти кретины так со мной обойдутся. — Как же нашли Джимми? — Я не терял его из виду. За ним время от времени наблюдали, и когда он жил в приемной семье, и когда сбежал в Гринвич, я знал, кем он работает и с кем живет… Люди Буша уничтожили эмбрионы Христа, Ватикан запретил научные исследования Плащаницы, создать настоящего клона было невозможно, и Джимми стал моей единственной надеждой отомстить. Моей бомбой замедленного действия. Но мир еще не был готов к эксперименту, который я хотел поставить. Пока существовал запрет на клонирование, мне нечего было делать с Джимми. Решение президента Нелкотта изменило расклад. У Джимми не было медицинской карты — укус собаки подстроил я, чтобы был установлен его генокод, который и позволил компьютеру ФБР определить его местонахождение. Вот так. И теперь взрыв моей бомбы прогремит на весь мир. Камня на камне не останется. Погибнет Джимми на кресте или не погибнет, воскреснет он или нет, я разбудил веру, истерию милленаризма и религиозные войны: надвигается Апокалипсис! — Что это даст лично вам? — Я уйду красиво. — Мошенником. — Несдавшейся жертвой мошенников, которые правят миром. Я ведь поначалу был неплохим человеком, Эмма. Настоящим ученым, честным, увлеченным своим делом… виновным в глазах коллег в том, что слишком многого добился. Зависть, политкорректность и логика системы сломали бы меня, не ответь я на несправедливость — обманом. — На что вы надеялись, согласившись на это интервью? Увлечь за собой в падение всех тех, кого вы одурачили? — Конечно. Вы же знаете, у меня осталась только половина одного легкого, последние пять лет я живу на аппаратуре. Я постоянно кодирую свои стволовые клетки, чтобы они превратились в легочные, и каждый раз они заново программируют мой рак: чуда не происходит, я не живу, а цепляюсь за жизнь. Есть повод отвлечься. — Если бы перед вами был Джимми, что бы вы ему сказали? — Я горжусь им. Нынешний Джимми — это мой большой успех, его речь в соборе Святого Иоанна Богослова — моя единственная награда. Не важно, с помощью генетики или нет, я сотворил Христа изнутри. Запродав его правительству, я обожествил простого смертного, и вот теперь он готов принести себя в жертву за христианские ценности. Отступится ли он, когда узнает, что всего лишь человек? На это вы надеетесь, и этого я боюсь. — Вы не попросите у него прощения? — Я скажу ему: мужайся. — Вы посылаете его на смерть. Ради чего? Ради себя? — Пусть помнит, кем бы он был без меня — сиротой, безотцовщиной — и только. Я был посредником между ним и Богом. Моя миссия окончена, его — только начинается. Я выключаю диктофон. За все время, пока звучала запись, Джимми не шелохнулся, будто и не слышал ничего. Как сидел с отсутствующим видом, когда мы вошли, так и сидит. Я бы не сказала, что он молится, его состояние больше похоже на прострацию, и, вероятно, его накачали наркотиками. Он тупо смотрит в одну точку где-то посередине моей головы — смотрит сквозь меня. — Идем с нами, Джимми, — говорит ему Ким Уоттфилд. Он не отвечает. Полчаса назад колонной из двенадцати машин мы приехали на ранчо пастора Ханли с пуленепробиваемыми жилетами и гранатами со слезоточивым газом. Ким Уоттфилд добилась от своих начальников разрешения на мое участие в штурме, надела на меня шлем и упаковала в два толстенных синих щита с гигантскими буквами ФБР. Но штурма не было. Эффекта неожиданности тоже. Пастор Ханли сам указал место, где Джимми молился, готовясь к Страстям. Он явно знал, в котором часу прибудет полицейский десант: на ранчо были камеры его телеканалов, все окрестное население и целая команда юристов. Переговоры велись через мегафон; десять адвокатов доказали, ссылаясь на соответствующие поправки, незаконность преследования. Обвинение в насильственном лишении свободы пришлось признать безосновательным, поскольку были подписаны все необходимые бумаги: Джимми сделал выбор сам. Придраться к сообщению о его запрограммированной смерти, казалось бы, подпадавшей под закон, запрещающий самоубийство, тоже не удалось: воля к самоуничтожению как