Время лгать и праздновать Скупость подающего золотит копейку. «Изречения нищих» ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 По здравом размышлении — стоит ли перебивать сон и портить настроение ближним — Мятлев и второй пилот подались в служебную гостиницу, а Нерецкой и бортмеханик Митенька уехали домой, на что у каждого из них был свой резон. — Мне чем позже, тем лучше — не видать, как жена скосоротится. Такой у нее условный рефлекс на меня. Все слова выдала, теперь мордой изображает, что я дерьмо, а не отец семейства — третий год квартиру выбиваю… Глядит, как придурку аплодирует. Дочку на руки возьму — кривится, галстук примеряю, глядь — снова рожу перекосила, шахматный этюдик присяду решить — та же реакция. Заклинило. С виду баба как баба, рожать умеет, а возле нее дышать нечем… Грузный, толстоплечий мямля, из тех, что поставь — стоит, положи — лежит, Митенька сидел напротив Нерецкого в позе потерпевшего поражение атлета-тяжеловеса и, плачась на житье, неотрывно глядел в темное окно вагона, как бы опасаясь, что его невеселое душевное состояние могут усугубить приметы сострадания на лице слушателя. Вся его большая понурая фигура не оставляла сомнений, что бедолаге и в самом деле плеснули какой-то редкой пакости из котла судеб человеческих… Но нельзя же совать полученное варево под нос встречному-поперечному на том основании, что оно несъедобно!.. Нерецкой терпеть не мог откровений на тему семейных неурядиц, устных и печатных. Они напоминали ему густой едучий дым от мусорных куч, сжигаемых во дворе по понедельникам: гарь и вонь от всего, что в них истлевало, расползались по окнам домов и физиономиям прохожих длинным матерным посланием дворника белому свету вообще и его обитателям в частности. «Доконает он меня», — думал Нерецкой, измученный адской жарой степного Поволжья, откуда они вернулись после шести дней ожидания обратного груза. И ладно бы только жара: в тамошнем городке живут без воды по двадцати часов в сутки! Днем в добела вылинявшем небе божьей карой висит нещадное солнце, ночью духота, бессонница и неотвязное, изматывающее ощущение неопрятности. Еще и теперь, в получасе езды до дому, не верилось, что его ждет душ, чистое белье и прохладный воздух дождливой ночи из распахнутого окна, что наконец можно будет выспаться, не натягивая на подушку собственную сорочку — дабы приглушить тошнотворный запах стирального порошка от непрополощенных наволочек. «Ему выходить на третьей остановке… Нет, кажется, на четвертой. Две проехали…» — косил в окно Нерецкой. — Дня бы не жил — детишки… Из-за них тянет домой, а как вспомнишь, с женой спать под одним одеялом, веришь — выть хочется!.. Сморозив анекдотное, Митенька вымученно улыбнулся и сконфуженно помолчал. Но, убедившись, что Нерецкому не смешно, что он понимает как надо, из признательности заговорил с еще большим расположением: — Не поверишь, я ее из деревни привез… Видал идиота?.. Между прочим, из тех краев, где мы загорали… Я тогда в КБ трудился, а там куда командировка, холостых в первую очередь. Ты неделю пожил, а представь — лето напролет?.. Да мошка по июль!.. Одно спасение, Волга рядом. Ну а как арбузы пойдут, так вообще!.. Мы с другом всякий раз у старухи бобылки квартировали — из-за погреба: доверху арбузами заваливали!.. Придешь по жаре на обед, нырь в подпол и век бы не вылезал!.. Митенька ожил. Задвигались только что бессильно лежавшие на коленях тяжелые руки. Он или забыл, с чего начал, или не хотел смешивать постылое настоящее с милым сердцу прошлым. На лице появилась слабая, словно бы виноватая улыбка. — Но главная забава — рыбалка!.. По выходным всем гомозом на грузовик и — километров за тридцать!.. Хозяйством обрастали не хуже заправских рыбарей — лодки, моторки, палатки, спальные мешки, не говоря уже о ловчей приладе — лески там, удочки. С кем ни заговори, одна рыба на уме, работа вроде сбоку припека — чуть не помеха. В такой вкус вошли — жереха в локоть за мелочь почитали!.. И допрыгались… — Митенька благодушно качнул объемистым животом в беззвучном смехе. — Моего ведущего, Сизова-Пехорского, севрюга утопила!.. Вообще-то он был просто Сизов, да как-то по пьяному делу сверзился на «Москвиче» в речку Пехорку, ему и присвоили прибавку. Тянуло ханурика к воде… А как вышло. Рыбачили нелегально, по ночам, и выпивку берегли к утру, чтоб под ушицу, а он не утерпел, с вечера приложился!.. Его и в сон клонит, спасу нет, и рыбку жаль упустить, что делать?.. Так он леской обвязался. Мол, рыбка дернет, я и проснусь. Надо же — сообразил. Рыбка-то с крокодила, и леска будь здоров — быка можно заарканить! Слышим, после двенадцати кто-то заблажил и сразу смолк!.. Ночь темная, глаз коли, один от другого сидим порядочно, у каждого в голове рыбачья фантазия, ну и подумали, кому-то подвалило — крупную подцепил, даже взревел на радостях!.. А как рассвело — мать честная! Ведущего нема!.. Вещички тут, початая пол-литра у воды — на предмет охлаждения, короче — калоши как новые, а сам всмятку!.. Таскали нас после той рыбалки!.. Увлекшись, Митенька чуть не прозевал свою остановку — вскочил, когда поезд распахнул двери. Затенив ладонью блеск оконного стекла, Нерецкой поискал его на платформе, чтобы отозваться, если тот махнет рукой, но сначала ничего не увидел, потом в свете фонаря замелькали бегущие к поезду пестро одетые молодые люди… Он сидел в заднем вагоне и, мысленно прикинув расстояние от бегущих до конца поезда, решил — успеют. И как пообещал: несколько секунд прожил в беспокойном ожидании, пока не услышал топот, смех, галдеж. Первой, подпрыгивая, как при игре в классики, в распахнутые двери салона вбежала пылающая румянцем девушка. — Туфля!.. — из последних сил кричала она, изнемогая от хохота и скаканья на одной ноге. — Лови!.. — Парень с гитарой умело бросил обувку. — Егорушка, миленький, опять ты меня спасаешь!.. Я покорена, проси, чего хочешь!.. — Сочтемся. — Братцы, Юки нетути!.. — И художника!.. — Точно. Он ее умыкнул!.. — дурашливо-серьезно заключил парень в зеленой куртке. — Ой, и в самом деле они с Непряхиной остались!.. — подхватила в панике рыжая девушка с маленьким, старательно забрызганным веснушками личиком. — В тамбуре, не вопи!.. — степенно сказал Егор. — Чего они там?.. — округлила глаза румяная красавица. — Целуются! — тут же бросил ей парень в зеленой куртке. Не успевшая присесть полногрудая девица в полосатой тельняшке настороженно замерла, ревниво глядя в сторону дверей. От подружек ее отличало не только сложение, но и не в меру затрепанные брюки, тускло-русые, по-русалочьи распущенные волосы, которые мотались по толстым плечам, как свалявшиеся, и размалеванные под стать всему на ней веки, ресницы, губы. — Ты поразительное трепло, Чернощеков!.. — Потерявшая туфлю созерцала парня в зеленой куртке безмятежно ясными голубыми глазами: мол, я сказала «трепло», потому что это для всех очевидно, и только поэтому. На ее остывающем лице не проявилось никаких сопутствующих заявлению чувств, и только яркие пухлые губы чуть тронула гримаска ленивого пренебрежения. — Петенька у нас не трепло, Петенька у нас юморист! — ласково запричитала рыжая девушка. — Давеча его опять в газете напечатали под псевдонимом Ч. Пернащеков!.. «До весны еще далеко, а над городом уже слышится бормотание фенологов!» Так, Петенька?.. Не отозвавшись, парень в зеленой куртке подозрительно уставился на девицу в тельняшке: — Сонь, ты что?.. — Что что?.. — Потускнела вроде… — Как потускнела?.. — Вроде кассирши, у которой сдачи требуют. Компания грохнула смехом, один юморист не смеялся, и в этом было что-то бесчувственное, недоброе. Не дав шуму стихнуть, тоненькая, похожая на мальчика-мима девица в черных брюках и черном свитере слезливо сморщилась: — Ой, а я есть хочу!.. — Не надо было пироги выбрасывать! Серафима Лаврентьевна пекла старалась, а они!.. — Никто не выбрасывал, мы собаку задобрили, чтоб не кусалась!.. Пятая девица, одетая просто, с ничем не примечательным личиком, не произнесла ни слова. Усаживаясь, она несколько раз приподнималась, разглаживая юбку под собой и на коленях, затем уложила на них свернутый подушечкой капроновый плащ — уложила, разгладила складочки и, придерживая его скрещенными ладошками, аккуратно молчала, с аккуратным дружелюбием поворачиваясь к тем, кто говорил. Вновь раскинулись двери, и вошли еще двое. Первым — молодой человек, с пушистой русой бородкой, яркими карими глазами и всей нарядной гибкой фигурой напоминающий картинку из молодежного журнала мод. Девушка отстала шага на три и шла нарочито медленно, и когда Нерецкой получше разглядел ее, его охватило чувство неловкости, какое испытывают нежелательные свидетели. «Так это о ней зубоскалил «юморист»?.. Да и  о н а  ли это? И у кого-то еще может быть такая же светлая, лежащая спереди коса, так же изогнутая шалашиком верхняя губа, придающая лицу то ли шаловливое детское, то ли чувственное женское выражение. В надежде обознаться, он не спускал с нее глаз все то время, пока она двигалась по проходу, усаживалась в купе слева, секретничала с девушкой в черном… Но вот она, небрежно оглядев шумных друзей, повернулась к нему и замерла, знакомо вскинув брови… Растерявшись на мгновение, Нерецкой отворотился к окну, делая вид, что не узнал ее и не заметил, что узнан. Они встретились в начале августа где-то здесь, в этом районе пригорода, у речки, куда Мятлев привез экипаж, чтобы отметить День авиации, «не опасаясь кривотолков». Полдня, изводя друг друга советами, возились с шашлыком (чтобы съесть его наполовину сырым, наполовину сгоревшим), а затем принялись мусолить вечную тему «я и начальство», как будто за тем и тащились бог знает куда. И вдруг отличный повод сбежать — две девушки с велосипедами стоят на опушке леса, в цветных сарафанах и смеются чему-то. В их милом наряде, в неожиданном появлении у высоченных, освещенных солнцем терракотовых сосен было что-то от истинного праздника, и он направился к ним, исполненный того веселого расположения, противиться которому невозможно. Юка была одной из них — высокая, тонкая, с растрепавшейся косой, с лицом ясной, почти светящейся белизны, от езды и жаркого дня чуть тронутой румянцем того же бледно-розового тона, что и губы. Выпуклый лоб, опушенный тончайшими кудряшками, поблескивал от испарины. Несколько минут она рассматривала его с не очень скрываемой усмешкой («Ничего не сломалось, просто отдыхаем»), но и немного выжидательно, как нечто не лишенное известного интереса. Настороженность сменилась терпимостью, она как бы согласилась, что приблудившийся зверь не только не опасен, но и забавен — своей сообразительностью, что ли. Вторая, не по летам полная, до немоты стеснительная, держалась в тени подруги, даже улыбалась с оглядкой на нее. Женское свое, неудержимо распиравшее легкую тесную одежку носить не научилась, рано далось, вот и стеснялась самою себя, своей непохожести на Юку. Мятлев крикнул что-то, Нерецкой не оглянулся. Пусть без него выясняют, почему второго пилота не переводят в командиры, а бортмеханику не дают жилья. Он шел между девушками по разомлевшей от жары душной сосновой роще, говорил что бог на душу положит и был счастлив уже тем, что его слушают. А слушали с той напускной прилежностью, с помощью которой воспитанные девочки скрывают от взрослых собеседников несносную детскость. Угадав, как ему казалось, состояние Юки, он старался быть «на равных», и она все больше расслаблялась, становилась естественнее, открытее, все дальше отдаляясь от подруги-молчуньи согласным с ним пониманием чего-то. И скоро он уже позволял себе по-свойски, как бы в увлечении разговором, касаться ее руки, и Юка тотчас вскидывала на него глаза, отзываясь на прикосновение как на просьбу о внимании. На краю дачного поселка остановились. Чуть слышно обронив «до свидания», полная девушка, с уже отстраненно насупленным лицом, деловито взобралась на велосипед и покатила, мягко потрескивая хворостинками, касаясь педалей одними пальцами толстых босых ног. А Юка все стояла, что-то разглядывая на велосипедном колесе: образовавшаяся близость не позволяла ей укатить так же бесцеремонно, как это сделала подружка. Решив облегчить положение, он выпалил прямо ее глазам: «Очень торопитесь?..» Глаза вспыхнули, успокоились, тихо повеселели. «Я попозже приду, хорошо?» Он никак не ожидал, что будет понят таким образом, он мог поклясться, что не напрашивался на свидание. «Честное слово?» — спросил он, чувствуя приятное волнение. Посерьезнев, она удивленно вскинула брови, но тут же отвернулась, пряча улыбку, и покатила догонять подружку. Велосипед, наверное, и не чувствовал ее на себе, такой легкой, невесомой казалась она. Друзья разъехались, время шло к вечеру, а ее все не было. «Ну, не придет. Пусть. И без того славно!» Раскинувшись на траве, он говорил себе, что не ждет никакого продолжения (и почему непременно продолжение?), и вспоминал как о чем-то уже далеком и неожиданную встречу, и чудесные губки шалашиком, и как она торопилась кивать, на лету подхватывая его мысли, и как вскидывала на него глаза, не умея скрыть за их блеском торжество юной женщины. И в этом ее торжестве, подразумевающем, что встретились они не случайно, а по какому-то ее тайному зову, он видел свое оправдание, алиби, подтверждающее его непричастность к первопричине влечения к ней, и если она все-таки придет и случится какое-то продолжение, то все, к чему оно приведет, нельзя будет поставить ему в вину: одно дело — домогаться ее внимания и совсем другое — уступить ей, уберечь ее торжество от разочарования… Точно так прохожий, крадучись, опускает в карман дорогую находку, урезонивая совесть тем, что не задавался целью овладеть чьей-то потерей, все вышло само собой, без обдуманных заранее намерений. Она пришла, когда уже не солнце, а полыхавшая вполнеба желто-багряная заря освещала сосны на опушке. И удивила превращением из девочки-подростка в стройную барышню античных времен, в коротком жемчужно-сером платье, с отливом цвета зари, в белых сандалиях с ремешками-оборами; крест-накрест оплетая ноги от щиколоток до колен, они придавали шагам изысканную легкость. И еще она словно принесла с собой запах арбуза. Утром у воды скосили осоку, и теперь, когда жара стала спадать, запах этот — не летучий аромат красного мякиша, а свежей сырости арбузных корок — сделался легкоуловим. «Я ненадолго. Тут какой-то помешанный цыган бродит. Вы меня проводите, хорошо?..» Ему не вспомнить теперь, о чем они говорили… Недавней уверенности в себе уже не было, подавляла скованность: он вдруг ощутил и никак не мог одолеть расстояние между собой, верзилой тридцати с лишним лет, и ею, невообразимо юной, сотворенной из какой-то редчайшей прозрачной плоти, ласково оживленной нежной акварелью закатного неба. Она доживала на даче последние дни, готовилась в институт и на прощание, покраснев от дерзкого желания испытать свою власть над взрослым мужчиной, наказала ругать ее за глаза — чтобы повезло на экзаменах. «Нет, я не смогу!..» «Почему?» «Духу не хватит». «Все друзья так делают!» «Я не настолько ваш друг…» «Все равно поможет!» Нацарапав палочкой на песке у дороги номер его телефона («Если не запомню»), она пообещала позвонить сразу, как выяснится, помогло или нет. И ушла, будто ее и не было. аказанием обернулась встреча с Юкой, о которой он с той поры и думать забыл. Забыл? Отчего же так коробит его ее теперешнее появление — после уединения с модным художником?.. «Черт знает что! Мне-то какое дело…» — урезонивал себя Нерецкой, не отводя глаз от окна. Но и там, в отражении на темном стекле, видел одну только голубую курточку и косу на ней — наскоро заплетенную, отблескивающую липовым медом в желтом свете вагона. — Прикинем, где кого искать через пять лет!.. — орет Егор. — Найдешь вас!.. — насмешливо откликается девица в тельняшке. — Расползетесь по своим тамбурам. — Почему? Может, я в купе расползусь!.. — Держа рыжую девушку под руку, потерявшая туфлю вскинула голову. — Первого класса!.. — Почему нет?.. — Начнем с меня!.. — Егор вырвал у гитары бурный аккорд и тут же прижал струны. Улыбнувшись, как улыбаются взрослые дозволенным шалостям детишек, художник вытащил сигареты и направился к выходу. — Ага! И я!.. — поднялась девица в тельнике. — Олег, будет туго, дай знать, ослобоним!.. — крикнул юморист. Выходя вслед под хохот всей компании, Нерецкой говорил себе, что делает это, потому что его сидение рядом может вынудить Юку заговорить с ним, чего ей наверняка совсем не хочется, следовательно, не стоит стеснять ее своим присутствием. На самом деле все было не так, и убирался он с глаз долой не потому, что не хотел ставить ее в неловкое положение, просто ему неприятно было видеть, что она ничуть не смущена как встречей, так равно и тем, знает он или нет, почему она задержалась с художником. Подпирая стены по обе стороны выходных дверей, девица в тельняшке и художник разговаривали во весь голос — из-за колесного шума. — Меня примут, как думаешь?.. Только честно!.. — кричала девица, держа руку с сигаретой на отлете. — Очень хочется?.. — Ты что!.. — Тогда примут. — Он фатовски осмотрел ее снизу доверху, и было заметно, что ему совсем не в обычай так смотреть, он приспосабливал себя к собеседнице. — Я бы принял. — Не слышу?.. — Она «не слышала», чтобы встать ближе к нему. — Примут, говорю!.. — Смеешься?.. Нет чтобы пособить человеку!.. — Профиль не тот, Сонечка!.. — Скажи лучше, не хочешь!.. — А я должен хотеть?.. Дабы он не сомневался, девица положила руки ему на плечи и зазывно запрокинула голову. Как ни старался художник держаться непринужденно, ему не удавалось скрыть трусливого замешательства: он глупо улыбался, косил в сторону Нерецкого, без нужды часто стряхивал пепел сигареты. И то: мудрено было, не отказываясь от старых привязанностей, заручаться новыми. — Прямо с вокзала!.. — прорезался голос девицы сквозь шум встречного поезда. — … проводить Юку!.. — Нет! Если хочешь, прямо с вокзала!.. Художник не успел ответить: дернулась дверь, и в тамбур сначала влетел юморист, затем «мальчик-мим». — Очумели?! — Девица в тельнике с такой злобой пихнула юмориста, что тот едва устоял. Притормозив ход, электричка катила вдоль перрона, освещенного рядом парных фонарей и покрытого золотыми бляшками лужиц. Выбравшись под моросящий дождь, Нерецкой зашагал так быстро, как если бы едва дождался возможности уйти подальше от недавних попутчиков. Но гомон молодых людей еще долго преследовал его, раздражая назойливым напоминанием о пережитом разочаровании. Они словно потешались над ним, крича вслед, что барышня в балетном платье, которой он так восторгался, для них — заурядная девица, из тех, что позволяют тискать себя в тамбурах электричек и не делают из этого секрета для посторонних. 