состав преступления отсутствовала, ведь продолжительность распятия должно было определить интернет-голосование. «Страсти-шоу» пастора Ханли, в полном соответствии с действующим законодательством о телепередачах, с юридической точки зрения приравнивалось к спортивным состязаниям, хронометраж и исход которых заранее неизвестны. Ныряльщику не препятствуют, когда он пытается побить рекорд пребывания под водой, — точно так же нельзя запретить верующему испытать себя в страданиях, принятых его Богом. Между прочим, каждый год в Страстную пятницу два десятка христиан распинают по их собственному желанию в городке Сан-Педро-Кутуд к северу от Манилы; ни одной смерти не было зарегистрировано за сорок лет воссоздания библейской казни, а местный рекордсмен висел на кресте тридцать шесть раз. Правительство Филиппин уже дало разрешение на трансляцию по спутниковому телевидению: все было законно оформлено, не придерешься, а принять на своей территории Страсти предполагаемого Мессии для этой страны, на восемьдесят процентов католической, раздираемой конфликтом с исламистами, которые требуют независимости южной части архипелага, было событием поистине судьбоносным. Этому акту веры и национального суверенитета, как напомнили адвокаты, тщетно противились США и Ватикан: Манила не могла ничего отменить, не вызвав серьезных волнений и дестабилизации в мировом масштабе. Фэбээровцы сложили оружие. Со своей стороны, пастор Ханли в знак доброй воли согласился допустить меня к Джимми, несмотря на враждебность и злонамеренность, которые я-де позволила себе в моих статьях. Он отлично знал, что это ничего не даст. — Идем с нами, — повторяет Ким. Джимми по-прежнему молчит. Она поворачивается ко мне, безнадежно качает головой. — Джимми! — настаиваю я. — Ты слышал? Ты такой же человек, как все, ты даже не клон! Ирвин Гласснер покончил с собой по вине Сандерсена, а следующей его жертвой будешь ты, вот и все. Очнись, умоляю, очнись же. У тебя нет никаких причин идти путем Иисуса. Тебя ничто с ним не связывает! — Я знаю. От его кроткого тона я лишаюсь дара речи. А он продолжает, глядя поверх меня, словно я воспарила над своим телом: — Я пойду до конца, я должен, Эмма. Я не могу отступить, обмануть надежды христиан… На душе у меня такая печаль, что хоть вой, я оплакиваю Ирвина и молюсь, чтобы там, где он сейчас, он нашел ответ на свои сомнения, но мне и радостно тоже. — Радостно? Ты радуешься, что тебя надули с твоим рождением? Что ты загнешься на кресте, где тебе вообще не место? Ты же слышал, что сказал Сандерсен, черт побери! — Да. Я не сын Божий. Но может, хоть приемышем стану, если будет на то воля Его. Он встает, подходит ко мне. Смотрит в упор, и такой покой, такая безмятежность в его глазах, что сил нет на это смотреть. — Не пытайся изменить мою судьбу, Эмма. А лучше запиши ее. Все, что ты можешь для меня сделать, — написать книгу. Он наклоняется, мы соприкасаемся лбами, его ладонь ложится на мой живот. Он тихо шепчет: — Прости за Тома. Это я пожелал, чтобы он оставил тебя в покое, искушение было сильнее меня. — Да в чем ты-то виноват? — не выдерживает Ким. — В мысли? — Мысли — это деяния, совершаемые другими. Не держите зла на моих палачей. Он уходит в угол, садится на солому, снова погружается в медитацию. Меня трясет, я не могу сдержать накатывающие спазмами рыдания. Ким берет меня под руку, помогает выйти. Овация собравшейся снаружи толпы провожает отбывающие силы охраны порядка. ~~~ Четыре мои статьи с разоблачением подлога Сандерсена ничего не дали, и «Нью-Йорк Пост» отказал мне в дальнейших публикациях, объяснив, не без оснований, что «это уже неактуально». Несмотря на все дипломатические усилия Ватикана и угрозу экономических санкций со стороны США, казнь состоялась в назначенный день и в назначенном месте. Многие в интегристских кругах настаивали на том, что распятие должно совершиться на исконной земле, но Израиль решительно воспротивился этому кощунству, да и продюсеры все равно были против. Режиссер-постановщик тоже. Слишком мала территория, слишком