2 В чьей-то квартире радио играло полночь. День рождения прошел, а настоящий праздник, о котором не подозревает никто из ее недавних гостей, начался только что, час назад!.. Однако — время!.. Отец, того и гляди, примется звонить в милицию. «Зачем отпустил? Куда понесли черти на ночь глядя?..» — наверняка брюзжит тетка Серафима. Представляя, каково отцу выслушивать ее попреки, Юля смотрела так неприветливо, что у Олега срывались с языка совсем не те слова. Он обрывал себя, точно страдал провалами памяти, мялся на каких-то вопросительно-просветительных нотах и без конца нервно поглаживал затылок. «Кажется, это ужасно, но я люблю тебя» — вот что проступало за его косноязычием. «Ну и ужасался бы в одиночку! — яснее ясного отражалось на ее лице. — То звонками одолевал, скорбной физиономией, советами, сочувственными словами — прямо свой человек! — а теперь и вовсе огорошил — вознамерился «узаконить отношения». «И лучше выдумать не мог!..» Когда-то он ей вроде нравился, было. Она даже ревновала его — к той же румяной Инке Одоевцевой. Но это не более как преходящие настроения. Она и наедине-то с ним оставалась всего два раза: в шестнадцать лет высиживала на подоконнике в его комнате — позировала для портрета. В третий отговорилась — некогда: он так смотрел на нее, что казалось, вот-вот присосется своими губами!.. Ну, общаться по-соседски куда ни шло, бывать у него, когда он собирал приятелей-художников по случаю какого-нибудь анекдотического юбилея («Друзья! Сто лет назад картины Эдуарда Мане были отвергнуты Салоном! Поговорим о времени и о себе!..»). Он, конечно, из кожи лез — старался обратить на себя ее внимание умением доказывать свою правоту, эрудицией, но Юля много читала об искусстве и видела, что он насобирал речений маститых метров впрок на всю жизнь, вот и бывает убедителен. Они стояли у дверей ее квартиры, и не успел Олег, экая и мекая, приняться за изложение своих чувств, как внизу послышались шаги: по лестнице кто-то поднимался. Кто-то старый: шаги чередовались медленно, человеку нелегко давалась каждая ступенька. Олегу пришлось замолчать. Выкладываться при свидетелях глупо, а менять тему и того хуже: всякие вставные интермеццо в подобных случаях выглядят комедийно, заполняя ими паузы, можно испортить главную тему. Ничего не оставалось, как закурить и, прислушиваясь к шарканью на лестнице, сосредоточенно изучать сигарету. О его состоянии мог догадаться даже тот человек, который поднимался в квартиру, но что у Юли были свои, ей одной известные причины досадовать на проволочку, об этом никто в целом мире знать не мог!.. Ей не терпелось поскорее остаться одной, со всем тем, что произошло час назад. А произошло удивительное: то тайное, чего еще недавно она до смерти боялась, не только вдруг перестало пугать, но обернулось самой желанной радостью! Увидев  е г о  в вагоне электрички, она словно очнулась!.. Юля не то чтобы забыла о нем, совсем нет, она боялась помнить: слишком уж по-взрослому определенно пришла и утвердилась в ней страховидная уверенность в ее власти над ним; страшило предчувствие его любви, предощущение ее проявлений, готовность отозваться на них!.. Готовность эта пугала особенно, так во сне, обезоруживая желание сопротивляться, пугает злая подчиненность опасным искушениям. Она не могла толком объяснить самой себе, чего трусит, но от одной мысли позвонить ему, напомнить о себе у нее пересыхало в горле. И вдруг эта встреча! Мгновение, и мир полон света, покоя, ясности! Позади осталась вереница невнятных дней, противное ощущение взвешенности в пространстве, косная тяжесть в голове от попытки понять, что делают люди, которым некуда ходить, невольное подыгрывание погребальному настроению отца, готового чуть не прощение просить за неспособность помочь ей, хотя неудача была чем угодно, только не ее бедой — напротив, это она теперь наверняка знает, все сложилось наилучшим образом!.. На выпускном вечере тридцатилетняя красавица Татьяна Дмитриевна, их классный руководитель, отвела Юлю в сторонку и, влюбленно вглядываясь в нее неправдоподобно синими глазами, которые Юля впервые видела так близко, совсем по-дружески спросила: «Надумала, куда поступать?..» Юля неопределенно пожала плечами: ей не хотелось признаваться, что она собирается в «самый легкий» институт. «Твои стихи, это не призвание?» Юля искренне качнула головой: нет. «Но какие-то планы все-таки есть?» И тут она, возбужденная «гвалтом стаи перед отлетом», с нешкольным уже сознанием права на неподотчетные суждения, выпалила правду — нет у нее никаких планов. Что есть?.. Мечта уехать в самое далекое и долгое путешествие, такое далекое и долгое, чтобы о ней забыли!.. Неважно куда — в Индию, Африку, Тибет!.. Почему непременно изучать?.. Разве далекие земли, нездешние глаза, лица, неведомые обычаи только для того и существуют, чтобы их изучали?.. Разве этот мир, о котором столько говорят, не стоит того, чтобы просто взглянуть на него? Все это и многое другое Юля выпалила на одном дыхании, как ровня разглядывая ультрамариновые глаза Татьяны Дмитриевны. «У тебя дар, девочка, — с невольной улыбкой, как проговорившаяся, заметила она. — Не знаю, какой, но несомненный. А вот найдется ли ему применение… Жизнь давно уже не художественная импровизация, а — метод. Увы. Для одних в этом прогресс, для других — верное доказательство, что мир постарел и опошлился. Одно очевидно: импровизаторам в нем неуютно. Помни об этом и путешествуй осмотрительно». Не получилось осмотрительно. Что делать, и рада бы в рай, да не выходит. Скорбеть? Ну, нет! Она и слушать не станет, вздумай кто упрекать ее в глупом воодушевлении по случаю провала на экзаменах: он избавил ее от заданности существования, томительной тесноты регламентации, стандартов… А теперь, после встречи в электричке, на душе так, как бывало, когда в школе объявляли непредвиденные каникулы: вмиг рождалось предвкушение чего-то, что раньше нельзя было, а теперь можно!.. Дарованная свобода пробуждала какие-то давние, не очень ясные, но несомненные вожделения. Но если раньше они, посулив радости, лишь попусту томили душу, то на этот раз все так близко, возможно!.. И эта встреча в электричке — как предзнаменование!.. Стоя в позе не очень заинтересованного наблюдателя — плечо упирается в выступ дверного проема, руки в кармашках куртки — Юля мысленно обшаривала ящики письменного стола, в поисках записной книжки с номерами телефонов. «Господи, кончится это когда-нибудь?..» Внутри, где-то под ложечкой, уже набухала злая тяжесть — так всегда бывает, когда ей досаждают — Серафима, например, своими наставлениями. Юля даже побаивается этих будто помимо воли набухающих в ней чугунных ядер, как боится слабый человек распирающей его ненависти к сильному. Наконец шаги замерли. Несколько мгновений тишины, скрежетнул замок, хлопнула дверь, и, ни секунды не помедлив, Олег заговорил в той же многозначительной манере, в какой изъяснялся до вынужденного перерыва, подчеркивая тем самым неслабеющее постоянство возвышенного душевного настроя. — Я думал, мои слова не будут для тебя неожиданными… — завершил он период, у которого не было конца. — И решил, что для меня настало время кинуться тебе на шею?.. — Ну зачем так… — Твои ожидания сильно преувеличены… Мне приятно было знать, что я нравлюсь тебе, но разве этого достаточно, чтобы делать матримониальные выводы?.. — Она вздохнула, давая понять, что разговор затянулся. — Ты вообще плохо выбрал время. Взрослый человек, живешь на порядок впереди меня, а не понимаешь. — Чего я не понимаю?.. — Что у меня школьная пыль на ушах осталась!.. Что с деликатными беседами подступают во благовремение. Она и сама не знала, откуда появилась эта интонация, это вздорное желание изобразить поглощенную будущим девицу-недоросля. Широко раскрыв глаза, она смотрела мимо него с самым тупым, овечьим выражением. Манера так глядеть была недавним и уже опробованным приобретением — так она выставляла защитную перегородку между ее истинным настроением и тем, как в расхожем представлении она должна выглядеть после провала в институте. «Увидели, какая я бездарная? Получили доступное вам объяснение?.. Вот и отвяжитесь». Она немного помолчала, предоставляя ему возможность возразить — если уж влюбился, стой на своем! Но он и глазом не моргнул, словно ее слова не имели отношения к существу дела. Кажется, именно об этом он и собирался сказать, опуская руку ей на плечо: — Послушай, при чем тут… — Убери, я не сбегу. — Я хочу сказать… — Для этого не обязательно держать меня за плечо и подносить к носу прокуренную бороду. — Бороду можно сбрить… — Он окончательно сбился с толку. — Художник и без бороды! Неприлично. — Смеешься?.. — Да не смеюсь я!.. («Нет, он положительно невыносим».) Прямо зло берет, честное слово!.. — выпалила она в сердцах и сразу поняла, что хватила лишку — очень уж разоблачительными, выставляющими ее с незнакомой ему неприглядной стороны вырвались эти слова — и она поторопилась внести трещинку обиды в голос: — Тут после провала никак не очухаешься, отец того и гляди сляжет, а ты!.. Неужели трудно понять, что мне не до лирических собеседований?.. Это было хорошее объяснение всему неожиданному в ней — пусть думает, что именно теперь, а не вообще она не готова на роль Джульетты, что когда-нибудь такой разговор может оказаться более уместным. «Еще догадается, что его предпочли кому-то, только этого не хватало. Нерецкой вел себя очень разумно, держась как посторонний. У нас на словах все шибко раскованные, а на деле таятся друг от друга, как суслики. Одна Соня разве что насквозь просматривается, да что-то никто не поставил это ей в заслугу». — Ты права, кажется, я того… — Олег криво улыбнулся. Он сник и поглупел, как мальчишка, который зашел слишком далеко, чтобы скрыть намерения, но и продолжать в одиночку начатое ему не под силу. Обычно самоуверенный, по крайней мере казавшийся таковым, он не мог сообразить, в каком направлении и с каким лицом отступать. Тут было чем позабавиться, если вспомнить его снисходительные рассуждения о разного рода амурных сюжетах. Но Юле было не до веселья, он ей надоел. — Ты уж извини!.. — Олег вскинул руки и молодецки тряхнул головой. — Действительно, не с той музыкой полез… Будем считать, что нашего разговора не было. Она незамедлительно согласилась и всей ладошкой прижала кнопку дверного звонка. А спустя полчаса, убедившись, что отец отправился спать, присела в прихожей на ящике для обуви, положила телефон на колени и медленно, прилежно набрав номер, принялась ждать, в полной уверенности, что в такую поздноту никто, кроме  н е г о, не ответит. Она не собиралась ни о чем говорить (не хватало, чтобы отец что-нибудь заподозрил!), ей просто не терпелось напомнить о себе таким вот бессловесным таинственным образом. Призывно сцепляясь в невидимую нить, возникали и обрывались гудки, неотвратимо приближая ее к  н е м у!.. Каждый следующий казался последним перед падением в темноту, в бездну! И когда гудки оборвались и совсем рядом прозвучал знакомый низкий голос, сердце остановилось… Она перестала дышать и медленно положила трубку. Оглушенная волнением, Юля метнулась в свою комнату, быстро разделась, юркнула под одеяло, сжалась калачиком и замерла в ожидании утра, когда можно будет позвонить и говорить, сколько захочется. Крепко закрыв глаза, она тотчас увидела беломраморный храм, наполненный светом и воздухом! Вознесенное к лазурному небу неизъяснимой красоты светозарное святилище являлось ее внутреннему взору в самые праздничные, самые счастливые минуты. Юля не помнила, когда и почему он приютился в воображении, это было тайной, но такой, которую совсем не хотелось разгадывать. Она любовалась им, пока не заснула. 3 Утро вечера мудренее. Ночь унесла львиную долю вчерашних волнений, решимости и решений. «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?..» — донесся из далекого детства остужающе-иронический голос пионервожатой. При свете дня, в окружении привычных стен и вещей, давешние неумеренные восторги поблекли, подернулись чужеродностыо. Вчера был ее праздник, и она щеголяла в маскарадных чувствах. «Все не так! — думала теперь она, имея в виду не только свое вчерашнее возбуждение, но и настроение последних дней и то победительное чувство, с каким она разговаривала с Татьяной Дмитриевной. — Все обыденно и недвижно в своей обыденности, как эти стены. Все во всех определено такими вот стенами…» Проснулась поздно. Отец ушел на работу. Серафима скорее всего подалась на рынок — «подышать деревней». Хлебом не корми. Посреди овального стола большой комнаты, напоминая о вчерашнем, стояли цветы. Они были совсем свежие, а все связанное с ними пожухло и отдалилось. Иначе и быть не могло: не успели гости собраться, а она уже тяготилась ими, их лицами, голосами. Ни с кем из них Юля не была дружна, все они приглашались потому, что она сама гостила у вчерашних гостей, когда те отмечали свои дни рождения. Не считая Сони, которая была звана только потому, что числила себя Юлиной соперницей: казалось забавным понаблюдать, как эта более чем простоватая дева примется обхаживать не лишенного Нарциссова греха самолюбования эстета, знатока древнерусской живописи, превыше всего ценящего «художественное начало в телах и душах». Вышло совсем не забавно, скорее глупо и как-то даже определяюще для всего вечера. Заметив Сонины поползновения, девчонки вели себя так, будто затем и собрались, чтобы погоготать над ней. «Может быть, все-таки позвонить?..» Постояв у телефона, Юля не без внутреннего сопротивления набрала памятный уже номер Нерецкого, почему-то уверенная, что отзовется кто-то другой и ничего не останется, как положить трубку. Гудок, второй… десятый… «Глу-упо… глу-упо…» — отзывалось в голове. Никто не ответил. «Напрасно я так с ним вчера… — подумала она об Олеге. — Теперь не жди приглашения, когда после каникул в его квартире станут собираться студийцы-художники». Это было единственное место, откуда ей позволялось приходить после наступления темноты. Правда, столкнувшись с «Олеговой оравой» на лестнице, отец стал весьма подозрительно относиться к ее «гостеваниям наверху». Прямо ничего не говорил, но это чувствовалось, когда она при нем возвращалась от Олега. Против обыкновения, он не спрашивал, где она была, старался не смотреть на нее, и все вокруг вслед за ним послушно сторонилось, всякая вещь глядела искоса. «Явилась не запылилась! Ты бы еще на ночь там осталась, в закопченной табаком чужой хатке!» — скрипучим голосом Серафимы доносилось из каждого угла. В такие минуты она тупела, из головы вылетали даже те истертые от бездумного потребления слова и фразы, какими она обходилась дома. А загляни отец в квартиру Олега, посмотри, как ведут себя его друзья, о чем говорят, тут уж с ее «гостеваниями наверху» было бы незамедлительно и навсегда покончено. Она и сама, впервые оказавшись там два года назад, была ошеломлена разноцветными стенами, снизу доверху разрисованными цветными карандашами, непроглядно черными потолками, с подвешенными к ним светильниками в виде пещерных сосулек. Словом, куда ни повернись, на всем печать насмешки над общепринятым, разумным, приличным. Понадобились немалые усилия, чтобы превозмочь рутинные представления и согласиться, что люди вправе и так обставлять свое жилье. Дальше больше: незаметно привилась странная потребность бывать в этих пропахших красками комнатах, чувствовать себя причастной к заключенному в них озорному вызову, к спорам молодых художников, видеть себя среди них — в необыкновенно широком, слегка отстающем от пола и вплотную прижатом к стене старинном зеркале, обрамленном темным резным деревом. Отраженная в нем девушка была далека от привычного, будничного, наперед известного, что составляло ее жизнь. Не та, что в зеркале, другая, которой нельзя иначе, пребывала в ежеденной муравьиной заботе успеть сделать все необходимое сейчас, чтобы беспечально жилось когда-то потом, когда уже никто не назовет тебя «еще одной мелодией той чарующей музыки, которую источают имена Беатриче, Лауры, Анны Керн!». Так восторгался ею пузатый великан-скульптор. «Я бы с великим наслаждением изваял вас, красавица, но — для полуденных краев: в этом городе вам будет зябко, здесь и бронзе холодно, если она обнажена». Художники изводили бумагу на рисунки с нее, и сколько же она видела своих лиц, наделенных незнакомыми ей выражениями!.. На лето мать Олега, археолог, уезжает в Туркмению, «к развалинам Парфии», отец, художник-реставратор, подолгу живет в далеких районных центрах, где ведутся восстановительные работы, и в квартиру то и дело «слетаются на шабаш» молодые дарования, люди «не очень стиранные», по словам Олега, но «чистые душой». Что касается духовной ипостаси, то, как известно, чужая душа потемки, одно несомненно: они прекрасно вписывались в интерьер: и одевались, и разговаривали, и вели себя с полным пренебрежением к условностям. Трудно сказать, чего в них больше: служения «богу клана», убеждения, что «правда там, где нет навязанного поведения», или — бравады, намерения показать свою неординарность. Как бы там ни было, рядом с ними Юля чувствовала себя какой-то образцово-школьной, в предосудительном смысле, и если бы не боялась отца, непременно обзавелась бы такой же драной одеждой, научилась так же грубо и безапелляционно судить обо всем на свете… Вот только представить себя возлюбленной одного из этих гуманитариев никак не могла. Они, разумеется, все очень талантливы, и благодарные потомки будут с благоговением созерцать их великие творения, но разве можно кого-то из них сравнить с Нерецким и все то, что у нее с ним может быть, — с тем, что ее ожидает, если какой-нибудь созревающий гений, не с декоративными, а всамделишными латками на джинсах, в по-настоящему грязном свитере, с ненарисованной чернотой под ногтями, «сделает ее своей подружкой», как пишут в переводных романах?.. Нет уж, пусть они свои художественные и прочие откровения делят с табачными девицами — их однокашниками и тоже постоянными гостьями Олега. «Но он-то как раз вполне опрятен… и напрасно я с ним так», — опять подумала Юля, неприязненно оглядывая большую комнату, заставленную тяжелой, какой-то казенной мебелью, устланную и увешанную пыльными коврами, с цветочными горшками на подоконниках, с отвращением принюхиваясь к доносившемуся из кухни неизменному кисло-капустному запаху теткиной стряпни. Уж эта Серафима! Мало, кухню загромоздила посудой, которой с лихвой достанет на солдатскую столовую, еще и чулан год за годом заполняет скобяным товаром. Тут и ведра, и топоры, и чемодан гвоздей, стамесок, молотков и прочего колючего хлама непонятного назначения. «Пусть ее… — говорит отец. — У всякого свои радости, Юленька. Это в ней прошлая нужда мечется. В войну, да и потом не один год не то что топора — бельевой прищепки в магазинах не сыщешь. Ну а как появилось, хозяйки и бросились набирать, надо не надо. Все собирается кому-то отвезти…» Поглядеть, так в квартире все впрок набрано. И все не то, что надо. Даже книги в шкафу «под дуб» установлены так, будто их упаковали для лучшей сохранности. И ярлыком всей этой дремучей безвкусицы — картина «Зима в деревне», повешенная на самое видное место. Вчера, предупреждая нелестные о ней впечатления, Олег, как верный личарда, сочинил целый панегирик искусству лубка. «Знатоки реабилитируют абстрактную живопись изощренными толкованиями ее содержания — понимать надо!.. Достоинство реалистического письма почитается тем выше, чем труднее изъяснить изображенное — хоть год говори, сокровенного не истолкуешь!.. Один лубок по-настоящему искренен и прочитывается