застроена, к тому же опасна и подразумевает определенные ограничения. Поставить «Страсти-шоу» вне иудейского контекста и Пасхальной недели — это был прорыв, лишивший смысла всякую полемику и придавший событию, выходившему за рамки расхождений между конфессиями, масштабность универсального символа: именно эти слова употребляли все пресс-атташе и туристические агенты. Севернее Манилы была построена Голгофа, выглядевшая, пожалуй, более подлинной, чем настоящая. Исчерпав свои аргументы, антидискриминационные союзы призывали теперь хотя бы к бойкоту трансляции. Между тем и международное научное сообщество мобилизовалось, чтобы разъяснить народам, как это пыталась сделать я, что кандидат на распятие не имеет никакого отношения к Туринской Плащанице и даже не является клоном. Все впустую: несмотря на неоднократные разоблачения Святого Престола и генетиков тридцать процентов опрошенных по-прежнему видели в Джимми Вуде реинкарнацию Христа, сорок ожидали Божьей кары за самозванство, а остальные заключали пари. Единогласный протест религиозных властей всех конфессий подлил масла в огонь: люди почувствовали, что Бог снова принадлежит им, а не духовенству. Над четырьмя этапами Страстей — местом бичевания, крестным путем, распятием и могилой — были установлены трибуны, места на которых продавались на черном рынке по три тысячи долларов. Официально все доходы должны были пойти благотворительным организациям. Пастор Ханли без особого труда убедил рекламодателей, инвесторов и спонсоров в чистоте своих намерений: враги христианства, говорил он, пытаясь посеять сомнение в законности нового Мессии, развернули псевдонаучную клеветническую кампанию, но Господь всемогущий милостив, Он восстановит истину, принеся Своего сына в жертву, дабы во второй раз искупить наши грехи. Вот уж действительно, верят только богатым, и крупнейшие межнациональные корпорации вложили гигантскую лепту в богоугодное дело пастора Ханли, зная, что реклама все окупит сторицей. Обошлось, правда, без лейблов на кресте и полотнищ на трибунах, но и только. Специалисты, продававшие торговым маркам лучшее размещение на комбинезонах гонщиков «Формулы-1», рвали на себе волосы при мысли о том, до каких высот можно было бы взвинтить цену за каждый квадратный миллиметр тела распятого. Приличия были соблюдены, но телезрителям, естественно, никуда не деться от рекламных пауз на каждой остановке крестного пути. Как говорил Джимми, умирать приходится в ногу со временем. Верный своему слову, он больше не произносил речей после первого публичного выступления на канале BNS. И вообще открывал рот только для того, чтобы требовать. Его дурачили, им манипулировали всю жизнь — ему одному решать, как он встретится со смертью. Он хотел настоящий flagrum, римский хлыст со свинцовыми кончиками, хотел сто двадцать ударов от двух палачей, хотел нести целый крест, а не одну перекладину, как это неверно представила иконография, хотел два гвоздя в запястья, в так называемые точки Десто, и один в предплюсну обеих ног, хотел терновый венец из gundelia tournefortii и посмертный удар копьем, если он не выдержит пытки; он хотел по всем пунктам в точности следовать свидетельству, запечатленному в волокнах Плащаницы. Ни суеверия, ни иллюзии «магического рецепта» не было в этом перечне, отнюдь: он просто хотел, чтобы до людей дошло. Чтобы они возродили Иисуса в сердце своем через осознание и сопереживание. Это и было Воскресение, к которому он стремился, — во всяком случае, я убедила себя в этом за те десять дней, когда, на расстоянии, за своим компьютером, пыталась поставить себя на его место. Он был готов умереть ни за что ни про что. Свое тело он даровал вере, как другие завещают науке. На тот случай, если бичевание он выдержит, а Всемирная паутина проголосует за его смерть от удушья на кресте, — именно этого следовало ожидать по результатам опросов и анализу специалистов в области реалити-шоу, — Джимми дал четкие распоряжения. В завещании, составленном и заверенном по всем правилам, он требовал следовать букве библейского сценария: снятие с креста, облачение в саван, положение во гроб. Продюсеры, для которых этот исход был наиболее выгодным, предполагали заложить вход в могилу камнем, оставив внутри работающие камеры. Если что-то произойдет, зрители увидят феномен в прямой трансляции. — Все глаза планеты прикованы к тебе, Джимми, — вещал пастор Ханли со стеклянной вышки. — Но только один взгляд важен для тебя, для нас — взгляд Бога-Отца всемогущего, ибо мы лишь смиренные слуги Высшей Воли, недоступной нашему пониманию и разумению! Помолимся же, братья, в час, когда мы причастимся его страдания, помолимся о спасении того, кто не жалеет своей жизни для нас, какое бы решение Святой Дух ни внушил Всемирному разуму. Да пребудет навеки с вами мир Господень! — Мир душе вашей! — откликнулась на разных языках толпа, прибывшая со всего света: каждый слышал перевод в наушниках. Сидя рядом с Ким на трибуне для прессы, я от всего своего неверия молилась: пусть будет хоть какой-нибудь Бог, пусть люди пощадят того, кто хочет искупить их ошибки и в ком большинство видит лишь гладиатора, камикадзе, ставку сто к одному. Ким поглядывала на дисплей своего мобильника, где высвечивалась кривая интернет-голосования. С отрывом в несколько миллионов голосов по-прежнему лидировала смерть. Я держалась из последних сил, заставляя себя следить в бинокль за бичеванием, словно пыталась разделить и тем самым уменьшить боль Джимми. Счетчик на табло показывал всего тридцать восемь ударов, а он уже изнемогал, спина превратилась в сплошную рану, глухие стоны, которые он сдерживал, стискивая зубы, были все слышнее, усиленные звукооператором. Гробовая тишина воцарилась на трибунах. Люди наконец поняли, что происходит на их глазах, — или просто не хотели ничего упустить. На гигантских экранах крупные планы лица чередовались с замедленным показом проступающих под ударами бича полос. На пятьдесят шестом ударе Джимми рухнул наземь. Цифры на счетчике замерли. Прибежала медицинская бригада, его осмотрели, посчитали пульс, измерили давление, вкололи кардиотоник. Гримерши вытерли кровь, подправили грим. Врач на экране успокаивающе покивал — и пошла реклама. Пауза затягивалась, все уже подумали было, что он откажется продолжать, страсти на тотализаторе накалялись, и те, кто ставил на Джимми, разразились исступленными аплодисментами, когда он поднялся и снова подставил спину статистам в костюмах римских легионеров. Это была последняя овация. Я сидела с закрытыми глазами, когда Ким вдруг сжала мой локоть. Счетчик показывал сто двадцать, но публика почему-то не рукоплескала концу испытания. Джимми стоял пошатываясь, вскинув голову, еще содрогаясь всем телом от несуществующих ударов бича. Ему промыли раны, дали напиться, врачи снова осмотрели его. Потом на него надели льняной хитон, увенчали голову терновым венцом, и он на нетвердых ногах направился к большому кресту, который поднесли ему легионеры. Наклонился, взвалил его на спину и начал подниматься на холм. Публика безмолвствовала, замерев в невольном уважении, волнении и тревоге. Напряжение, царившее поначалу, сменилось каким-то дружным воодушевлением. На глазах у всех он вытерпел боль за пределами сил человеческих; на глазах у всех он нес теперь крест, и люди верили в него. Любопытство уступило место надежде, душевная смута пересилила жажду зрелища, на смену прогнозам пришли молитвы. Это был человек, сгибавшийся под тяжкой ношей, — и гораздо больше, чем просто человек. Каждый из нас шел вместе с ним, каждый преодолевал этот путь шаг за шагом, отринув страх, невозможность и абсурдность происходящего, ощущая в себе безмятежный покой, который сквозь маску страдания озарял крупные планы Джимми. Только вокруг площадки почему-то нарастала суматоха, ассистенты суетливо сновали между камерами и недоуменно разводили руками. Ким показала мне дисплей своего мобильника. Произошло невообразимое: на вопрос «Хотите ли вы, чтобы он отдал жизнь во искупление ваших грехов?» 