от корки до корки. Все в нем видят то, что есть: вот дорожка, вот мосточек, вот лесок, вот бережок, вот избушка, вот жучка, вот бабушка, вот внучка, и все, слава те, господи, ладненько и мирненько!.. Кто знает, может быть, именно такой взгляд на мир и людей единственно неоспорим». Век думай, лучшего оправдания этой мазне, ее присутствию в квартире не придумаешь. В его комнате ничего похожего, разумеется, не увидишь. Там висят картины, которые не нуждаются в защитных оговорках. Чтобы почувствовать их ценность, достаточно понаблюдать, с какой жадностью рассматривают молодые художники жанровые сценки в стиле XVIII века — церемонных кавалеров в обществе жантильных дам, с высокими прическами и лиловым блеском складок на пышных платьях; бескрыло парящих в сопровождении сонма амуров Флору и Аврору, с их кукольными личиками и прелестными румяными ягодицами; романтические пейзажи, с гротами, замшелыми валунами, худосочными водопадами у освещенных луной античных развалин… Иные полотна так стары, что и не разберешь, что скрывают в себе сумерки гаснущих красок. И как же потешно смотрелись цеховые потомки создателей этих картин! Все эти «хиппоидные» молодые художники в истертых джинсах, их хриплоголосые спутницы, судя по худобе и бледности, питающиеся, должно быть, одним табачным дымом. Развалится на полу, под висящей над ним бледнотелой Венерой, какой-нибудь двадцатилетний бородач, от которого совсем не абстрактно веет бродяжьим духом, шлепает ладонью по полу и рокочет полнозвучным басом: «Высоцкий даже не заслуженный! Почему?..» «Друг мой! — скорбно-патетически отвечал великан-скульптор. — Иначе и быть не может!.. Институт «заслуженных граждан» порожден конформизмом, а кто есть Высоцкий, как не злой гений конформизма?..» «Что такое конформизм?..» «Добровольно-принудительное следование несвободе, рабское состояние, а Высоцкий посмел быть свободным!.. Отсюда и непризнание «в сферах», и ненависть несмеющих, несвободных, готовых забросать его камнями за то, что он посмел!..» «Надо бы с ним как-то по-другому… — снова подумалось об Олеге. — Но как?.. Не целоваться же ради удовольствия бывать в его компании?..» По жестянке за окном забарабанил дождь. «Завтра же пойду устраиваться на радиозавод. Собирать музыкальные ящики наверняка веселее, чем такое вот сидение». До полудня читала тоскливую, под стать погоде, книгу о Баратынском. Кто-то из друзей Олега сказал, что ее автор застрелился. Наверное, поэтому все время казалось, что он писал не о поэте, а о самом себе. После обеда принялась вязать — давно надо было закончить шарфик к уже готовой шапочке. Поднялся ветер, на дворе так потемнело, что пришлось включить настольную лампу… Скорей бы день кончался. Завтра они с матерью пойдут в Дом кино на шведский фильм «не для широкой публики» — бывают и такие? — но сегодняшний вечер девать некуда. Близких подруг, с которыми весело пойти в киношку от нечего делать, у нее не было. Так случилось: она не считала себя одной из тех, с кем училась последние два года, а друзья из прежней школы остались на другом конце города. И в детстве. Звонок матери застал Юлю за телевизором. — Есть путевка на море, в дом отдыха, хочешь поехать?.. Погоди радоваться, нужно еще идти на поклон к твоему отцу. Часа в три жди меня у выхода из универмага. Позабыв на радостях об Олеге и его друзьях, Юля с возвышавшим ее в собственных глазах спокойным бесстрашием («Даже если подойдет кто-то другой, все равно попрошу позвать!») набрала номер Нерецкого. Она же обещала позвонить!.. Ждала долго, упрямо. Никто не ответил. Она позвонила еще раз, потом еще… Шагая на встречу с матерью, не пропускала ни одного уличного автомата, подолгу ждала отклика, наблюдая, как шевелятся под ветром дождевые капли на стеклах кабин. В последний раз позвонила из просторной прихожей большой аптеки, где теперь стояла, собираясь немного погодя звонить еще. Через широкие стекла прихожей хорошо просматривалось здание универмага на углу перекрестка. Сунув руку в карманы короткого плаща и позвякивая набранными в кошельке Серафимы семишниками, Юля внимательно следила за выходящими из магазина. Мать вот-вот должна была появиться. А над городом словно война прошла! Застилавшие небо дымные тучи разорвало в клочья, и они суматошно неслись куда-то, как отступающие в панике солдаты. Еще все было мокро от недавнего дождя, еще сочилась вода из сточных желобов, пересекая пенистыми ручейками тенистые тротуары, а окна домов, автомобили, плоские стекла грязных снизу троллейбусов уже сияли на солнце. Полновластным хозяином битвы метался ветер. Ворвавшись в город, он шарил по закоулкам, со свистом вырывался из-под арок, тугой лавиной катился по руслам улиц, набрасывался на прохожих, вынуждая их придерживать шляпы, полы плащей. Омытый дождем, освеженный ветром и празднично возбужденный солнцем город, как музыка в кино, обрадованно сопереживал Юле, ее теперешнему состоянию. 4 Сразу после обеденного перерыва, вслед за Павлом Лаврентьевичем, в кабинет вошла Регина Ерофеевна — мать Юли и его бывшая супруга. Присев к письменному столу, он принялся звонить, настойчиво, раз за разом накручивая занятый номер. Он звонил не потому, что это было важно для него, а чтобы выказать ей свое неуважение. Зная, что не дождется приглашения, она опустилась на стул у стола и достала сигарету. В огромном светлом здании универмага только вот эта комната остается неизменной по крайней мере лет двадцать — с тех пор, как она вошла в нее, держа направление из школы торгового ученичества. На том же месте стоит темно-бурый письменный стол, накрытый помутневшим листом плексигласа, все то же тяжеленное кресло в виде кузова древнегреческой колесницы и дюжина «полужестких» стульев сороковых годов, уставленных вдоль серых стен. Сумеречность и интерьер кабинета, венчаемый железной решеткой на окне, производили такое впечатление на нового человека, что в первую минуту ему казалось, что он ошибся дверью. Но и убедившись, что никакой ошибки нет, что это и есть кабинет директора самого большого универмага города, трудно было отрешиться от подозрения, что раньше здесь допрашивали преступников. Слушая голос в трубке, Павел Лаврентьевич изредка произносил какие-то невразумительные полуслова, тяжело и неотрывно глядя на Регину Ерофеевну поверх приспущенных круглых очков. У нее была отвратительная привычка являться на глаза в те дни, когда ему меньше всего хотелось ее видеть. И сейчас он не мог сдержать неприязни при виде непринужденно расположившейся напротив сорокалетней женщины в распахнутой вишневой куртке с капюшоном, обтянутой светлым свитером, излишне старательно подчеркивающим то, что давно перестало быть привлекательным. И чем дольше смотрел на нее, тем явственнее давал о себе знать старый саднящий след в душе. Сами собой всплывали в памяти картины прошлого, и ничто в них не представало его внутреннему взору в человечьем обличье, одни рожи оскалялись. Казалось, не три года прожил с этой франтихой, а продирался сквозь болота с крокодилами. Замшелая глыба ненависти давила на сердце, мутила голову. Порой, не в силах совладать с ней, он терял ощущение места и времени, способность здраво рассуждать, видеть в очередном визите бывшей жены только то, что он содержал в себе. Время поворачивало вспять, ненависть жаждала припасть к своим истокам. Сойдясь с ним из расчета, она ушла к другому сразу после окончания вечернего института. Ушла запросто, как будто сделала нечто всем понятное, всеми оправданное. Хотя и пыталась отсудить дочь, но что-либо похожее на сожаление, на угрызения совести ее не беспокоило. Тогда он воспринял ее уход как следствие чьего-то влияния, не мог представить, что она была такой же и когда он жил с ней под одной крышей, спал рядом, ласкал ее, умилялся ее беременностью… Это теперь он хорошо присмотрелся к этой подлой породе людей, а тогда был уверен, что они бог знает где — такие, которых ни честь, ни совесть и никакие другие соображения не останавливают на распутье. Вот она, полюбуйтесь. Разве такую что-нибудь проймет?.. Разве эту самодовольную физиономию тронет сомнение в своей правоте?.. Другая бы сгинула с глаз долой, а эта ходит и ходит — только чтобы лишний раз напомнить ему о своей причастности к жизни дочери, а точнее — о праве на половинную долю того, что ему дороже всего на свете!.. Запретить ей ходить он не может, но и не стесняется с ней — не выбирает слов, выговаривая за всякую малость, скажем, за то, что вернувшаяся от нее Юля провоняла табаком. Он не сдерживал себя и при посторонних, как бы давая понять, что и в глазах всех остальных людей ей та же цена, что и в его собственных. Так было и через пять, и через десять лет, так оставалось и по сей день. Однажды ее проняло — к вящему его удовольствию. «Я прихожу реже редкого и всегда не вовремя!» «Ну и что?» «Ничего. Хоть бы на людях вел себя приличнее, не срамился». «Ай-яй-яй!.. Как же это я? Неужели осрамился?.. — дурашливо запричитал Павел Лаврентьевич и, после небольшой паузы, заговорил в привычном тоне: — И как язык поворачивается!.. Можно подумать, это я, а не она, сбежал из семьи, не мне, а ей доверили воспитывать дочь!..» «Тебе, тебе!.. Где уж мне было тягаться с твоим положением и твоими защитниками!.. Тут бы и царь Соломон за тебя проголосовал!.. Только пора бросить ворошить старье, и если уж не по-дружески, так хоть по-людски разговаривать». «Не нравится — не ходи! А пришла — не взыщи, говорю, как умею». «Ты умеешь и по-другому, это со мной превращаешься в злобного дурака». «Ишь ты! Мы злобные дураки, а вы, значит, добренькие умники!.. Вас поманил эстрадный горлодер-микрофонщик, вы и побежали задравши хвост — от большого ума!» «От ума или не от ума, а мне было двадцать, когда мы сошлись, а тебе почти сорок!..» «Можно подумать, тебя за шиворот волокли, выходить за меня принуждали, сиротиночку!..» «Нет, нет! Какое это принуждение, если я жила в комнате, которую мать разделяла надвое простыней — там она с отчимом, тут мы с сестрой, взрослые девушки!.. Где тут принуждение, если самым нарядным платьем моим была форменка, которую выдавали продавщицам!.. Разве это принуждение, если у меня не хватало смелости отказаться от твоих подарков!.. Какое это принуждение, если я была на третьем месяце, когда мы расписались!..» «Так, так, так!.. С нами, выходит, по нужде, а с микрофонщиком по душе?.. И как живете-можете, поди, в любви и согласии? Ребятишек народили, в люди вывели?.. Что, заело?.. Так-то, уважаемая! Микрофонщик покукарекал, потерся, да и поминай как звали, а что в итоге?.. Ни хрена в итоге!..» «Ну и ладно… Зато ты преуспел… в труде и личной жизни. Вот и радуйся, за что на других-то кидаешься?..» «За что? Да я только и жить начал, как Юлька родилась! От радости себя не помнил, думалось — это ради нее я и бедствовал, и по госпиталям валялся! Другой награды мне и не надо было!.. А ты, умница, зачем родила? Чтоб кормушку не потерять, пока на учебу бегала?.. Сорок лет, говоришь? А что из них я четыре года воевал, а потом десять крышу над головой зарабатывал, чтоб было куда жену привести, это, значит, ни в честь, ни в славу?.. — И, подавшись к ней через стол, он зловеще прошептал, пронзив ее немигающими глазами, как вилкой о двух концах: — Свидетели, говоришь? Цари-косари?.. Да если бы Юльку у меня отобрали, я бы тебя удавил где-нибудь в подворотне, гнида ты кошачья!..» Заметив оторопь Регины Ерофеевны, он удовлетворенно откинулся на спинку кресла. В сущности, последние слова содержали все, что он хотел сказать, ничего больше и не следовало говорить. С тех пор как она бросила его, Павел Лаврентьевич думал о ней как о бесчувственном животном, с которым только так и надо говорить, которое попросту не способно понимать какие-то другие слова. — И обязательно курить!.. — Он громыхнул телефонной трубкой. — Каждый раз одно и то же. — Извини. — Она погасила сигарету. — Я на минуту. Что Юля, очень переживает?.. — Не она одна. Позанимается, на будущий год поступит. За тем и шла?.. — Он снова взял трубку, покрутил диск телефона и, не дождавшись ответа, бросил. — И какие у нее ближайшие планы?.. — Осенью на работу пойдет. — Отодвинув ящик стола, он принялся что-то искать. — Куда? В магазин?.. — На завод. — Успела бы, наработалась… — Ничего плохого здесь нет! — отчеканил Павел Лаврентьевич, с грохотом задвигая один ящик и выдвигая другой. — Мне предложили путевку в дом отдыха, и я сразу подумала о Юле, пусть отдохнет… — Регина Ерофеевна извлекла из сумки сложенный вдвое плотный лист бумаги. — Вот, это в Ялте. Она любит плавать, а в этом году и на речку ни разу не выбралась… Как думаешь, поедет?.. — «Ты не станешь противиться?» — означали последние слова Регины Ерофеевны. — Не знаю… — Он чуть было не сказал, что Юле рано одной разъезжать по курортам, но на это Регина Ерофеевна могла бы возразить, что дочь, слава богу, совершеннолетняя, а кроме того, путевка может обрадовать ее, утешить как-то. — Скажу. — Так я оставлю?.. — Регина Ерофеевна протянула путевку. — Захочет поехать, сама вручишь. — «Не хватало мне твои благодеяния передавать!» — так прозвучали для Регины Ерофеевны эти слова. Впрочем, ничего другого она и не ждала. Павел Лаврентьевич положил руку на телефон и выжидательно посмотрел на бывшую жену: долго собираешься мозолить мне глаза?.. Приметив мать выходящей из универмага, Юля перебралась через улицу и медленными настороженными шажками двинулась навстречу. «Вдруг не разрешил!..» Но как только рассмотрела материнское лицо, превосходительно вскинутый подбородок, сразу же поняла: визит удался наилучшим образом!.. Вместе с радостью шевельнулась жалость к отцу: наверняка только потому и сдался, чтобы не огорчать свою неудачливую дочь. Не останавливаясь, мать протянула путевку. — Держи. На ходу развернув сложенный вдвое жесткий лист мелованной бумаги и крепко держа его, чтобы не вырвало ветром, Юля полюбовалась черными и золотыми надписями, волнообразными линиями под словом «Ялта», бережно сложила и сунула в карман плаща. Свершилось! Она отправляется в путешествие! Пусть не Тибет, не Индия — Крым тоже неплохо для начала!.. Все в ней ликовало. До остановки троллейбуса шли молча и довольно быстро, несмотря на ветер. Рядом с легко и прямо шагавшей дочерью было особенно заметно, что торопящаяся на работу Регина Ерофеевна взяла аллюр не по стати: ее поспешность комически не вязалась с грузнеющей фигурой. В молчании матери, в самодовольно вскинутой голове, в вольно мечущихся под ветром недлинных волосах, в глядении как бы поверх голов прохожих Юля без труда угадала намерение внушить ей, что «не коснись дело твоего блага, меня никакими коврижками не заманили бы туда, откуда я иду!». Мелькнула мысль как-то выразить свою признательность, поцеловать, что ли… Но сызмальства не знавшая и потому не терпевшая нежностей, Юля не могла принудить себя, наперед зная, что выйдет плохо — фальшиво, лаской за плату, а всякая грязь сейчас была особенно некстати. И она ограничилась тем, что старалась идти плечом к плечу с матерью, полагая, что ей приятно показаться на людях рядом со взрослой дочерью. Но — природная ли несхожесть тому причиной или слишком уж недолгое материнство Регины Ерофеевны — угадать их родство было невозможно, а о том, что они мать и дочь, в городе знали немногие. На светлом, мило разгоряченном лице Юли никто не смог бы отыскать даже отдаленного сходства с чертами матери. И выражения совсем не напоминали материнские, на мужской лад огрублявшие ухоженное, но заметно рыхлеющее лицо Регины Ерофеевны, некогда очень привлекательное, оживленное веселыми внимательными глазами, говорившими о сметливости и невздорности расторопной продавщицы. Несмотря на кровное родство, мать и дочь оставались чужими друг другу: дочь росла и взрослела сама по себе, мать ожесточалась и старилась сама по себе. А годы, щедро нагруженные женским невезением и прочими жизненными передрягами, усугубив все характерные, в юности едва приметные, а то и вовсе неуловимые черточки, выявили как бы подлинное содержание былой привлекательности Регины Ерофеевны. Зная ее теперешнюю, увлекавшиеся ею в молодости мужчины ничуть не жалели, что не связали с ней свои жизни. Влекущая незавершенность черт, сулившая — как это всегда кажется — расцвет самых лучших женских свойств, сложилась в образ закосневшей, в чем-то враждебной всему и всем упрямой бабы. Девичья понятливость развилась не в добросердечное всепонимание, а в пошляческую привычку агрессивно впериваться глазами во всякого, с кем ее сталкивал случай: знаем мы вас! Подкатил автобус. На минуту образовалась толпа у дверей. Подстрекаемые желанием обратить на себя внимание Юли, двое парней в спортивных шапочках ринулись напролом, пискляво причитая: — Пропустите! Пропустите мать-одиночку с пьяным ребенком! «Вот дураки!» — улыбнулась Юля. — К восьми у входа! — напомнила Регина Ерофеевна и с натугой, в два приема взобралась на высокую ступеньку. Юля весело кивнула, понимая, что речь идет о походе в Дом кино. Перебравшись на другую сторону улицы, она не стала дожидаться своего троллейбуса — захотелось пройти пешком, уж очень хорошо было в городе. Она шагала так легко и свободно, с таким удовольствием на лице, что прохожие сторонились, чтобы не сделаться причиной перемены этого ее настроения. «Хорошо бы встретить кого-нибудь из класса, поделиться новостью! Разумеется, кто тоже мечтает о поездке в Крым, а не для кого путешествия к морю — сезонные миграции. Вроде Инки Одоевцевой, которая живет на юге по два месяца в году. Услыхав вчера, что Чернощеков пробыл лето в городе, она не преминула притворно посокрушаться о своей участи: «Как я тебе завидую!» И мечтательно прибавила: «Город полон чудес!» Это было название его последнего фельетона. Летом он часто печатался в городской газете, всякий раз под новым псевдонимом. То «Ч. Пернащеков», то «Вер. Мишель», то «Н. Е. Жисть», то «Мордыхай Переход». «Город полон чудес! — патетически провозглашал в фельетоне бывалый городской пес, приобщая деревенского к новой жизни. — Тут с неба может свалиться сосиска!.. Правда, не очень свежая». Описывая места появления, вид, вкус и запахи отбросов, бывалый пес рисовал изнанку городской жизни — как люди в нем предают и воруют, совращают и совращаются, погрязнув в неведомых собачьему народу душевных и телесных уродствах. «Завтра пораньше, — заключал лекцию пес-наставник, — двинем на улицу «Наших достижений», к мясному магазину. Там директора посадили, может, мясо появится или еще чего выбросят». Инка Одоевцева терпеть не может ни публикаций Чернощекова, ни его самого. И немедленно комментирует его остроты «на публику», выставляя в неприглядном свете кумира всей школы. Особенно впечатляюще она сделала это во время их поездки в картинную галерею. В троллейбусе рядом с Чернощековым стояла, держась за поручень, рослая женщина в сарафане — день был жарким. Прикинувшись то ли дурачком, то ли пьяным, Чернощеков понизил голос и качнул головой в сторону соседки: «Братцы, спортсменка!..» «С чего ты взял?» — спросила Соня. «Не видишь — ногой держится!» — И ткнул пальцем, указывая на лохматую подмышку женщины. Несколько человек во главе с Соней шумно загоготали — ненадолго, потому