65 процентов голосующих теперь отвечали «нет». Сердце у меня так и подпрыгнуло. Ким кивнула на застекленную кабину режиссера на вышке. Я навела бинокль и увидела между экранами слежения вытянувшиеся, ошеломленные лица. Если распятие кончится не начавшись, это будет катастрофа для рейтинга, вложений, рекламы и прибылей. — Зритель, зритель, для чего ты меня оставил? — нараспев продекламировала Ким. Я крепко обняла ее. Друзья познаются в беде: она стала моей сестрой, моей опорой, моей первой читательницей. Мы изо всех сил противились мысли, что Джимми падет жертвой собственной бравады, но в глубине души, переглядываясь, чувствовали себя вдовами. Ким рассказала мне все об их отношениях — даже о мысленном соитии в небе между Римом и Вашингтоном, о том немыслимом оргазме, который они испытали, она — в туалете, он — в кресле бизнес-класса. Моя и ее любовь, сложенные вместе, устремленные к Джимми со всей силой, на какую мы были способны, — если бы они могли помочь ему преодолеть боль! Уже восемьдесят процентов голосующих были против смерти. Вокруг нас зрители, подключенные к интернету, передавали тенденцию соседям, и с трибун слышались первые выкрики: «Довольно! Прекратите!» Солнце скрылось за тучей, налетевший ветер сорвал кепки с голов. — Отпустите Иисуса! — уже хором скандировали трибуны. Невероятно, но факт: сострадание взяло верх над тягой к зрелищу, азартом и решимостью верующих в воскресение. Джимми победил. Он не спас людей — они сами пришли к искуплению. Вдруг он споткнулся, и толпа захлебнулась криком. Крест, покачнувшись, стал медленно падать на него, но тут же выпрямился от мощного порыва ветра. Остолбеневшие зрители затаили дыхание, не веря своим глазам. Крест не рухнул, он застыл, наклонившись над лежащим Джимми, вопреки законам физики, словно два встречных потока не давали ему упасть. Изумление достигло фазы чистого восторга, продлившегося всего четыре-пять секунд. Джимми попытался встать — и крест, завалившись набок, разломился на две перекладины. И в эту минуту прямо с неба прогремело: — Минданао! По трибунам прокатился крик, люди вскочили. — Минданао, Исламская республика! — неслось из динамиков со всех сторон. Снайперы! Камикадзе! От одних этих слов тотчас вспыхнула паника. Зрители бежали с трибун, толкаясь, опрокидывая и топча слабых, а служба охраны порядка тем временем пыталась сладить с сепаратистами, захватившими аппаратную. Разлетелся вдребезги софит. Следом еще один. Все операторы, бросив камеры, кинулись к стеклянной вышке, откуда руководство призывало сохранять спокойствие, но за воплями ужаса его никто не слышал. Не выдерживая натиска разбегавшейся во все стороны толпы, полицейские и военные тщетно надсаживали глотки, уверяя, что ситуация под контролем. Расталкивая статистов и рабочих, улепетывавших вместе с публикой, мы с Ким бросились к холму. Джимми так и лежал между двумя обломками своего креста. Он потерял сознание. Два санитара с носилками спешили к нам, на бегу испрашивая у руководства разрешения унести тело. Телефоны не отзывались. Руководству было не до того: слишком много проблем, правовых, рекламных и финансовых, возникало с прекращением спутниковой трансляции. Забытого всеми Джимми отнесли к медицинскому фургону. Там, среди пострадавших, он пришел в себя и уступил свою очередь. Он успокаивал нас, говорил, что потерпит. Санитары дали ему обезболивающее, отодрали прилипший к окровавленной спине хитон, перевязали раны. Пока он лежал под капельницей, я выдернула пинцетом два десятка вонзившихся в кожу головы шипов. Снаружи продолжалась потасовка. Я боялась, как бы фанатики не набросились на Джимми — приложиться, потребовать чуда, — но спектакль прервался, а много ли стоит актер без роли? Страх оказался сильнее веры, спасение своей шкуры насущнее спасения души, и никому больше не был нужен тот, кто получасом раньше нес на своих плечах надежду всего человечества. Помилованный Иисус — не Бог. Все оказалось обманом, надувательством, рекламным трюком. Когда опасность миновала, разочарование и гнев пришли на смену панике, и распаленная толпа возжаждала крови. Из санитарного фургона было слышно, как зрители штурмуют телевышку, требуя вернуть деньги. Ким кое-как остригла волосы Джимми, а я сбрила ему бороду, и так, инкогнито, нам удалось перенести его в машину «скорой помощи». Привязанный ремнями к носилкам, накачанный транквилизаторами, он держал наши руки в своих и улыбался нам, то проваливаясь в беспамятство, то возвращаясь. Мы подъезжали к аэропорту, когда он произнес первое слово. Приникнув ухом к его губам, я услышала: — Патмос. — Патмос? Мои губы растянулись в улыбке и ощутили вкус моих слез. Я повернулась к Ким. Вздохнув, она устало подтвердила: — Патмос. Пещера, где святой Иоанн написал Апокалипсис. Не стоило ей возражать, но для нас с Джимми это значило совсем другое. Я деликатно намекнула, что возвращать Джимми для лечения в Соединенные Штаты, возможно, не вполне своевременно: пока не улягутся страсти, лучше переждать где-нибудь в Европе, в тихом месте. Она посмотрела на нас. Джимми опустил веки в знак согласия. Ким позвонила в посольство и изменила наш маршрут. ~~~ Последние рыбаки вернулись в порт, чайки улетают к горизонту, солнце садится, и зимняя тишина опускается на белые крыши. Затушив сигарету, я ухожу с террасы. В углу у камина Ким склеивает греческую амфору, которую нашла в море, а на большом монастырском столе, занимающем почти всю комнату, миссис Неспулос начиняет виноградные листья холодным чили — это блюдо ее собственного изобретения, отвратительное на вкус, но ей, как она говорит, оно напоминает об Америке. Операции на сердце прошли не очень удачно, но старушка пока жива и каждый день ходит к могиле мужа в глубине сада — просит прощения за то, что все еще не с ним. Наше присутствие ей, кажется, приятно, но она уже не от мира сего. В своем маленьком раю в Эгейском море она не живет, а убивает время среди старых фотографий, графинчиков узо и виноградных листьев. Джимми потихоньку поправляется. Он решил заживлять раны в море, и они затягиваются день ото дня. Он уверяет, что ему не больно. Почти все время молчит. Свет его улыбки заменяет слова, но какая же открывается пустота, когда встречаешь его взгляд. Ким тревожится, я верю в лучшее, а миссис Неспулос не замечает в нем перемен: у нее нет телевизора, настоящее ее больше не интересует, и Джимми уже начал оборудовать в саду бассейн. Через день он уходит с утра на лодке в море и возвращается на закате с полными корзинами рыбы. Рыбакам, хоть он и говорит с ними на древнегреческом, его общество, похоже, нравится. Я не знаю, как далеко он продвинулся по духовной стезе, понятия не имею, что он делает раз в два дня в пещере Апокалипсиса; я вижу его мало, только под вечер, когда отрываюсь от компьютера и, стараясь не показаться невежливой, норовлю поужинать поскорее, чтобы вернуться к работе. Я уважаю его молчание, и мне так много надо написать. Какое несказанное счастье одновременно вынашивать книгу и ребенка: две заветные мечты сбываются параллельно и подпитывают друг друга. Мне бы, наверно, следовало побеспокоиться о будущем, но мое настоящее слишком полно. Ни разу Джимми не задал мне вопроса о рукописи, ни разу я не спросила его о подробностях того, что он пережил, передумал, высказал или утаил. Я полагаюсь на свое чутье, потому что он доверяет мне. Я вспоминаю, перемешиваю свидетельства Ким, Ирвина, Бадди Куппермана, кардинала Фабиани, который засыпал меня электронными письмами через посредство своего санитара, — и проникаю в душу Джимми, вижу все, что было с ним, его глазами, заново переживаю его словами. Когда я дам ему прочесть, он сможет исправить все, что захочет. А пока я занимаюсь его прошлым, и оно восстанавливается само собой. При дрожащем свете свечей, в те вечера, когда мне кажется, будто мой герой состоялся, я смотрю на него в окружении трех женщин, осененного нимбом улыбки, сиянием внутреннего света, слушаю его молчание, не ведающее слов, которые я вкладываю в его уста, и думаю, что для того, чтобы воскреснуть, необязательно умирать. На что употребит он теперь свою жизнь, эту отсрочку, которую люди решили дать на сей раз