что заметили, как побледнела ехавшая с ними Татьяна Дмитриевна. «Чернощеков, а ты старый», — с ядовитой невозмутимостью произнесла Одоевцева. «Как Мафусаил?» «Как все пошляки». «Они все старые?» «Все, Чернощеков». «Почему?» «Им некуда жить. И ты достиг предела: твои остроты лишены возраста. В них все, что угодно, кроме веселости — признак дефицита молодости». Это было не только хорошо сказано, но и ошеломительно для Чернощекова. Он не сразу нашелся: «А вы, конечно, молоды и верите в рай?» Они долго еще препирались, но Юле стало неинтересно думать о них, ей вдруг открылось, что формула Грибоедова: «Мы молоды и верим в рай, и гонимся и вслед и вдаль за слабо брезжущим виденьем» очень подходила ее теперешнему настроению. Она прошла до следующей остановки, потом еще до следующей, а там осталось рукой подать до поворота на улочку, где стоит ее старая школа и — чуть дальше, в тупичке, — чудесный одноэтажный особняк районной библиотеки. Говорили, его построил к свадьбе сына богатый зерноторговец, а того убили в первую же неделю медового месяца — из-за красавицы жены. Ни прозванья злодея, ни других подробностей преступления молва не сохранила, все могло быть не так романтично, но дом стоил предания. Юля бывала там по субботам, после школы, и едва только всходила на широкое крыльцо, бралась за медную литую ручку двери, дом завладевал ею, она с волнением отдавалась власти его тишины, его вельможного покоя. Высокие резные двери вели из коридора в гостиную — читальный зал. Переступив порог, она невольно приостанавливалась: чем-то живым, неприкасаемо-нагим стлался под ногами узорчатый паркет. Напротив высоких окон гостиной, в углу, усекая его плоскостью, празднично сияла белизной и золотом изразцовая печь… Проем раскрытой двери рядом вел в уставленную стеллажами спальню, но был перегорожен тяжелым столом библиотекарши, над которым висела электрическая лампочка в старинном латунном патроне, с переключателем. Пожилая, снежно-седая, худенькая, с плоской костлявой спиной и большой, раскачивающейся при каждом движении грудью (такой большой и вытянутой, что в голову лезла чепуха, казалось, у нее там живые тельца, мягкие и беспомощные), библиотекарша благоволила к Юле, позволяла самой выбирать книги для чтения в зале — даже из дорогих, всегда запертых шкафов карельской березы, где драгоценными отложениями веков покоились фолианты в сафьяновых переплетах, с золотыми обрезами, с таинственно просвечивающими сквозь тончайшую бумагу красочными репродукциями. Высвободив из тесного ряда мраморно тяжелый том, она усаживалась в сумеречном уголке читальни и, листая страницы, чувствовала себя приобщаемой к сокровенным тайнам: за туманным флером рисовой бумаги вспыхивало завораживающее. Голова тяжелела от усилий познать содержание изображенного. Что в этом лице, этих жестах, позах?.. Что заставляет метаться обнаженные фигуры?.. Какая мудрость в изможденных лицах стариков? Что вообще в этих картинах — запечатленные блуждания на пути к простоте и ясности бытия или вечное в нем?.. Казалось, ей никогда не отыскать исходные значения в шифре древних образов, в клокочущем всеми страстями и всеми пороками библейском мире… Но если от этого мира можно было защитительно отгородиться неверием в него, то от родимых пророков некуда было деваться. Впервые прочитав (вернее, заполнив некую сиротливо зиявшую впадину в душе) лермонтовское «Я, матерь божия, ныне с молитвою…», Юля едва не расплакалась. Кто же она, та, за кого молил юноша-гений, у которого не нашлось защитников ни на земле, ни в небе?.. Чувствовала ли  о н а  прикосновение его сердца?.. «Не бывает ни правдиво, ни хорошо искусство, где все как в жизни! — говорила Татьяна Дмитриевна. — Сегодняшние реалии так называемых цивилизованных народов на семь осьмых сотворены плохим вчерашним искусством». Она права. В старом особняке Юля заново сотворяла себя: увиденное и прочитанное, понятое и непонятое становилось пережитым. Душа взрослела, наполнялась чувством новой поры, все лоскутное множество собранных к шестнадцати годам получувств, полузнаний заменялось новым зрением. Омертвевшей кожицей отваливались принятые за истину заимствованные взгляды, расхожие понятия, готовые определения. Пробивались тысячи новых ощущений, каких не могли вызвать ни школьные науки, ни модные увлечения ровесников, ни то, чем и как жили ее родичи. Ей всегда было грустно покидать старый особняк, возвращаться к будним делам и будним состояниям, к многолюдью и тесноте города, вносить себя в уличную суету, которая, кажется, только тем и жива, что год за годом ищет и не может найти избавления от самой себя. Грустно было снова становиться дочерью пожилого, непримиримо сурового мужчины и пошловатой, грубоголосой женщины «с несложившейся жизнью» — это легко было понять по тому, как она отвечает на телефонные звонки сквозь близкий шум нетрезвых голосов, беспрерывно прерывая себя сигаретными затяжками. И еще не хотелось возвращаться к привычному набору имен и лиц в классе, к одним и тем же голосам, к девчоночьему шептанию о «мальчиках» и «компашках», к тягостной привычке не замечать, как веселая дефективная старушка-техничка руками сгребает мусор в туалетной комнате у ног курящих на перемене кобыл в мини-юбках, с золотыми подвесками в ушах. А вот и школьная улочка!.. Как всегда, в тени. Солнце освещает ее из конца в конец лишь весенними утрами. Памятной приметой кинулся в глаза обшарпанный красно-кирпичный угловой столб школьной ограды — досюда ее, первоклассницу, провожала и тут встречала Серафима. За столбом начиналась первая в жизни свобода длиною в несколько десятков шагов, до прямоугольных, тоже красно-кирпичных колонн перед входом в здание школы — крошечный, но захватывающий дух самостоятельный полет с жердочки на жердочку. Иногда на этом пути она догоняла державшихся за руки близнецов Тамгиных, Игоря и Олю, чье прилежание год за годом ставили в пример. А в классе их не любили, подстраивали разные каверзы — и не только потому, что примерность брата и сестры была для всех бельмом на глазу, куда больше завидовали их привязанности друг к другу, как привилегии. Время от времени на класс «накатывало»: вокруг доведенных до слез близнецов разыгрывались шаманские пляски с причитанием дурацких стишков: Зло берет, кишки дерет — Мамка сиську не дает!.. При этом всем впавшим в безобразие, истошно орущим девчонкам всегда хотелось оказаться на месте Оли, а всем мальчишкам — на месте Игоря. Но если вожделенное чужое нельзя отнять, его нужно испакостить. Лучше — скопом. Это как суд линча, стихийная оргия, где зачинщиков нет. Однажды близнецы не пришли. Кто-то сказал — перевелись в другую школу, и Юля забыла о них — пока этим летом не увидела на людной пригородной платформе. Они стояли в стороне от всех и, как влюбленные, держались за руки. Юля не узнала бы их, наверное, если бы не знаменитая родинка над переносьем Оли, делавшая ее похожей на индуску. И хотя Игорь был выше и у него пробились черные усики, полногрудая Оля казалась старше. Отрешенно глядя по сторонам, они и тут казались чужими всем вокруг. Провожавшая Юлю в город дочь хозяина дачи сказала, перехватив Юлин взгляд: «Я их знаю, они у речки целовались». Как у всякой сплетницы, у нее была слабость подсматривать. Уже в троллейбусе вспомнилась плакучая береза во дворе школы, вокруг нее малышня неизменно затевала игры. Падает, кружится лапчатый лист, Сильный, недобрый — значит, фашист!.. — пискляво доносились оттуда слова считалки. В детстве так немного нужно для радости. Каждый день представляется праздником, которому мешают взрослые. А между тем до настоящих радостей так далеко!.. «Надо хорошенько подумать и отобрать все, что следует взять с собой, — напомнила себе Юля, поднимаясь по лестнице. — Одежда понадобится дорожная, пляжная и вечерняя. Ну, для дороги — спортивный костюм, на пляж — купальник да сарафан, а вот что там носят все остальное время?..» Снимая в прихожей плащ, она вспомнила о Доме кино, и ее поглотила ближняя забота того же рода. Она ни разу туда не ходила (как и путевка, фильм «не для широкой публики» был тоже подарком матери: ширпотребом отца не переплюнешь, вот она и подыскала, что ему не по зубам) и долго не могла решить, что надеть. Может быть, там принято как проще, в стиле молодых художников?.. Ну уж нет!.. «Девушка в джинсах напоминает розу в самоварной трубе», — говорила Татьяна Дмитриевна. Перекопав все в шкафу, Юля отобрала глухое черное платье. Во-первых, в нем она выглядит старше, во-вторых, к нему есть модные туфли и сумка. Ни по пути домой, ни из дому Юля не позвонила Нерецкому. Увлеченная приятными хлопотами, она воображала себя Наташей Ростовой, собирающейся на первый бал. И это сравнение, как верно найденное определение охватившему ее чувству, сделало ощущение праздника таким полным и ярким, что она без сожаления отстранилась от всего, чтобы не навредить этому чувству. 5 Выйдя на пенсию, Мефодич подался в маркеры. Шел не без опаски, приступал осторожно — новое дело, требует освоения, то се… А тут всего и забот: поглядывай на часы да получай согласно таксе. Одно название маркер, а по делу — тот же вахтер. Полжизни проходивший в начальниках охраны трикотажной фабрики, Мефодич никак не мог отделаться от чувства, будто его перевели с понижением. Рассудить, какое, к черту, понижение, на пенсии человек!.. Так-то оно так, сам на пенсии, а натура?.. Натура как была, так и осталась — с одной стороны, желающая быть на примете у вышестоящих, с другой — чувствовать подчинение подчиненных, с третьей — видеть, как лебезят перед тобой жуликоватые работницы, скрытно проносящие через проходную готовую продукцию. Иную прижмешь, так она… кхе… на все согласная, только не срами. И отовсюду получаешь моральное удовлетворение. А здесь?.. Поначалу перемена обстановки терзала Мефодича, как медленная болезнь. И не удивительно, что  т а м  он потреблял спиртное когда положено, а здесь — без всякого порядка. Не на свои, само собой. Тут ставят с выигрыша. Не все, а настоящие игроки. Случается — и любители. Которые уважительные. Помнится, первое приглашение обмыть удачу до слез проняло трепетно бюрократическую душу Мефодича, вроде бы вошли люди в положение. И вошла во вкус натура… Года не прошло, а продержаться до вечера в трезвом виде — ежеденный искус. Вместе с обязанностями сменились и понятия и взаимоотношения с человечеством, поскольку изменилось само человечество. Раньше оно состояло из начальников, подчиненных и бабочек-несушек с бегающими глазками и льстивыми улыбочками, а теперь — из таких граждан, которые играют в бильярд и которые не играют. Игроки в свою очередь делятся на тех, кто играет «на интерес», и на шантрапу, любителей разных, которые не то чтобы поставить с выигрыша, за пользование инвентарем копейки не передадут. Из времен года остались только два периода: «сезон» и «не сезон». Нынешнее лето — хоть брось. Не сезон. Хужее не было. Каждый день почти что топаешь домой, как будто тебя безвинно премии лишили. Может, причина в дождях?.. А с другой стороны, когда еще как не в такую погоду погонять шары?.. Вчера, например, ни одного стола не расчехлил. Думал, и сегодня с тем же успехом. С утра ввалились двое тунеядцев, нащелкали на два рубля с копейками, надымили «Примой» и смотались. Казалось, тем дело и кончится. Но есть бог на свете!.. С послеобеда Мефодич уже не обращал внимания, сколько столов расчехлено, ему хватало того, что на одном, самом строгом, третий час кряду, по обыкновению, с разными разговорчиками, сражались первейшие в городе игроки: ладный высокий парень в форме гражданской авиации и чуть не вдвое меньше его ростом Роман Шаргин, по прозванию Курослеп. Опасаясь невзначай спутать имя с прозвищем, Мефодич взял за обычай никак его не называть. Спутать было проще простого, прозвище пришлось, как по заказу, сидело на удивление!.. Никому и в голову не придет разбирать, откуда слово взялось и почему пристало к человеку. Вроде с ним и родился. Во как. Но всему есть начало. И слову. Среди умельцев гонять шары на зеленом сукне искони ведется при случае шулерски втирать очки, показывать слабую игру, а то и уступать в партиях на небольшие ставки — с умыслом подогреть азарт у какого-нибудь захожего «лопушка» с деньгой. И Шаргин, когда в том была нужда, ломал дурочку так тонко, что не до всякого и на другой день доходило, что его объегорили, прежде чем обыграть. Но некий отставной военный, в потертой шинели землистого цвета (теперь таких не шьют), со следами властности на крупном бугристом лице, хотя и задним числом, а усек-таки, что попался на живца. «Умеешь придуриваться, — сказал он густым булькающим басом, отсчитывая проигрыш. — Даже на меня, старого воробья, навел  к у р и н у ю  с л е п о т у». Верно говорят: никто не знает, как его слово отзовется. Наглядный пример. Совсем не в том смысле сказанное, не в ту степь запущенное, слово самовольно переиначилось, нашло себе мишень и — нате вам — угодило в самую точку!.. Разве предусмотришь такой оборот?.. Знай тот военный, что расплачивается не одними пенсионными рублями, но и прозвищем, он бы наверняка меньше жалел о проигрыше. А как слово сотворилось да обзавелось хозяином, все тут же признали, что иначе-то и быть не могло, этому Шаргину на роду написано Курослепом прозываться. Почему? Да очень просто. Первое дело — ершист, малявка! Будь нравом поскромнее, слово-то липучее, глядишь, и мимо проскочило бы. Второе дело — игрок из первых, тоже вроде не по Сеньке шапка. Сложи вместе и выйдет: из себя — глядеть не на что, а ни в разговоре, ни в игре никому не уступает!.. Ему шар, он два, ему слово, он четыре!.. И вроде как все о человеке знает: что ни скажет — как по живому полоснет. Кого зло не возьмет?.. Да тут будь ты хоть трижды мастер, ни в жизнь не признают. Последний разгильдяй, у какого вся задница в ярлыках, а на майке голая русалка, и тот глядит на Шаргина так, будто он обязан ему проигрывать, как петух обязан уступать дорогу быку. Или нижестоящий — вышестоящему. А Курослеп не только не уступает, но и за кий-то берется, если ставка не меньше синенькой. Сверх того — сколь пожелаешь. Чем больше, тем лучше. Иной трусоватый (или и тут ломающий дурочку в рассуждении ослабить бдительность противника) новичок, бывает, изобразит из себя казанскую сироту и давай канючить фору. Курослеп — с нашим удовольствием, но при условии, что и ставку удвоить. «Фора дефицит, ее дают с нагрузкой: больше шансов, больший риск. Принцип Уголовного кодекса». Приступая к делу, он каждую мелочь учитывает. Снимает, например, пиджак и небрежно так говорит: «Мефодич, будь любезен, дай палочку». И незамедлительно получает особый кий, сохраняемый в деревянном футляре. Для нового человека, особенно который про себя уже прикинул, как он сейчас расправится с невзрачным коротышкой, церемония с кием действует, как сигнал об опасности, вызывает мелкое дрожание. А через полчаса новичок окончательно убеждается, что влип, ввязался в драку с профессионалом-костоломом. Невзрачный коротышка обращался с шариками с такой ловкостью, с таким тщанием и расчетливостью, что и дураку было видно: с одной стороны, доскональное знание дела, с другой — бульдожья хватка одержимого. И нрав и почерк. Одно слово — игрок! Все при нем. Поразмыслить, так в бильярдной Курослеп вроде как на своем поле, где у него стопроцентная возможность рассчитаться за поражения в других местах, где он скрепя сердце мирится с чужим превосходством. И рассчитывается любо-дорого!.. Приголубит модного хлыща на четвертной, а тот и пойдет кружить по бильярдной, как спросонья, его никто не спрашивает, а он всем подряд доказывает, что сегодня не в ударе, или не в настроении, или ему трудновато с похмелья, или кий достался кривой (легкий, тяжелый и т. д.). Известная погудка. Кого бы Курослеп ни уделал (тут и бывалые стратеги, и начинающие вундеркинды, и бородатые стиляги, и бритые очкарики), ни один не признается, что Курослеп выиграл при всех прочих равных условиях. Потешно бывает смотреть, как встанет столбом какой-нибудь тугодум-тяжеловес и стоит — анализирует, понять не может, как его угораздило проиграть три партии подряд человечку, ростом с мальчишку-восьмиклассника и желтушным лицом старого скопца!.. Лицо у него, это верно… С непривычки глянешь — оторопь берет. Не лицо, а застылая маска. Улыбается — что утопленник ощеряется. И глядит прямо страхолюдно. Так одни гады ползучие глядят — всегда одинаково: и после появления на свет, и перед смертью. У него вроде и не глаза вовсе, а неизвестного цвета стекляшки для глядения. Да и все прочее не лучшее — губы тонкие, бровей не видать, и нос своего не упустил, мол, все вокруг чудят, а мне заказано?.. Фактурой вялый, вроде без каркаса, и сидит сбоку припека, словно бы и сам не уверен, там ли устроился — чуть не вплотную к губе прижался, скрывает, как срам, свои сопелки. Замечал кто или нет, а Мефодич голову даст на отсечение, что в кризисные моменты Курослеп пускает в ход и свою внешность. Фокус похлеще, чем дурочку ломать… Хотя, со стороны глядеть, зрелище получается гадливое — жалкое и жуткое в одно время. Начинает, как почувствует, что маху дал, проигрывает. Для затравки привяжется к чему-нибудь, затеет пустячный спор. Слово за слово, глядишь, малый шумок до свары взошел, до такой точки разогрелся, что у противника не выдержали нервы и он, спотыкаясь на каждом слове, обкладывает Курослепа непечатным. Тут-то в нем и срабатывает замысловатый гнусь: тот вовсю бушует, честит его вдоль и поперек, а он держит свой портрет поближе к противнику и улыбается. В этом весь фокус. Любоваться Курослеповым оскалом, когда у самого морда дергается, никаких нервов не хватит, какая уж тут игра. А ему того и надо: и опытные игроки киксуют, если игра нарушена, если вместо битья по шарам тянет бить по головам. Но такие демарши у него — крайний случай, без особой нужды не применяет — к чему лишний шум, если можно разделаться честь по чести. Обыкновенно игра у него идет легко, в быстром темпе. Наблюдать со стороны одно удовольствие, например — смотреть, как он двигается, не отрывая глаз от рассыпанных по зеленому сукну белых шаров — прикидывая, какую пару предпочесть, или как, поднявшись на носки, по-кошачьи вытягивается, жмется к столу, чтобы достать дальний шар. И как они у него один за другим ныряют в лузы. И что примечательно — своего вроде не держит. «Держать своего» — стараться, чтобы шар-бита после твоего удара останавливался в неудобном для противника месте — элементарный игровой прием, но у иных вся игра на нем держится: жмет «своего» к борту и ждет, когда противник подставит шар. На измор берет. От такой «импотенции», как выражаются образованные любители, в бильярдной даже те мухи дохнут, какие от табачного дыма спаслись. Другое дело Курослеп! Как ни насмешничают, а играет — вокруг толпа. В пылу схватки его маленькая фигурка вне всякой критики, тут гляди да мотай на ус — мастер работает!.. Замрет — и зрители не шелохнутся. Кажется, что особенного — шар выцеливает? А не оторвешься: кий ходит как по струнке, да так настороженно-вкрадчиво, будто на его конце не кожаная накладка, а Курослепово зрячее щупальце!.. Поглядишь, как он снует вокруг стола, да замирает, да к борту жмется — ни дать ни взять ласка!.. Зверек малый, хваткий, ловкий и вместе — осторожный. Про его сегодняшнего напарника кто-то болтанул — Курослепов брат. Ради смеха, не иначе. Парень не такой виртуоз, но ему и надобности нет себя доказывать, и так всех статей — сравнить не с кем. Ростом богатырь, лицо — кровь с молоком, девице впору. И самостоятельный. Спросишь о чем, поглядит вежливо, но как сквозь тебя, даже мешаешься: думал, помнит со вчерашнего, а получается, впервые зрит. И опрятник, аккуратист. Аэрофлотовский костюм с иголочки, сорочка белей белого. И при галстуке, конечно. Приступит к игре — китель на гвоздик, галстук поослабит, а закончит, не оденется, пока мел на руках не ототрет платочком… Выигрывает часто, но чтоб обмывон затеять, и подумать неудобно — видать же, человек приходит не красненькой разжиться, а время провести, ручку повеселить. С его появлением Мефодич внутренне скромнеет, начинает чувствовать груз своих слабостей. До того даже, что готов признать все ошибки и упущения — как в оны годы перед следователем. И считает прямой обязанностью наблюдать за игрой летчика, вроде как начальство сопровождать. После каждого его хорошего удара голова Мефодича сама собой одобрительно дергается. Летчику, конечно, в высшей степени наплевать, «здесь ты или на кладбище», как говорит Курослеп своим напарникам. Но это ничуть не обидно. Вроде как в порядке вещей. Правда, вначале, при первом знакомстве, Мефодич шарахнулся от него. Было дело… Летчик тогда только-только появился. Говорили, он и раньше хаживал, но то было до Мефодича. Ну, зашел раз, другой, а на третий ему в напарники, так совпало, достался важный городской деятель, крупная шишка. Тоже любитель. Но чтобы со всякой мелкотой не якшаться, приходил в поздние часы, когда закрывать пора. Позвонит, пророкочет баском, мол, имеем желание заглянуть компашкой, вы там уважьте, задержитесь. Попробуй откажи… В тот вечер заявились втроем, один другого вальяжнее. Был еще шофер, но он в игре ни бум-бум. А тут в аккурат летчик заглянул, ну и разделились. Портрет у деятеля, какой с ним играл, шире некуда, глаз твердый, брюхо из пиджака прет беспрепятственно. Ну и голос не совещательный. Видно, что непривычный чужие мнения выслушивать. Играет и о какой-то проблеме вещует, которая встала со всей ясностью. Он вещует, а летчик ни слова в ответ, ни в какие прения не вступает. Шишку заело, он и спроси, а вы, мол, что думаете по этому вопросу. Летчик ему: «Ничего не думаю». Деятель поначалу ухмыльнулся так, что, мол, скажи спасибо, что принимаю твои слова за шутку. И — наставительно: «Надо, надо думать! Вы не чужой в нашем отечестве!» «В вашем чужой», — отвечает. «А, у вас собственное имеется! Интересно, какое?..» — это он с подвохом спросил, окрысился. «С вашим не совпадает». «Так, так… Значит, свое толкование имеете?..» «Свое. А то много вас развелось гораздых истолковывать мне мое отечество». Уловив недовольство шишки, и те двое подошли — подхалимский энтузиазм в них сработал. А Мефодич видит, жареным запахло, и — боком-боком в сторонку. Но так, чтоб слыхать было. «Не наш человек!» — выдал самый молодой, думал срезать летчика, а тот ему спокойно так: «Не ваш» — и рукой молодого без почтения отстраняет, чтоб не мешал к шару пройти. Забил последнего и отложил кий. Вся троица нос к носу сошлась, шофер на Мефодича косит, мол, что за притон тут у тебя. А летчик руки вытер, облачился в китель и ушел, даже не поглядел, с кем разговаривал. Несколько дней Мефодич ловил слухи — ждал последствий, но все обошлось. И тогда он сильно зауважал летчика. Третий час играют. И все говорят. Теперь вот на международную жизнь перешли. Курослеп упирает на скорый конец света. Как ни крути-де, а к тому идет. И надо объявить полную свободу личной жизни. Хватит разводить антимонии, поскольку от земного шара того и гляди пар пойдет. У Курослепа все к одному, как у пьяной кумы. О совести речь зашла, так она ему тоже ни к чему. Какой в ней толк, говорит, ежели неизвестная интеллигентная душа не принимает такого счастья, за которое плачено слезами замученного ребенка, а взрослые дяди, чтоб освободить место для своих детишек, бьют чужих палками по голове. Или — подбрасывают чужим взрывные игрушки. Дети уродуются, помирают в муках, а дяди со спокойной совестью молятся своему богу, который помогает им продвигаться к светлому будущему. У летчика другой взгляд. Оттого, что подонки над детьми измываются, еще не резон для нас жить не по совести. На то и конец света не резон. Вполне возможно, что завтра все полетит к чертовой бабушке, но люди должны оставаться людьми. Иначе будет не конец света, а конец свинюшника. Что в технике люди до упора дошли, это верно. И насчет подонков тоже. Нелюди. До такой крайности и фашисты не додумались. Ну а чтоб через ихние дела наша совесть страдала, тут уж нет, тут Мефодич целиком на стороне летчика. Он всегда почему-то на его стороне. Вот и сейчас, дожидаясь конца решающей партии, Мефодич извелся в путаных, противоречивых переживаниях: всеми фибрами предвкушая скорую выпивку (не было случая, чтоб Курослеп не поставил с выигрыша), он в то же время сильно огорчен невезением летчика. Первая их встреча состоялась здесь же, в Юргороде, на квартире Ивана, двенадцать лет назад, в начале осени. «Попрощайся с Ваней», — напомнила мать, не без оснований подозревая, что своей охотой младший сын не заглянет к старшему перед отъездом в училище. Тогда все примечательное в облике «почти родственника» казалось временным, чем-то вроде молочных зубов. Ну — мал ростом, уши торчком, голова с кулак — изъяны переходного возраста, с годами образуется. Но в том-то и состояла обескураживающая неожиданность второй встречи, что не образовалось, остался таким же, годы не изменили его, тем самым выявив какую-то изначальную наследственную ущербность. «Иван не сегодня завтра сопьется, а этого, по всему видать, во хмелю зачинали», — первое, что пришло на ум Нерецкому, когда он столкнулся с Курослепом в бильярдной, заглянув сюда по старой памяти после отъезда жены. «Брат моего брата не мой брат». В первую минуту, томимый воздержанием, маркер принял объяснение за одну из тех замысловатых шуток, какими Нерецкой обменивается с Курослепом, и собрался посмеяться, но почему-то раздумал и только головой вертанул, что вышло так же непонятно, как и то, что он услышал. Интерес Мефодича разгадывался просто: «умственные» разговоры этих двух завсегдатаев заметно отличаются от вольного просторечия всех остальных, вот он и ищет причину отклонений от принятой большинством словесности. Откуда ему знать, что для Нерецкого собеседование с «почти родственником» в таком стиле означало нежелание делать это как-то иначе. А так даже занятно. Нечто подобное он испытывал в детстве, роясь в старом, времен первой мировой войны, офицерском сундучке отца, заполненном ржавыми гвоздями, пружинами от садовых ножниц, колесиками от часов и прочим блестящим хламом: все казалось, отыщется что-то интересное. Точно так он не знал, что искал, до чего хотел докопаться в Курослепе, всякий раз подстрекая того на высказывания по «кардинальным вопросам». Так повелось с первых схваток за бильярдным столом и по-другому не получалось. Повелось, однако, не без причины: была непроизвольная потребность «отвести глаза», отстраниться, отделить себя от всего, что он представляет собой, и тем самым «не дать сунуть ногу в приоткрытую дверь», иными словами — повода для приятельских отношений. Но Курослеп и не лез в приятели, напротив, к вящему удовольствию Нерецкого, вел себя весьма задиристо, говорил, не выбирая выражений, не останавливаясь перед откровенно неприязненными. Нерецкой не оставался в долгу, и общение «почти родственников», как бы с обоюдного согласия, приняло ту ерническую, ни к чему не обязывающую манеру, когда в голосах нарочитая серьезность — особенно при обсуждении вселенских проблем, — а слова подбираются «для вражеского слуха». На этот раз Нерецкой теребил Курослепа, как в минуту веселого возбуждения забавно бывает тормошить злобных щенят, хотя мнительный, недоверчиво косящийся на всех вокруг, не оставляющий без «отбреха» ни один выпад против него Курослеп меньше всего напоминал щенка, скорее — видавшего виды бездомного пса, не единожды битого и не доверяющего никому и ничему. Но сегодня он и такой был хорош, более того — таким-то и казался достойным внимания. И все потому, что минувшей ночью Нерецкого разбудил звонок жены — как чувствовал, добираясь домой на последней электричке!.. Ее богоспасаемый театр каким-то образом выполнил план и собирается восвояси. «Жди дней через пять, много — через неделю!..» После того как он услышал Зоин голос, его и во сне, кажется, не оставляла та смесь радости и нетерпения, из которых состоит глуповатое воодушевление всех счастливых людей. Никогда он с таким безразличием не проигрывал Курослепу, никогда с таким бездумным, но упрямым желанием позабавиться не раздражал его склонность охаивать все на свете. Но усилия пропадали даром. По-видимому, в дни легких удач Курослеп позволял себе расслабиться. Он царствовал и был склонен к добродушию, мягкости, уступчивости — так скорее всего его состояние рисовалось ему самому. Безусловное превосходство над противником вносило умиротворение в его существо и даже позывало на балагурство. Выигрывая партию за партией, он прикидывался простачком, неумехой, неровней партнеру — изображал то самое унижение, которым тешат гордыню. А возможно, и умышленно не поддавался раздражению — дабы не сглазить везение: карта слезу любит. — Где наш тузик?.. Тузик в лузе!.. — благостно распевал Курослеп голосом тети, декламирующей детские стишки. — Стоп, колобок, мы тебя в кубышку!.. Вот так. Мы организмы отсталые… Пятнадцатого в середину… Мы помаленьку — по крох и на трох. Двоечку туда же… Такие пироги. Нам до вашей просвещенности, как пьяному до Мексики. — Насобачился обыгрывать и паясничаешь?.. Неспортивно, Шаргин. Ты не джентльмен. Скажу больше: из-за таких кривая распущенности ползет вверх. Несмотря на усилия общественников. — Никуда она не ползет, твоя кривая. Наоборот. — Что значит наоборот?.. — Укрепляется, вот что. Как реальная зарплата при понижении цен. — Мудрено излагаешь, Шаргин. — Ясно: ты релятивист. Нет для тебя ни разумного, ни доброго, ни вечного. — Что там разумно, что вечно, про то одному господу богу известно, а добром на Руси испокон веку ни хрена не деялось. — Но? И почему?.. — По кочану. Умельцев много, а работников нет. — Мрачный ты тип, Шаргин. Не знаючи, не поверишь, что за тобой девочки бегают. — Они за кем хошь побегут, ежели в модных сапожках… Не одну пару скормил, знаю… — Ну вот! Любовь и сапоги!.. И как тебя совесть не зазрила, Шаргин?.. — При чем тут совесть, ежели ей один хрен, что я, что дворник Силантий… — Ты что же, хотел, чтобы ей было еще и не все равно?.. Ничего ее выйдет, Шаргин! Какой мерой меряешь, такой и тебе отмерят. А то ишь ты: сам урезан дальше некуда, так дайте над чужим стыдом покуражиться?.. Ты феномен, Шаргин. В смысле — фрукт. Губитель нравственности и разрушитель устоев. — Чего? Где они, твои устои? Что разрушать-то?.. До меня по всему кувалдой прошлись, кругом одни дребезги… — Ты говоришь так, будто сожалеешь… Обычно из-за падения нравов страдают высокоодухотворенные натуры, разные там взыскующие гармонии, но чтобы сукины сыны были недовольны!.. Или крайности и в самом деле сходятся, если об одном скорбят и совестливые, и глумливые, и те, для кого мораль — звездное небо, и те, для кого она — белизна ближнего, которую тянет изгадить?.. — Вроде Ивана завел… Тот и пьяный в сиську все про совесть да про Льва Толстого. — Ничего не поделаешь, каждый несет ношу в размер души. — Совесть!.. — Курослепа наконец задело: голос отвердевал злобой. — Было время, а теперь, чтобы кого совестью попрекнуть, нужны предпосылки, понял?.. — Не понял. — Свободная воля!.. — И опять же не дошло. — Скажем, я Лев Толстой, у меня имение, прислуга, девки перед глазами, и всякая от меня зависит, так?.. Ну, по молодости лет начудил с одной. Вопрос: почему меня совесть заела?.. — Его заела. — Его, его! Так почему его заела, а у меня от тех же делов — ни в одном глазу?.. — Разное воспитание, а?.. — Он власть имел над той девкой, в о л е н  был и не удержался — потому и совесть! А я ни над кем не волен и сколько бы ни чудил, мои дела всегда будут мельче — происхождением. Уж не говоря, что и девкам моим чуть тепленько, сколько им ни толкуй насчет совести. Списки урезаны и для них тоже!.. Равноправие. Все одинакового размера — и отбойный молоток, и кирзовый сапог, и совесть. — Что на это сказать… Направление мыслей безусловно крамольное, но скребешь ты последовательно. Больной вопрос, а?.. Чувствуется знакомство с предметом и личная обеспокоенность — основа всякого творчества. Двинь ты по этой части, из тебя, как минимум, вышел бы Оноре де Бальзак. Но ты… — Что я? Что ты знаешь обо мне?.. Вот и не тявкай, понял? — От буйно вскипевшей злобы лицо Курослепа посерело и напряглось, как в ожидании нападения. Нерецкой оторопел: — Что с тобой, любезный?.. Из-за чего сей эмоционально-интуитивный отклик, как выражаются театральные дамы?.. — «Мог выйти»! Тоже мне профессор!.. Из тебя вышел?.. — Напряжение спало, он больше не ждал нападения. — А если я не хотел, чтоб вышел?.. — Дело хозяйское. По мне так зря. — «По мне»! Дослужился до желтых шевронов и наставляешь уму-разуму?.. А по мне, все твои шевроны вместе с твоей головой — как гром на Камчатке, понял?.. «По мне»! Так и тянет выставить фигуру!.. — Что делать, каждый хочет быть замеченным. Вот и ты тоже — потому и окрысился. — «Окрысился»! Как бы ты, умник, запел, посади тебя в мою шкуру — чтоб по-людски ничего не давалось, а все с вывертом, с унижением, с переплатой!.. — Он произнес это с надрывом обиженного и немного извинительно, самую малость. Курослеп собирался прибавить что-то еще, но волнение, как видно, мешало собраться с мыслями. Нерецкой продолжал играть молча. Разговор сорвался с наезженной колеи, слова обрели вес и значение. «Чем это я его так пронял? Дискуссия проходила в привычном ключе, с чего бы ему рвать рубаху?.. Теперь продолжать тему себе дороже: всякого рода ущемленные предрасположены замыкаться в ненависти к тем, кому имели неосторожность раскрыть потаенное… Пусть думает, что сразил меня горьким словом». Доигрывали как по обязанности, сухо оповещая скорее не друг друга, а бильярдные шары: кого из них, каким образом и в какую из шести луз намереваются закатить. В общей сложности, как выразился Мефодич, Нерецкой проиграл двадцать пять рублей. Из них маркер получил трешник «на бутылку», остальные Курослеп вознамерился немедленно пропить в ближайшем кафе и объявил об этом не без умысла. — Угощаю!.. — Он глядел на Нерецкого чуть насмешливо, как бы прощупывая, что оставил в нем финал разговора, и явно не ожидал, что приглашение будет принято. Да и сам Нерецкой в душе дивился своему согласию на такое продолжение встречи в бильярдной. По-видимому, все дело в его теперешнем состоянии: предощущение скорого свидания с Зоей, во-первых, склоняло к терпимости, благорасположению ко всему на свете, вот и шевельнулось желание загладить причиненное Курослепу огорчение, а во-вторых, вызывало безотносительное ко всему сиюминутному неприятное беспокойство, глухую тревогу, как будто и беспричинную, однако понуждающую к каким-то разговорам, движениям, усилиям. Остаться наедине с собой казалось все равно что погрузиться в безвременье, где не будет завтра. Чтобы время двигалось, нужно двигаться самому, нагружать себя делами, имеющими точно обозначенную длительность, протяженность во времени. «Что ты знаешь обо мне?..» — укоряюще звучал в голове Нерецкого яростный выкрик. Знал он и в самом деле немного и совсем ничего из того, что оправдывает совместное сидение за бутылкой вина. В бильярдной говорили, что Курослеп объявился в городе несколько лет назад и начал скромно — слесарем на заводе торгового оборудования. По его словам, место выбиралось с расчетом поступить на вечернее отделение подведомственного техникума. На первом курсе вышел в бригадиры, потом — в мастера и, наконец, оседлав какую-то выборную должность, получил направление в заместители директора товарной базы, по слухам — «вершины мечтаний всякого торгаша». Потолкавшись на вершине ровно столько, сколько нужно, чтобы разобраться «что к чему», он, если верить тем же слухам, первым делом подсидел патрона, да так основательно, что тот вернется из мест отдаленных на пятнадцать лет старше. Ко времени окончания техникума Курослеп занимал директорское кресло и числился «в резерве руководящих кадров». Кажется, отличный разбег для карьеры, и вдруг он делает непонятный финт — переводится на должность начальника мастерской по ремонту кассовых аппаратов. Место разве что не пыльное, и только. Какой-то проигравшийся интеллектуал пустил мстительную байку, будто Курослепу «голос был» — услышал вещее слово и решил обмануть судьбу, но скоро понял, что принял за пророчество злонамеренный наговор, и теперь локти кусает. Злопыхатели попроще уверяли, что не Курослеп ушел с базы, а «его ушли», потому как брали временно, до подыскания «подходящего кадра». «Что тут от истинных причин, что напридумано, одному Богу известно, — размышлял Нерецкой. — Возможно, и «ушли» Курослепа… Отсюда и злобность — обидно: считал себятак уж мало, чтобы возненавидеть бренный мир». В кафе у него обнаружились знакомые — билетерши из соседнего кино «Сатурн», Нинель и Манечка. Обеим было крепко за тридцать, обе мелко кудрявились по новой моде и огненно рыжели по старой, обе вместе с макаронами в томате доедали краску на губах. Пособив распить бутылку коньяка, они оживились и помолодели. Промокнув комочком бумажной салфетки морщинки в углах рта, из деликатности предварительно придав ему форму куриной гузки, Нинель доверительно поведала о страсть интересном фильме, который собираются показывать в их кинотеатре. — Знаем мы ваши фильмы!.. — благодушно отозвался Курослеп. — Соберутся деятели с мозгами набекрень от всяких систем и теорий и давай котлету наизнанку выворачивать, а ты гляди как баран!.. Детективный, что ли?.. — Наш. — Про что в кине-то?.. — Про любовь, про что!.. — Дух захватывает или слеза прошибает?.. — Мань, как название?.. — «Отелло». — Ясно… Вымажут человека гуталином, а он бегает и кричит — жену с приятелем застукал, не понравилось. Побегает, побегает, поскрипит зубами и давай ее душить!.. Придушит, но не до конца, она еще малость поговорит, ногами подрыгает и только потом окончательно откинет копыта. Люди смотрят и переживают: ну зачем, гад, такую красивую удавил?.. Курослеп махнул рукой и притащил из буфета еще бутылку. — Надо согреться!.. Грелись по-заграничному, не закусывая. Он знал, как там, за границей, насмотрелся. — Заходишь днем — днем! — в пивную, а там голая баба танцует! — Совсем? — возмутилась Манечка. — Как очищенная картофелина!.. — Ни за что не стала бы!.. — Она посмотрела на Нерецкого так, что, мол, что хочешь делай, не стану. — И правильно. Мы не в Африке. Там жара. И цвет у людей