тому, кто хотел стать их спасителем? Я еще не знаю, кем сделало его пережитое — полубогом или просто человеком в полном смысле этого слова. Однажды, проснувшись ночью, я увидела его: он стоял надо мной, неподвижный, сосредоточенный, держа ладони над моим животом. Улыбнувшись мне, он приложил палец к губам и кивнул на Ким, спавшую в другом углу мансарды. Повернулся и ушел к себе. С тех пор я знаю, что он приходит каждую ночь, и во сне жду его. Он работает над моим ребенком, как я — над его книгой. Сегодня Ким, загоревшая и отдохнувшая, покинула нас. Исход выборов в США повлек большие перемены в ФБР, и ее попросили вернуться, пообещав головокружительное повышение. Она раздумывала всего три дня. Я проводила ее до пристани. Дорожная сумка, которую миссис Неспулос набила бутылками узо, не закрывалась. Передавая ее в лодку, я увидела, что Ким взяла с собой жесткий от засохшей крови хитон крестного пути. Она выдержала мой взгляд, подняв брови, чуть заметно повела плечом и сказала: — Как знать. ОТ АВТОРА Все персонажи этого романа вымышлены, за почтенным исключением двух американских президентов, однако слова, мысли и действия, которые я приписываю Биллу Клинтону и Джорджу Бушу-младшему, тоже являются плодом воображения — по крайней мере насколько мне известно. Открытия же, связанные с Туринской плащаницей, которые я, правда, зачастую приписываю вымышленным ученым, вполне реальны, хоть Церковь в них и сомневается. В 1988 году доктор Леонсио Гарса Вальдес, микробиолог из Техасского университета, написал папе Иоанну Павлу II: «Я первым имел честь осуществить молекулярное клонирование трех генов крови Христовой». По его собственному признанию, он преследовал цель предостеречь церковные власти против Second Coming Project[28], инициированного различными американскими лобби, желающими любой ценой заполучить образцы крови с Плащаницы. Как заявила одна секта из Беркли: «Если мы не возьмем быка за рога, христиане будут ждать возвращения Мессии вечно. Второе пришествие Христа станет реальностью, если мы его вернем». Сейчас, когда я пишу эти строки, Туринская плащаница по-прежнему хранится в контейнере с инертным газом, надежно скрытая от поклонения верующих, от алчности сект и от любопытства науки. Примечания 1 Shroud of Turin Research Project (англ.) — Проект по изучению Туринской плащаницы (прим. авт.). 2 Иоанн. 19, 34. 3 Новое религиозное движение, возникшее в 1973 г. Раэлиты проповедуют скорое пришествие инопланетян, а также утверждают, что с помощью генной инженерии человечество обретет бессмертие, о котором говорилось в Библии. В 2002 г. раэлиты действительно объявили о рождении в лабораториях основанной ими компании ClonAid первого клонированного младенца. 4 Американский мир (лат.). 5 В пробирке (лат.). 6 Марк 10, 14; Лука 18, 16. 7 Марк 10, 15; Лука 18, 17. 8 Матф. 5, 13. 9 Матф. 12, 43–45; Лука 11, 24–26. 10 Матф. 25, 29. 11 Матф. 20. 14–16. 12 Марк 2, 22. 13 Лука 13, 8–9. 14 Иоанн 9, 7. 15 Матфей 8,8. 16 Название больницы переводится как «Масличная гора». 17 Матфей 24, 24. 18 Лука 8, 43–46. 19 Полностью: in patribus infidelium — буквально «в стране неверных», т. е. в чужой стране, за границей; в Средние века добавлялось к титулу церковных деятелей, назначавшихся на должности епископов в нехристианских, преимущественно восточных странах. 20 Матфей 7, 16. 21 Матфей 7, 19. 22 Матфей 8, 30–32; Марк 5, 11–14; Лука 8, 32–33. 23 Марк 5,41: «И взяв девицу за руку, говорит ей: „Талифа-куми“, что значит: „Девица, тебе говорю, встань“». 24 Отк. 19, 11. 25 Моя вина (лат.). 26 Подлинное коммюнике кардинала Сальдарини, архиепископа Туринского, Хранителя Святой плащаницы, сентябрь 1995 года. 27 «Опус Деи» (Дело Божье) — персональная прелатура католической церкви, основанная в 1928 г. в Испании католическим священником Хосемарией Эскрива, позднее причисленным к лику святых. Цель «Опус Деи» — призвать мирян к святости и апостольскому служению в исполнении повседневного труда. 28 Проект Второго Пришествия (англ.). See more books in http://www.e-reading.club