темный. — Нерецкой хмелел и понимал, что это заметно — по старательности, с какой выговаривал слова. «Самое время топать домой…» — И не только в пивной. «Куда ни сунься — сплошь голодрама!», — как говорил мой боцман. Особенно в кино. В ихнем кино без голодрамы ни шагу. Наши киношники все больше чудят-мудрят, а те вроде дурочку валяют; так возле драки свистят — для пущей неразберихи. Пойми правильно… — Курослеп перешел на серьезный тон — для Нерецкого. — Что противно? Какая-то пивная харя думает, что его голодрамы под музыку — как раз то, что мне надо, понимаешь?.. Ему по нраву, значит, и мне подойдет!.. Да моя душа — это моя душа! Ее никакой Моцарт не заменит, а он мне «для души» голых дур сует!.. — Верно. «Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы». — Я слыхала, у них голодрамы, а любви нет… — Манечка смотрела на Нерецкого по-умному, нос у нее сильно блестел. От возмущения, должно быть. — Кое-какая есть… — Я слыхала, они по расчету сходятся, — сказала Манечка. — Точно. И — все вдруг!.. От чего получаются демографические взрывы, слыхала?.. — Курослеп перешел на шепот. Манечка хохотнула — «так и быть, прощаю» — и принялась заново красить губы. — Болтают черт-те чего!.. — прорвало молчавшую Нинель. — Грамотные больно, дурей себя нашли. Взрывы какие-то… — Тебе всерьез говорят! От них скоро жрать нечего будет! Думаешь, баб и в жизни душат, как в кино?.. В жизни всякая сволочь беспрепятственно обзаводится потомством. «Идиотов тоже рожают в муках», — как говорил мой боцман. — Охламоны… — все тем же тоном продолжала Нинель. — Ни черта не смыслют, а лезут… Любви нет, ничего нет, а что есть?.. — Есть два кашалота!.. — Курослеп шарил по карманам, собирал рубли. — Один кашалот — законы природы, другой кашалот — Уголовный кодекс. С одной стороны не препятс — Охламоны… Как пыльным мешком из-за угла тюкнутые… — Заладила, Нинель-шрапнель!.. — Курослеп схватил ее руку и шлепком вложил в ладонь мятые рубли. — Вали в гастроном, возьми бутылку игристого!.. «Сделаем плавный переход», — как сказал мой директор, когда ему дали пятнадцать лет. — Мань, пойдем вместе, а?.. — Между нами, Шаргин: списки, может быть, и урезаны, но уровень надо повышать. — Нерецкой покосился в сторону шагавших к выходу подружек. — Дуры, имеешь в виду?.. — Бросается в глаза. Нет?.. Курослеп как бы заново обозрел Нерецкого, беззлобно скалясь и расслабленно похрустывая пальцами. — Что же ты, а вроде интеллигент!.. — деланно удивился он. — Интеллигенты лапти на стены вешают — от духовной жажды, а ты «бросается в глаза». Нет чтобы взглянуть шире, с точки зрения окружающей среды!.. Дуры-то, которые дремучие, с суевериями, предрассудками и куриными мозгами — это же нетронутая природа! Для затурканного цивилизацией — оазис, возрождение чувств!.. Их надо в охранную грамоту! Посмеявшись кудахтающим смехом, довольный собой, Курослеп опустил руку на локоть Нерецкого, как это делают, когда хотят заручиться терпением или сочувствием собеседника, и заговорил серьезно и дружески, как если бы удостоверился, что перед ним человек, которого можно удостоить дельного разговора. — Я встречал тебя в городе еще до того, как ты стал к Мефодичу захаживать. Последний раз — перед Новым годом. На стоянке у нашего кооперативника, его тогда только-только заселили. Ты за женой приехал, у нее в доме подружка, что ли. Было?.. Увидела тебя и — бегом, ног под собой не чует! Серая шубка распахнута, плещется на ней — смотреть радостно. Какие-то бабы вслед вышли, уставились ей в спину, а в глазах тоска собачья. И она это чувствует, немного совестится — понимает, что завидуют — и тому, что красива, как никто, и что мужа любит, скрыть не может и не хочет, а главное, тому, что со своей красотой, всем видной, и счастьем, всем понятным, так далеко оторвалась, что, глядя ей в спину, каждая баба первым делом понимает, чего у нее никогда не было и не будет. Я еще почему запомнил — в тот вечер меня ждала одна… Сразу не разберешь, чего больше — жадности, глупости, блажи… Стиль жизни — как вчера в кино, так у нас сегодня. Все кого-то изображала. Влетит ко мне на девятый, глаза на лбу, дыхание бурное, вроде скрылась от преследования: «Потрогай, сердце как бьется!» В другой раз явится разомлевшая, томная-манерная, говорит в нос, и все-то ей надоело, и ничего-то ей не надо. А то — прикинется американской кинозвездой, вышагивает, как иноходец, что ни слово — все зубы наружу и «о’кей!». Увидела раз в кино — двое по речному песочку голиком бегают, а потом поют под гитару — не успокоилась, пока не побегала. Полгода я с ней из одного корыта хлебал и всего раз видел в человеческом образе: на даче у приятеля налакалась коктейлей «по-киношному», после чего на заднем крыльце блевала и плакала, как нормальная школьница. Под Новый год мы как раз туда и намылились. Прихожу, а на ней платье — хоть стой, хоть падай: спереди вырез до пупа, а сзади и вовсе «мадам, вы сели на свое декольте». Под какую-то Марину Мурло обрядилась… Гляжу на этот выброс цивилизации, а перед глазами твоя жена… Снег сыплет, у фонарей мечется, и она в распахнутой шубке… На лице Курослепа проступила та ранящая печаль, с какой глядят несчастливые дети. «Или я пьян и не все понимаю как следует, или сподобился душевной беседы… Но почему он решил мне исповедаться?..» — Нерецкому не хотелось менять привычного взгляда на «почти родственника», на что тот, по-видимому, и рассчитывал — когда, если не теперь?.. — В бильярдной ты насчет совести заговорил. Знакомая песня… Ивана тоже на ней замкнуло… Как говорится, деньги прах, одежа тоже, на один лишь… надежа. «Человек, Ромаша, это побудительные мотивы — так говорят мудрецы. Мол, все книги о человеке — исследования его побуждений! А потому как побуждения проще выявить, чем объяснить, то хорошо аргументированное объяснение венчает дело. Да только не у нас, русичей. Мы меряем ближнего своей шкалой — по совести ли живет?.. У нас совесть всему мера». «А судьи кто?» — спрашиваю. «Чтоб рассудить по совести, судей не ищут». «Тогда, — говорю, — рассуди по совести, была у отца совесть, когда он связался с моей матерью, дистрофичкой?» Легкий коньячный румянец на скулах исчез вместе с выражением печали. Курослеп посерел, губы каменно сжались. — Говорят, судьба, случай, бог или что там еще — расположение светил определяет, что даст, а чем обойдет человека жизнь!.. — насмешливо выделяя каждое произносимое слово, Курослеп тем самым подчеркивал вздорность фатальных предопределений. — Да, все рождаются со своим знаком минус. Но если у одного минус десять, а у другого — сто десять, почему у них должна быть одинаковая совесть?.. Нет, или спрашивай с каждого по его минусу, или, если уж поровну, так чтоб над каждым топор висел — дыши, пока живешь по совести, а пожелал жену ближнего — пиши завещание!.. Удачливым жить по совести — легче легкого. Ты вот, поди, и думать забыл, когда тебе что не удалось, где не повезло, а у меня со школьных лет все на памяти — с того дня, как у врача побывал. Ребята за лето вымахали, а я никак, ну и пошел сдуру за лекарством. Говорили, есть такое, для роста… Врач мне: «Ни в здоровье, ни в сложении у вас изъянов нет, а насчет роста, не все рождаются коломенскими верстами, у каждого своя наследственность. У вас мама блокадница… Ваше появление у нее вообще чудо…» Короче, такое чудо, с которым ей следовало повременить энное количество лет — восстановить усвоение питательных веществ. Он меня — как дубиной по голове. Ночь не спал — Ивану письмо писал, два листа жалобными словами разукрасил. Ответ пришел незамедлительно: «Преодолей! Пренебреги тем, что тебе недодано — учись, превзойди других познаниями, звучностью душевной! Начинать с отчаяния, с ожесточения, не зная, не понимая жизни — преступление! Ожесточение извратит ум, опошлит чувства, исказит мир, превратит тебя в никчемное существо, самому себе в тягость!.. Ты умен, чуток на красоту, добро — великолепный задел, возводи себя! Направляемый добрым сердцем ум — это и есть самое человечное в человеке. Здесь — слышишь? — здесь заключена твоя жизненная идея — несомненная, как ты у матери, ее дитя. Нет ничего драгоценнее этой идеи, она одна творит!» Ну и дальше в том же духе. Читаю, а в голове свое пухнет: вот и Иван знает, что мне больше не вырасти. И так тяжко на душе, словно между строк щели и в них видно, какая никчемная, заднескамеечная жизнь мне предстоит… Иван это понимал, оттого и вытащил сюда — дабы я под его присмотром образовался… Все подбадривал: «В твоем возрасте лучший способ укрепить самоощущение, выбить наносную дурь, или, по-новомодному, избавиться от комплексов — студенческая среда!..» Благостынная душа… Увез меня из Севастополя после того, как его самого отец смертельно обидел. Иван чуть не со слезами просил не продавать дом в Филиберах — не внял, обормот. Кажется, до Гекубы ли тут… Да меня и самого Ивановы хлопоты сильно стесняли: все казалось, интеллигентный братик роль играет, своим благородством любуется, в душе отлично понимая, что рожденный ползать начальником не будет. Я еще не знал, что в человечьем общежитии, как в животном мире, есть такие ниши обитания, которые осваивают организмы с необщими свойствами. Сумеешь вползти в недоступную другим нишу и будешь хорош таким, каков есть. Так и вышло. Не успел заменить директора на товарной базе, а уж мне — чего изволите?.. Все мои минусы съежились до величин, которые никто в упор не видел. Всем стал хорош и — для всех. Высокое начальство первым «здоровкалось», а испугавшиеся за свои места половозрелые девицы синекурного ведомства, прячась одна от другой, торопились выразить свое расположение — не на словах, разумеется. Какие там минусы, если перед тобой заискивают… Одного матерого взяточника прямо-таки боготворили две броские сестрицы с четко выраженным отвращением к общественно полезному труду. Все думали — влюблены, парень-то уж больно вальяжный. А когда на суде спросили: «Куда вам столько денег — восемьсот тысяч?» Он сказал: «А я импотент». Проживая жизни в сострадании миру сему, блаженные вроде Ивана знать не знают, сколько древнейших пороков копошится в людях, под какими только личинами не прячется низость, корысть, непотребные пристрастия, патологическая лень и прочие уродства, влекомые в единую нишу преступлением… Как правило, об этом узнают люди тертые, пожившие, а я узнал сразу же, как только приобщился к взрослой жизни. Как тому и полагалось быть, все началось с осквернения — не столько, может быть, нежных чувствий, сколько благого поползновения жить, как все добрые люди живут… «Тут посыл для толстого романа… Скорей бы приходили билетерши, без них и сбежать-то неловко», — Нерецкой подумал так больше по привычке — как человек, не терпевший ни бесцеремонных, ни чересчур длительных покушений на свое внимание; возбуждение Курослепа, желание высказаться интриговало. Казалось, ему и в самом деле есть что сказать. — В институт я сдал, но вместо учебы рванул на северо-восток. Даже Ивану не сказался. Он переполошился, побежал отцу звонить, а тому — что я, что гром на Камчатке. «Не лет шести, весь в шерсти, отыщется!» Ивану-то, конечно, надо было хоть записку оставить, да — накатило, действовал, как в горячке, боялся — остановит, пристыдит… В конце пути черкнул несколько слов — так, мол, и так, подался в суровые края в рассуждении зашибить деньгу. Соврал, само собой. Скажи я правду, вышло бы — не хочу учиться, хочу жениться. Все мы врем — устойчиво и повсеместно, шепотком и на миру, эскизно и монументально. Не счесть забронзовевших стереотипов вранья, врем не без причины. Вранье лишь крохотная часть айсберга, а под водой необозримая глыба презренья к собственному и чужому мнению, идеям, личностям, к сотворенному укладу существования и затвердевшего неверия в возможность какого-то иного бытия. Так и живем… Даже если надобно для собственного блага руки приложить, мы и тут охотнее соврем, что сделали, чем примемся за дело. Работаем только, если жрать нечего. А где мы сами с собой и врать незачем, «там мы хамы», как говорил мой боцман, умный человек. Рафинированное вранье образовало подвид жуликов, которые на своем жаргоне называют себя писателями… Насмотрелся я на них в Никольском. Чем жиже вранье, тем политичнее рожа. Говорю одному такому: «Ваши персонажи, как лунатики: не видят, куда ступают, не знают, что делают, не понимают, как думают. Они, значит, ни в чем ни в зуб ногой, а вы за них все знаете и все понимаете? Выходит, вывели заблуждающихся полудурков и водите их по кругу конъюнктурной «промблемы», которая только и может быть таковой в интернате для дефективных?..» «Так надо, — говорит. — Время Достоевских прошло, они нынче в отдаленности, в Гималаях! На авансцене эпохи человек-делатель, и отягощать его сложностью мира преступно! Наша миссия — адаптировать для него видимую действительность. «Красивая ложь пьесы находится под защитой зрителей», — говорил старик Эразм». «Не знаю, — я ему, — что говорил старик Эразм, но всякий школьник скажет вам, под чьей защитой ваше лицедейство. И кто ваш истинный ценитель. Они сами носят по две личины: одна — «для прессы», другая — хамски разнузданная, пьяная и подлая — для другой жизни, всамделишной, какой они живут как правдой, хотя правды в ней не больше, чем в ваших книжках». Нашел кого вразумлять!.. Как будто он и в самом деле «творит по убеждению»!.. Это вон у буфетчицы что на уме, то на языке. Это для нее нет ни людей, ни событий выше ее разумения: любой мужик для нее все одно, что муж-алкоголик, всякая баба — что дочь-полудурок… Опошлена российская человечина. Живем вроде палубной команды, всяк для дела предназначен, а наше изначальное — человек — без надобности. Когда мой боцман слышал байки о том, что нет простых людей, он говорил: «А что в нас сложного, если сначала мы молодые пьяницы, потом — старые алкаши?» Не во что исходить нашим сложностям. На Север я рванул, как ты понимаешь, не один. Она поступала вместе со мной в институт… «Итак, вернемся к нашим баранам…» — Нерецкой обновил выражение внимания. — Ничего особенного — беленькая, худенькая, глазки светленькие, серенькие, простенькие, а для меня — все необыкновенно, все прелесть. Я прошел, она провалилась, жила в богом забытой деревне, с отцом и мачехой, у мачехи что ни год — ребенок, возвращаться в няньки нож острый, мало того, вдовый брат мачехи, кривой скотник, «приладился», того и гляди сама понесешь… Дня три шатались по городу, лизали мороженое, пока не наткнулись на объявление: «Для работы в северных районах требуются…» «Я бы, — говорит, — с радостью, да одной боязно». — «А со мной?» — «С тобой поеду!» Ошарашенные поворотом событий, ночь напролет просидели в парке над Юркой, целовались, чуть не рехнулись от популярного занятия. Утром в контору, а спустя неделю катили «жить собственной жизнью». Курослеп замолчал, как забылся, глядя куда-то на залитое мелким дождем окно-стену из цельного стекла, лучеобразно треснувшего от удара камнем и скрепленного болтом. — Несется поезд в ночи… Ты у окна в коридоре полупустого, давно не метенного вагона, а в двух шагах, за дверью купе, — та, которой душу запродал и которая вот-вот станет твоей!.. Нет и не может быть другого счастья. Ты силен, ловок, ко всему сердцем льнешь, все понимаешь, на все готов, даже учиться — чему угодно, хоть черной магии!.. Без малого год прожили мы вместе… если это можно так назвать. Я как раб обласкивал «свою» Сашеньку, а она… Помню, день что-то очень жарким был, я и не знал, что в тех краях бывает такая жара. С утра наша бригада работала на стройке по разовому заданию, и к обеду уже освободились, но и вымотались до упора. Пока добирался домой, все мечтал прилечь на прохладный пол и в тишине отдохнуть. Но, подходя в дому, первым делом услышал, телевизор орет. Старуха хозяйка, по глухоте, включала его на весь голос, а уж как запустит, хоть мебель кроши, не услышит. Прошел я под шибко веселую музыку к себе, стал снимать рубашку, и почудилось — в чулане возня какая-то!.. В углу комнаты был вход в чулан, куда хозяйка всякое барахло сваливала. Сначала решил — рубахой по ушам протянул, вот и почудилось, но тут телевизор малость поутих, и возня обозначилась вполне отчетливо. Приоткрываю дверь, а там — на тряпье, на рухляди — она, Саша, и соседский парень — отбывший срок уголовник, здоровенный детина с сизой рожей… Он и сейчас у меня перед глазами, как нарисованный. Даже запах его помню… Есть такие, от них разит животными, как от сейнера рыбой — густо, неистребимо. Приехала раз в Севастополь балерина, какая-то известная. Все, как водится, кинулись на ее выступление. Кинулись и мы, старшеклассники. Сидели с замершими душами, ждали появления феи, девы сказочной, а узрели совсем наоборот. Даже мы, мальчишки, уловили: от приезжей знаменитости, с ее модерновым трясением задницей, в театре сучий запах. С такой же силой от бывшего уголовника за версту несло жеребцом… Жил он через два дома, в своей усадьбе… Сутулый, плечи покатые, ноги толстые, кривые, короткие, со спины настоящая горилла. Обтянется дешевым спортивным костюмом, обозначит в подробностях все свои жеребячьи отличия и ржет по всякому поводу и без повода. Нет, шума я не поднял и мщением не возгорелся, как один мужик из Никольского в аналогичной ситуации… Мне страшно стало, как во сне бывает страшно от падения… Выбрался на цыпочках из комнаты, сижу на крыльце и ничего сообразить не могу. В голове застряло дурацкое: в чулан-то зачем полезли?.. Там же теснота, прелая вонь, дышать нечем?.. И уж потом, спустившись от высоких «почему» к низким, я без труда все расставил на свои места. И чулан тоже. Ей так надо было, чтоб в чулане, в паучином углу, и чтоб с «гориллой». Она привязана к такому сочетанию «памятью чувств»… Глухая пустеющая деревня, кроме пьяных драк да кондовой матерщины — никаких сильных впечатлений. Приласкай кто по-человечески, глядишь, в чувствах-то иное отложилось бы, да подвернулась в какой-то престол кривому дяде, он и напутствовал в подклети. «Зачем же полезла?» — я ей. «Очень уж ему приспичило, до того, что и мне захотелось, хотя и боязно — жуть!..» На том и замкнуло… Оттого и неизбывен в жизни нашей привкус пошлости, что опошлена женщина. Может, она во все века туго понимала, что от нее требуется сверх лимита, но что от молвы, греха, позора ее могла уберечь только честь, это она хорошо знала. Фигурка тонкая, с виду застенчивая, нежная, со стороны поглядеть — и в голову не придет, что эта девочка напрочь лишена способности отзываться на какие-либо чувства, кроме собачьих… Уверен, она и не задумывалась, что из нее сделали служебную проститутку — от классической отличается тем, что за любовь платит государство. Одни при постоянной зарплате, другие работают по правилу: хочешь быть счастливой — будь ей. Только сначала сними штаны. Способ уладить срочные дела. Но бабья беспардонность — охвостье разрухи. Кругом развалины, и кто истинно страждет, тот озлоблен до предела, а злоба портит кровь, как известно. Один влюбленный в Ивана молодой поэт говорил мне, будучи не очень трезвым: «Есть земля французская, японская, есть португальская и даже китайская, где сплошь один китайцы и даже сам император китаец. Еще есть Великобритания, где живут англичане, шотландцы, валлийцы, но нет никаких великобританцев. А вот у нас ни эллина, ни иудея — все советские… Полвека жгли и наконец выжгли душу этой земли. Прохиндеи! Чуть где место пожирней, там прохиндей. Без мыла лезут — особенно к печатным и киношным амвонам — и платят хорошо, и сподручнее втолковывать, что никакой национальной жизни нет, а есть жизнь советская, и когда, мол, «весь советский народ» окончательно забудет, кто откуда есть пошел, когда все древние города переназовет, последние храмы порушит — тут-то и начнется счастливая жизнь». Ушла Саша не к тому уголовнику, а в нечистую жизнь, к которой и он, и она тяготели — оба состояли при начальстве. Сашу секретарша директора присмотрела, поняла наметанным глазом, что годится — пригласила в курьеры. «На кой тебе собачья служба, — говорю, — с бумажками по цехам бегать?..» «Да ты что! Такое место!.. И чисто, и свободного времени много, можно в институт подготовиться!.. И платить будут, как монтажнице — уже с Зам-Замычем утрясено и согласовано!..» Платили, как не платить. Секретарша у директора-пузана в фаворитках ходила, квартирку зарабатывала (и заработала раньше всех ветеранов), а у того приятели, им тоже фаворитки требовались, когда в тесном кругу на охотничью базу «разгружаться» ездили. Базой командовал тот самый, которого я с Сашей застал. Лучшего охранителя борделя не найдешь. Сомнительные делишки принято поручать темным личностям — случись накладка, им веры нет, и они это понимают, служат без подвоха. Но и своего не упускают — волокут, что под руку попадет, не гнушаются и бабами, которыми начальство «разгружается». Да и сами фаворитки чувствуют себя в долгу у свидетелей их пьянок-банек. От такой общности до чулана прямой путь. И ведь подозревал, да все отмахивался… Сколько раз приходила домой за полночь: «Ах, готовимся к юбилею Ван-Ваныча, такая запарка!.. Ах, Зам-Замыч просил Доску почета оформить к празднику!..» В ее озабоченности было столько холуйского усердия, что глядеть не хотелось… Но — улыбнется, прильнет, и куда что девается, самый воздух в комнате начинает золотиться, какие там возмущения… Порой где-нибудь наедине с собой нет-нет и начнет давить на затылок: нечисто живет… Но рядом с ней не только не отвращаюсь, не пытаюсь узнать правду, но самого себя укоряю за подозрения. Словом — адаптировался, душу к распутной бабенке приладил, заполз в ее тень, как мокрица, честью поступился… Зато уж задним числом все припомнил, до конца рассмотрел, что она из себя представляла… И какой же унизительный стыд обуял меня за эту жизнь во вранье… Раз накормила какой-то дрянью, у меня жар, рвота, короче — отравился. А она, гляжу, как-то не так и не о том беспокоится, все просит не говорить врачу, что дома обедал. Смотрю на нее и в толк не возьму, что в ней непривычно, до удивления прямо!.. Ну не хочет, чтобы узнали, что меня из-за ее стряпни корчит, тут все ясно. И не потому она на себя не похожа!.. Наконец дошло: она же правду говорит!.. Оттого и сама не своя!.. Не замечал? Лживые бабы не извиняются. Для них извиниться, все одно что предать, очернить, подвести себя. А тут с перепугу — пришлось!.. Черт знает какое насилие над собой, прямо отступничество!.. Да и как иначе, если каждая жилка настроена на вранье!.. Даже если в том, как она ведет себя наедине, что-то покажется ей предосудительным, обязательно сделает вид, что это ты принуждаешь ее к совершенно не свойственной ей неприличности. Короче, лжет, не только изображая мнимые чувства, но и ради сокрытия истинных. И как глухарь ни хрена не слышит, когда поет, так и она, когда лжет, не подозревает, что насквозь просвечивается вместе со всем содержимым… Она просвечивалась, а я смотрел и все толковал на свой лад — извинительно, мол, такой она сама себе кажется привлекательнее. До того доходил, что особое содержание находил в ее лживости, как в улыбке Джоконды!.. Как не быть особому содержанию, не с кем-нибудь, со  м н о й живет, меня отличила!.. А уж как сбежала, больнее всего унижало сознание, что я и для такой не гожусь. В довершение записку прислала совершенно идиотскую, мол, ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа. Рядом с ее строчкой приписано другой рукой: «Больно тощой». И третьей: «Ну и что как тощой?» Такая вот юмористическая хреновина напоследок. За все хорошее. После ухода Саши стал я присматриваться к ее патронам, все пытался дознаться, что делает людей подонками. Ведь что-то делает?.. Ладно Саша, личарда-дурочка, ее приблизили, она и рада лапти задирать, но каким образом произрастают и утверждаются люди с активной подлостью?.. Откуда берется подоношный образ мышления, поведения, существования? Где мне, сопляку, было знать, что в каждом, кому перепадает ломоть власти, пробуждается хам, получает свободу изначальное в нем. Верно говорил один Иванов приятель: «Мы вывели новую социальную особь — гибрид доморощенного хама и пошляка-выходца». Возились как-то в пакгаузе, оборудование разгружали. Работы невпроворот, железнодорожники торопят, а тут подкатывает «гибрид» на «Волге» — стих напал, вздумал с рабочим классом посношаться и тем воодушевить на новые подвиги. Сигареты сует, ручкой по плечикам похлопывает, матерится «по-свойски», ну и меня сподобил. «Убери лапу, — говорю, — и не тычь, я с тобой из одного корыта не хлебал». Посмотрел бы ты на этого демократа! Рожа кровью налилась, щерится по-кошачьи, шипит — слов не разберешь, чуть не Сибирью грозит. А я ему — в его манере, по-дружески: «Хочешь напугать? Намажь морду дерьмом и выскочи из-за угла. Верное средство». С одними заигрывают, других «выдвигают», третьим позволяют грешить по мелочам — замаранные подчиненные, — это же свобода казнить и миловать!.. Иной до того в роль войдет, сам начинает верить, будто закон — это он!.. А сколько их — со своим законом?.. И где только нет — в поле и на паперти. «Когда закон является нам в образе скота, мы на стороне преступника, — говорил мой боцман. — У закона все должно быть прекрасно — и судья, и приговор, и гильотина». И ведь я верил и в мудрых судей, и в безупречные приговоры, и в исправные гильотины — во всех смыслах. В том числе, и даже главным образом, — в изначальность этого триединства, в просторечии именуемого совестью, в душе каждого… Надо было основательно поболтаться в пролетариях, а затем сделаться своим в начальствующей братии, чтобы уразуметь, что теневая скотская жизнь — производное нелепого жизнеустроения, где можно день и ночь вкалывать и ни хрена не иметь, и иметь все за поддержание ритуала, который придает этой нелепости вид непреложности… Господи! Где, в каких европах можно беспечально прожить жизнь только тем, что со всех трибун орать о великолепном платье голого короля?.. У Пушкина народ безмолвствует как некая грозная стихия, а мы: «Все в ём, с усами, какой правил нами! Это он, поганец, оборотил народ в дворню для своих пятилетних мыслей!» — «А вы чего?» — «А мы ничего…» Кого ни спроси, никто ничего, как бараны… Какой-то фантазер-француз предлагал установить на улице Парижа пульт с кнопкой и объявить, мол, кто нажмет — немедленно прикончит одного китайского мандарина. «Мимо никто не пройдет», — говорил француз. Он фантазировал, а у нас воплотили. Культ личности — это и есть установленная властью кнопка для утилизации ненависти к ближнему. Оскорбился — нажал, позавидовал даровитому — нажал, возжелал его супругу — нажал, увидел — он твою возжелал — нажал, испугался, кто-то нажмет по твою душу — сам нажал в «евонном направлении». И пошло-поехало — сами себя пожирали. И не впервой. Особенно зло с 1825 по 1855-й и с 1925 по 1955-й. И всякий раз затем праздновали «возрождение» — освобождали крестьян, заводили суды присяжных, возвращали живых из глубины сибирских руд, реабилитировали мертвых, писали покаянные стишки… Нынешнее безвременье есть накопление обоснований для очередного цикла «хватать и не пущать», а пока кнопочники изводят мандаринов «сигналами». Еще немного, и кнопки начнут работать с прежней отдачей. Где правда, совесть, порядочность, там по-прежнему дневной скулеж и ночные стенания, а где подлость, там вольно, сытно и радостно, потому как не понимающим красоты добра всякие утехи годятся: там, где душами не правда володеет, там ее доброзначность так же гипотетична, как и греховность неправды. Нетрудно вообразить, какие из этого проистекают привилегии для начальства. Их обжорная теневая жизнь легализована как некая прерогатива. Не официально легализована, а как бы официально. У каждого на роже написано, что его господские права оговорены неким документом «для служебного пользования». И о нем вроде бы все знают, верят в его достоверность: наглость убедительна… Такое безвременье делает совесть никчемной, оно поглощает все лучшее в душах, как черная дыра свет. В последнюю зиму пребывания на Севере стою как-то на автобусной остановке — мороз жмет, поземка до костей оглаживает, и вдруг ненастоящее: идет мимо девица в легком платье и летних туфельках!.. Бумажный мешок через плечо с бог знает какой кладью, и очень озабочена: уставилась в землю и никого не замечает. Ясно, ненормальная, глядеть больно. И вдруг слышу — хихикают!.. Обернулся — две старушонки ручками тычут — глядите, мол, люди добрые, вот потеха — чокнутая вырядилась!.. У меня волосы на затылке задвигались… Наша бабушка, бывало, увидит где нищего полудурка — душой занеможет, точно он ей в укор, точно виновата, что есть на свете пьяные да рваные. И торопится-спешит в кошелек за рубликом, да еще прощения попросит, что нету больше… А эти… Жизни прожили — и ни бога, ни совести. Не барами прожили, наверняка хватали горячего до слез, а на месте души мусорник, до того, что сами не понимают, что они такое. Харчами обеспечены, теплый угол есть, не сбрендили, слава богу, как та девица с мешком, чем не право презирать тех, кому неясно, больно, трудно на этом свете?.. Верно говорил все тот же Иванов друг: «Невежество — это провал в недрах нашего бытия, откуда истекает и расползается по душам невидимый, но непролазный туман, смазывающий контуры моральных ориентиров». Люди в этом тумане растеряли себя, лучшее свое, никто не понимает ни долга, ни стыда, ни чести. И как бы ни долдонили блаженные вроде Ивана о милосердии, целомудрии и прочих сокровищах пращуров, никто не слышит и не разумеет. Поздно. Туман выел память об отеческих гробах. Никому ничего не нужно. Скажут ломать, ломают, скажут строить, строят. Вроде не вековать пришли на отчую землю, а шабашничать. Глянешь иной раз с проникновением, и обидно станет — мы ли это, народ русский?.. Куда подевался дух, царивший над жизнью, мера всему и вся?.. Какой ворог принудил поступиться наследием сотворителей и пестунов этого духа?.. Где оборвалось вервие времен?.. И куда несет нас?.. Нынче, чтобы жить безмятежно, надо сторониться собственного ума, не давать воли прозрениям, а я не мог… И не столько из-за своего, сколько из-за Иванова бога… Не будь у меня моего братика с его книжками, я бы давно приспособил себя к реальности — вступил бы в игру и взял свое. Чем я хуже других?.. Куда там — вроде от Ивана отречься, совестно. «И думать не моги! — сам себя одергивал. — Это в тебе плебей канючит, пренебреги!..» Все открещивался от искушений… А натура свое зудит… Она с жизнью накоротке, и никакой «звучностью душевной» ее не урезонишь, потому как весь ты, со всеми своими потрохами, е д и н с т в е н н ы й, в единственно возможном времени, единственно возможного мира и потому утолен можешь быть только здесь и сейчас!.. Я и мотался по свету в поисках радости, а точнее — бегал от самого себя. …Где только меня не носило!.. После Севера махнул к родным берегам, и как забрел в бильярдную на бульваре, так все лето не вылазил. В Севастополе всегда умели играть, но за так и девок целовать не научишься. Деньги, сколько было, к осени проухал, сменил кий на лом и два года долбил ямы в скальном грунте — под опоры высоковольтной трассы — ее тогда тянули вдоль Южного берега. Потом контору перевели в Новороссийск, но мне уж порядком обрыдло таскаться по горам с «карандашиком». Забрел как-то в порт, поговорил с матросами, и готово — потянуло за горизонт!.. Вот, мол, сплаваю за три моря и вернусь всем на удивление! Нырну вроде Иванушки-дурачка, в котел в затрапезье, а вынырну в царском наряде!.. Не зря говорят, мужики до старости дети. Ну, сплавал, что дальше?.. Как отчалил дурак дураком, с тем и пришвартовался. Дальше больше… И напало на меня беспокойство, страх какой-то. Привязалось: мимо живу, день за днем таскаю воду из одной проруби в другую. Разве это жизнь — поработал, погулял и концы откинул?.. Может, кому и сойдет, а я не для того родился, «чтобы орать на футбольных трибунах», как боцман говорил. Надо искать стоящую причину небо коптить — ту самую «свою идею», что как дите у матери. Легко сказать!.. Иди, не знаю куда, найди, не знаю что… Какая она из себя, моя идея?.. И вообще — что я такое, чем отличен, что могу?.. Живу сам не свой, никакой свободы ни в голове, ни в теле. Куда ни ткнусь — тупик, вроде в чужом городе заблудился, а дорогу спросить не у кого. Да и о чем спрашивать, если сам не знаешь, куда тебя несет. Проснешься утром, и вдруг покажется — вчерашний день рассветает. И сделается на душе тошнее, чем у Сизифа, который на горе маячил. Верно говорил боцман: «Хочешь иметь удовольствие от почесаться — подпусти себе блох». И еще говорил, что лучший способ убежать от самого себя — сочинять гипотезы о происхождении жизни. Шутки шутками, а фантазировать на эту тему сделалось для меня хоть какой-то нагрузкой для живущего вхолостую мозга. Встану вечером на баке, гляжу, как индус, на звездное небо, и представляются мне какие-то астрономически отдаленные времена, когда земля носила на себе иные хляби — жизнетворные, рождавшие все — от вирусов до китов. Все живое имело единое лоно, единую колыбель, единый дом… Но вот иссякла животворность хлябей, материнское лоно состарилось и распалось на пустую воду и сухие земли, для одних чуждые, для других и вовсе гибельные. Всех, рожденных в праматеринском лоне, кто выбрался на сушу, обуял неведомый дотоле страх небытия, исчезновения. Страх разделил животных на самцов и самок, породил влечение друг к другу, подстрекнул к спариванию предвосхищением наслаждения, которое одно противостоит смерти, потому что исторгает и взращивает семя жизни. Забота о нем стала главным бременем существования и причиной вражды между живущими. Быть или не быть, и звери одного вида убивали зверей другого, люди одного рода людей другого, сначала просто из страха быть убитыми, потом — за сладкий корень, за клочок земли. В веках взаимоуничтожения исчезли бесчисленные виды животных, канули в небытие народы, но и те, что остались, маниакально убивают иноязычных, и делают это со свойственной только им дикостью. То одно, то другое племя объявляет себя божественным, избранным — вот какая у нас кожа, какие волосы, вот как мы веруем, вот какие мы умелые, мудрые!.. Опасаясь ослабления враждебного противостояния инородцам, злобные силы жизни то и дело связывают соплеменников единой формулой ненависти. Плевать, как ее обозначат — фашизмом, сионизмом, расизмом — племенное сознание не понимает резонов. Нас ненавидели за то, что мы сильные, что мы славяне, русские, потом — за то, что красные, теперь — за то, что выиграли войну. Мы их — за то, что они — нас!.. Досыта нажравшись кровью одной войны, ненависть ищет формулу силы для нового поколения голодных. Главное — найти формулу для него, это проверено: за ревущими на марше штурмовиками потянулись чуть не все немцы — потому как найденная формула ответствовала подкожным чаяниям племени… Оглушив самих себя формулой, они с легким сердцем глумились над инородцами, сначала словесно, распаляя злобу в себе, затем палачески. Вчера немцы, японцы, кто следующий?.. Вот так ночные фантазии скатывались от сотворения мира до наших дней. Но и на этом я не останавливался. Например, в размышления о жестокости вплеталось что-нибудь хорошо мне известное, вроде истории с филоберскими собаками, которые однажды стали дохнуть одна за другой. Что ни утро, то ахи: здесь нашли, там валяется, у того соседа пропала, у этого мух кормит… Вызвали ветеринара — отравление. А пронырливые мальчишки выследили отравительницу — миловидную девицу из туберкулезного санатория. Ей, одержимой страхом смерти, самой хотелось убивать. Заманит псину пирожком куда-нибудь подальше от посторонних глаз, сунет в начинку лекарство, которым лечилась — для собак оно смертельно, — скормит угощение и наблюдает, как животина агонизирует… Говорили, участница самодеятельности, декламировала Маяковского… Наверное, не «Люблю смотреть, как умирают дети», для публики подбирала что-нибудь непохожее на себя истинную. Туберкулезная девица в свою очередь напоминает о прижившемся на сухогрузе песике чуть больше кошки, пестреньком таком, лохматом, о его уме и понятливости. Заговоришь с ним добрым голосом, он так уставится — не хочешь, а поверишь, что собаки «все понимают, только говорить не умеют». А почему не умеют?.. И я прихожу к выводу, что своеобразие собачьего мозга — в мерцающем восприятии голосов мира. Все ими видимое и слышимое разрывается на ничтожные частицы, пунктирные сигналы, не сливающиеся друг с другом. Не накапливаясь в сером веществе, они лишают собачье сознание человечьей способности постигать отвлеченное. Каково?.. Мне очень нравились мои домыслы, и при случае я как о чем-то доказанном оповещал, что собаки только потому не говорят, что их мозг не накапливает сигналы. И как-то услышал: «Это хорошо или плохо?.. Может, собачий бог мудрее?..» Наверное, я занимался сотворением гипотез и во сне, потому что где-то под Южным Крестом меня, как отрока Варфоломея, посетило видение — Иван приснился. Чего-то мы с ним рассуждаем, великие дела вершим!.. Проснулся, и сердце заныло: имел возможность, болван, подыскать службу голове, пренебрег. Чего ради?.. Разбередил себя — дальше некуда. Топал по морям-окиянам и все доискивался — был у меня «задел», как Иван говорил, или он так, в утешение, и собственная идея для меня — мечта несбыточная?.. Но сколько ни копошился в прошлом, «среди памятных побуждений юных лет высоких устремлений не просматривалось», как говорил боцман. Или вовсе не было божьей искры, или недолго она во мне гостевала… И все-таки не терял надежды. Ведь мои выводы могут быть неверны, люди порой вовсе не замечают своих способностей — со стороны виднее. К тому же Иван человек неординарный и вполне мог увидеть во мне, чего я не замечаю. Одним словом — уповал на братца. Уповать-то уповал, но при всем желании не мог вообразить его титаном, чья могутная длань направляет заблудших на путь истинный… Но тянуло меня к нему… Душу лечат не сильные, а любимые, так, наверное… А кроме всего прочего, мне надо было посмотреть, существует ли вообще иная культура бытия, люди этой культуры. Приехал и тут же понял — незачем было… Укатали сивку крутые горки… Уже тогда он работал через пень колоду. С утра еще ворошил какие-то бумаги, помню, все сличал списки «Сказания Авраамия Палицына», но как застрял на одной странице, так дальше и не двинулся. К одиннадцати «в обязательном порядке» топал в Никольскую пивную, оттуда прямым курсом на «бугорок» — в буфетную с вином, и к вечеру хоть выжимай: телом немощен, душой наг яко благ. Себя ни в чох не ставит и о присутствующих судит без всякого пиетету, хотя и в великой печали. Соберутся приятели, заведут умственность, а он мне: «Ты их всерьез не принимай. Настоящие работники сюда не ходят, а эти получили великое наследие и остались нищими. Подлинно в них простейшее. Они не мыслят, а придумывают мысли… Совратили себя мнимой доступностью писательства, молодость расточили, дабы преуспеть и возвыситься, но так и не поняли, несчастные, что их душевная меблировка, устроение мыслей, манера присутствия на земле — вульгарны, следовательно, бесплодны. О чести, подвижничестве и прочих составляющих людей долга они знают из книжек, которым не верят, поскольку уподобляют их собственным печатным выжимкам. Все свели до собственных представлений. Все цари плохи, потому что не марксисты, Рублев — представитель русского средневековья, древние храмы — постройки лихих плотников. Где им знать, что гений начинается с мировидения, с обладания образом истины!.. Не слушай их, Ромаша. Невежество приходит рано и остается навсегда». Но их нельзя было не слушать, спорили они зло, неуступчиво и непременно разоблачительно. За каждым истерично вопиющим просматривался тот последний род неудачника, который сам давно понял, что родился ни за чем. Никто не терпел опровержений, инакомыслия. Сам по себе предмет спора ничего не значил, всякому важно было самообольстительно утвердиться в собственном, всегда извинительном взгляде на свои неудачи, ведь за ними стояло «я в этом мире», не менее того. И чем бездарнее было «я», тем никудышнее выглядел мир. Иван больше молчал, а если и начинал говорить, то на обвинения в отсталости — на это постоянно «указывал» поэт пенсионного возраста, который носил кучу орденских колодок и читал стихи начальственным голосом. Вот кого я терпеть не мог. Он был из той непереносимой породы тупиц, которые одним своим присутствием вызывают в людях самое неприятное мнение о самих себе, всякий начинает думать, что безликое, неудавшееся, неинтересное в нем — главное, определяющее и всем видное. Бог знает, что в них заложено, какая пакость, но именно этих «катализаторов» охотнее всего бьют в пьяных компаниях. «Население сплошь и рядом, — долдонил он, краснея от натуги и агрессивно расширяя треугольные ноздри, — охвачено энтузиазмом, потому как в текущий момент первостепенных экономических проблем видимо-невидимо, а вы, Иван Гаврилович, проповедуете черт-те что, какую-то евангельскую любовь!.. Да у нас каждому школьнику известно, что любить человека — это, значит, давать больше продукции!..» «И продукция начинается с любви, — говорил Иван. — Жизнь людей бессмысленна без умения любить — землю, детей, стариков, скотину. Вы делите людей на хороших и плохих работников, а надобно — на умеющих и не умеющих любить живое». Но как бы толково ни говорил Иван, его не слушали, привыкли, должно быть, считать за блаженного. Один его приятель, доктор наук, сокрушался: «Сколько лет, сколько трудов ушло на то, чтобы выпестовать русского интеллигента! Усилиями скольких поколений сотворялся, освобождаясь от чужеземных белил, этот сплав чести, совестливости и просвещения!.. И вот пожалуйста, он никому не нужен. — И, указывая на тощего журналиста, с сизой бороденкой, говорил: — Вот кто ныне в ходу». У этого был радикальный взгляд «на всю подвижную земную плесень». «Мир как таковой объективно существует, а человека как такового нет и никогда не было! Нравственность, интеллигентность — архаизмы. Назначение людей?.. Нет у них назначения. Когда мои дети спрашивают, как они появились на свет, я говорю, не знаю, на меня возложена черновая работа. Утверждение, будто человечество есть некое безусловное «я» каждого в неразрывном сцеплении с миллионами других «я» — бред!.. Вся штука в том, что наше «я» фикция! Мы — генная тара, питательный бульон для жизни внутри нас. Наша вера и неверие, убеждения и разочарования, соучастие и безучастность — все это чушь собачья, мы делаем черновую работу. Подлинно гениальна наша плоть, сотворенная генами для собственного проживания. Вот какое простейшее подлинно в нас! Мы созданы простейшими существами, как муравьями создается муравьиная куча. Мы — куча, не более того!» Пожил я в Никольском, послушал разнообразно пришибленных умников, и стало мне ясно как божий день: не я один не нажил себе той самой идеи, что как дите у матери. И у тех, кому без нее казалось бы невозможно, в голове ресторанный мусор… Какая там идея! Свободного куска души для вольных занятий нет!.. Кого ни послушай, все с ног до головы в дрянных женах, в неуправляемых детях, в ущемлениях, в зависти, в склоках. Перед Иваном прикидываются чтящими высокую мораль, а вся их мораль укладывается в якобы стоящую перед ними задачу «иметь или не иметь», где «иметь» хочется, но нехорошо, а «не иметь» хорошо, но не хочется. А им просто — не можется; дай им волю, они, насаждая свое, расправятся с кем угодно и чем угодно, как слепые бродячие муравьи: наползая на деревню, эти букашки пожирают все — скот, детей, собак, блох на собаках. Спрашиваю Ивана: «Зачем эта публика училась?» — «Чтобы иметь. Все эти генотипы родились потребителями, и доколе хоть в Антарктиде будет возможность продать себя подороже, наша с тобой земля и люди на ней будут чужими… Нет у них закона в душе, вот в чем дело, Ромаша». Все верно, но закона нет не только для «генотипов». Ныне как никогда всяк человек в делах и помыслах руководствуется единой мерой вещей — самим собой. «Обманывая, я поступаю как надо, потому что обманываю не себя; не ворую, потому что беру не у себя; не убиваю, потому что убиваю не себя. По-настоящему верно то, что предается мне, прилаживается к моему «это я»… Перебравшись из Никольского в заводское общежитие, я почувствовал себя как после чистилища: затмение кончилось, изображение прояснилось. Все горбаты. Все одним озабочены — потрафляют плебею в себе!.. Первейшая жизненная установка для каждого — прямо или окольно пробраться на борт и шмыгнуть в трюм, где продукты лежат. Не видел, как по ночам на судно крысы ползут?.. О, картина — глаз не оторвешь!.. Все ходы перекроют, трапы уберут, на швартовы жестяные диски в полметра нанижут — потому как эта тварь по канатам не хуже циркачей шастает. Но чуть стемнеет, а они — вот они! Доползет животина до диска и начинает представление: то с одного боку поскребет, то с другого, то вниз перегнется, проход ищет, то на задние лапы встанет — к верхнему краю тянется!.. Покрупнее какая, глядишь, уцепилась, подтягивается, задними ногами по железу частит-скребет, опору ищет, уже и морда на другой стороне, вот-вот перемахнет! А диск хлоп и крутанулся!.. Скрип, писк, бултых, и крыса в воде между пирсом и бортом. Думаешь, все? Я и не хотела? Черта с два!.. Вскарабкается на причал, отряхнется и — тем же путем по тому же канату!.. Так и будет абордажничать ночь напролет, пока в трюме не окажется. «Учитесь жить!» — говорил боцман. 6 Взявшись за бутылку, Курослеп настороженно замер: перед ним, широко улыбаясь, стояла крепко сбитая дама в окропленном дождем плаще и набитыми пластиковыми сумками в руках. Вид Курослепа вызвал в ней обширное приятное волнение. — Случайно зашла, смотрю вы!.. Даже глазам не поверила!.. Дама улыбалась вовсю. Вовсю блестели ее круглые темные глаза, мясистые щеки, золотоносные челюсти… Но так улыбаются не от радости и не потому, что вам обрадовались. Так ластятся без надежды растрогать. — Добрый вечер, — повернулась она к Нерецкому с той укороченной вежливостью, какую выказывают на всякий случай. о, кто она и чего от нее следует ожидать, я понятия не имею!» — взглядом говорил Нерецкой. — На месте вас не застанешь!.. — не очень решительно продолжала она, хотя по внушительной комплекции, широко расставленным глазам и впечатляющей россыпи золота во рту трудно было предположить в ней робкого человека. — Как ни позвонишь, говорят, на каком-то участке или где… — Это было сказано не в упрек Курослеповой неуловимости, а с осторожным уважением к его занятости. Курослеп молчал. Не зная, что еще сказать, дама опустилась на стул и водрузила на колени одну из сумок — скорее от нервной сумятицы, чем по какой-либо иной причине. Сунув в рот спичку, сжав губы в ниточку и замерев по-змеиному, Курослеп глядел на даму и молчал. Как ни пьян был Нерецкой, но и ему было видно, что дама чувствует себя все менее уверенно. Поерзав на стуле, повозившись с сумкой на коленях, она повернулась к Нерецкому: — Мы незнакомы… — Андрей Александрович!.. — Он представился таким голосом, каким говорят: «Это совсем не то, что вам нужно». Неуклюжая попытка отстраниться от продолжения беседы. Не тут-то было. — Мы с Романом Гавриловичем старые друзья… — Кажется, она решила объяснить Курослепову немоту особенностями их дружбы и с минуту давила из себя самые разнообразные приметы их замечательных отношений — пока Нерецкой не понял, что, обратившись к нему, дама окольным путем вознамерилась пробудить в Курослепе добрые чувства. Но тот продолжал сидеть, как сфинкс. Его немота действовала даже на Нерецкого. Плюнь наконец дама, обзови «старого друга» свиньей и уберись прочь — всем стало бы легче. Но она и не думала уходить, хотя сильно потускневшая улыбка едва держалась на ее тяжелом щекастом лице, просто висела на волоске. Не отрываясь от нее и одновременно пренебрегая тем, что она его слышит, Курослеп отомкнул уста: — Что делается!.. Лариса Константиновна не может пройти мимо и не поздороваться — такая у нее ко мне симпатия!.. И знаешь почему?.. Она имеет точные сведения, что я был у ее супруга, спекулянта и взяточника, вроде доверенного лица!.. Увидит меня, и перед ней встает супруг — как живой!.. Это очень волнительно. Так волнительно, что, когда она подходит ко мне на улице — чтобы выразить свою симпатию, — мне от волнения хочется бежать в милицию. Щеки опали, дама перестала улыбаться, и немедленно проступило ее подлинное настроение: сверкающие глаза выдавали такой накал злобы, остудить который можно было не иначе, как хватив Курослепа пустой бутылкой по голове. И что-то в этом духе назревало — помешали Нинель с Манечкой. Мокролицые, с покрасневшими носами, они едва донесли до стола бутылку игристого и свое возбуждение. Стоило им присесть, оказаться на глазах Курослепа, и на них «напал смехунчик»: скажут слово и заливаются. И конца не видно. — Веньку встрели, который Воро… Ой, не могу!.. У меня, грит, фамилия греческая!.. Воро… Вородис!.. А он Сидоров! Написал задом наперед!.. Ой, Мань!.. Ехал грека через реку!.. А в реке Сидоров!.. Раком!.. Ой, Мань, помру!.. На веселье потянулись плохо выбритые и небрежно одетые, но общительные люди. Одни в надежде, что им нальют, другие не надеялись — наливали сами и, не находя слов, признательно матерились. Размягченную смехом Манечку все плотнее притискивало к Нерецкому. Сквозь белесо-голубое на ней обильно просвечивало телесное. От рыжей прически стойко несло макаронами в томате. «Хватит нетронутой природы, пора отступать к цивилизации». — Так и пошел?.. — В голосе Манечки звучало недоумение. Возле буфета кто-то толстый и белый в сильных выражениях грозился вытурить всех из помещения. Что побудило администрацию прибегнуть к радикальным мерам, Нерецкой так и не узнал. Он вышел на улицу, где была ночь и моросил дождь. — Замухра несчастная!.. — взорвалось совсем рядом. Это разряжалась Лариса Константиновна. Произношение не оставляло сомнений: несмотря на тяжелые сумки, она не почла бы за труд прихватить и Курослепа — с условием держать его за горло. — Недомерок паршивый!.. — Убедившись, что Нерецкой слушает, она прошлась и по нему, наскоро смягчив голос укоризной: — Можно подумать, вам не с кем провести время!.. Интересный молодой человек, на самолете работаете, а связались я не знаю с кем!.. И тут ручка одной из сумок беззвучно оборвалась, сумка плюхнулась на асфальт, из нее как живые выскочили сосиски, бросились в лужу и поплыли. Оборвав матерщину на полуслове, Лариса Константиновна протянула Нерецкому вторую сумку: — Чтоб тебе… Подержите минутку, а?.. Минуткой дело не обошлось. Сумку с порванной ручкой можно было держать только обеими руками, и Нерецкому пришлось нести вторую. — Мне на Береговую, вам нет?.. На Сибирскую?.. Это где «Дворянское гнездо»?.. Можно сказать, по пути… Выходило совсем не по пути, однако ему не мешало пройтись, он так и сказал, дабы удешевить цену услуги… Но очень скоро убедился, что такого рода участие совсем не обременяет ее совесть. Так ведут себя люди, чересчур многое в жизни получающие задарма. После недолгого молчания, заполненного сопением Ларисы Константиновны и звуками шагов, она вернулась к основной теме: — Таких сволочей надо поискать!.. — Неужели?.. — Верьте мне, я знаю, что говорю!.. Он же был замом у моего мужа… Ну. Тогда ходил на полусогнутых — особенно как начали строить кооперативный дом! Я же была председателем!.. А теперь я для него тьфу, ничто!.. — По-моему, он вообще не любит цивилизованных женщин. — Что? Не любит женщин?.. Это он вам сказал?.. Мамочки мои!.. — Кругло раскрыв рот, она запрокинула голову, насколько позволила толстая шея, и дважды презрительно охнула-хохотнула. — Кишки можно порвать!.. Шаргин прикидывается моськой, которая бежит последней!.. Знаете, когда у собак  э т о  начинается, за сучкой бежит целый кросс. Сперва большие, потом средние, а в конце какой-нибудь крысенок трусится и сам не знает зачем. Так ваш Роман только с виду в этом кроссе последний, а на самом деле с тех, кто побывал в его квартире, можно собрать хороший бордель!.. — Она перевела дух. — А я, дура, надеялась, думала, поможет найти место получше химчистки. Держи карман… Нет, не имеешь, что дать, или родни, никакая сволочь для тебя пальцем не пошевельнет… Был у нас родственник, и тот с закидоном. Брат мужа. Заведовал фотосалоном. Не человек, а ходячий анекдот… Люди, когда заболеют, ищут хорошего врача, а как у него здоровье пошатнулось, так появился психический хобий — заиметь место на престижном кладбище. А? Бегал по начальству — показывал вырезку из газеты, где написано, что он культурный работник. Нашел об чем заботиться, старый осел!.. Подумаешь — квартира в новом доме!.. Так это еще не все! Он себе памятник заготовил, в сарае спрятал: одну цифру пробить, и готово. Со своим багажом переселялся. А как загнулся — я как раз к мужу ездила — его сначала сунули в крематорий, потом вспомнили о памятнике… Спасибо, помог моей дочке заиметь профессию… Она ретушер, знаете, да?.. О зарплате не спрашивайте, но работа как раз для нее. Она в детстве перенесла менингит, были осложнения — давление внутри черепка; умственные нагрузки и всякий шум противопоказаны, получаются головные боли. Или в сон тянет… Если не повезет, так не повезет!.. Парень у нее был, музыкант, на скрипке учился — считали женихом. А как мужа взяли, дача полетела, машина полетела, обстановка, считай, тоже, так от того скрипача один смычок остался. Он же не дурак!.. Старый трехэтажный дом, где жила Лариса Константиновна, стоял над рекой, отгороженный от берегового обрыва плотным рядом разномастных сараев. На ближнем к дому на высоких опорах темнела голубятня. Под козырьком подъезда курили две старухи, одна кричала: — Брешуть, говорю! Слухай их больше! «Непроходимость в кишках»! Забыли чего-нито, как операцию делали!.. — Какой вы молодец!.. — бормотала Лариса Константиновна, поднимаясь по скверно освещенной лестнице. — Нет, нет, я вас не отпускаю, даже не думайте!.. От чашки кофе еще никто не умирал. Не буду хвалиться, в этом паршивом городе вам никто так не сварит!.. Вчера лампочка висела, уже нет… До этого мы жили в новом доме, ну а потом… Вы же знаете людей?.. Все такие честные, смотрят, как на редких антилоп. С ними здороваешься, они нос поворачивают. Особенно какие через мужа имели дефицит… Так я подумала, провалитесь вы с новым домом, здоровье дороже. И променялась на эту. Конечно, и с деньгами туго было — такой разгром!.. При муже я не работала и пеше не ходила… Квартзамку… Сюда и так?.. Ага!.. Проходите, давайте сумку… Костик!.. Нерецкой ожидал появления мужчины, но из двери налево, двигаясь сугубо неспешно, как в замедленном кино, в узкий коридор-прихожую вышла девушка в серых вельветовых брюках и черной, глубоко расстегнутой мальчишеской рубашке. Или — блузке, похожей на рубашку. — У нас гость!.. Пригласи к себе и поухаживай, пока я сварю кофе. Я быстренько!.. — Тяжело топая, Лариса Константиновна скрылась в конце коридора. Ни звука не обронив, никак не шевельнув кокетливо изогнутой фигуркой, девушка безучастно смотрела на Нерецкого, пока он снимал плащ и вешал его на поломанные рога стоячей вешалки, затем равнодушно произнесла, раскрывая дверь пошире: — Входите. В комнате, освещенной небольшим ящиком с лампочкой внутри и матовым стеклом наверху (Нерецкой не сразу догадался, что это приспособление для ретуширования), было непроглядно. Все так же медлительно, будто скованная тесными брюками, девица подошла к письменному столу и включила бра над ним — неяркую лампочку под розовым колпаком, напоминающим женскую каскетку. Включила и, заслоняя собою свет, принялась застегивать пуговицы на блузке. Изогнутой фигуркой, полными ножками, тонкой круглой талией и не по-девичьи большой грудью она напоминала лепную красавицу с карниза индуистского храма. Не годилось только лицо — туповато-обыденное, безразличное к своей обыденности, каким оно бывает у женщин, которым незачем или неинтересно нравиться. Кроме ящика с матовым стеклом и письменного стола, какие изготавливают для школьников, в комнате стоял раздвижной диванчик, рабочее кресло, покрытое ветхой накидкой — дабы уберечь от протирания сильно распираемые изнутри новые вельветовые брюки — и бурый платяной шкаф, вдвинутый в угол дверной стены. Над письменным столом висел большой красочный лист календаря: одетый в плавки мускулистый загорелый парень застиг в ванной притворно испуганную девицу совсем «без ничего». «Наверное, хозяева ценят в картинке изобразительную технику, а не «голодраму», — раздумывал Нерецкой, глядя в затылок не очень гостеприимного Костика. — Кажется, я помешал вам… Вы работали?.. — Он подошел ближе, в надежде, что, присмотревшись, она поймет, что он не самый неприятный гость. — Ничего. Садитесь. — Не взглянув на него, она указала на притиснутый к письменному столу край диванчика. — Спасибо. — Он сел так, чтобы видеть ее лицо. — Я к вам случайно… У нас с вашей мамой отыскались общие знакомые… И еще у нее были тяжелые сумки… Это я хочу объяснить, почему она собирается угощать меня кофе. Ее руки замерли на последней пуговице, лицо слегка ожило. Наконец она повернулась к нему и показала свои темные, по-мальчишечьи грубоватые глаза. — Вы настоящий летчик?.. — Штурман. Настоящий. — Это которые плавают?.. — Которые летают. — Разве не все равно?.. — С плавающих начинаются капитаны, а у летающих с чего начинается, тем и кончается. Безразличие на ее лице сменилось неуважительным любопытством, насмешливо шевельнулись казавшиеся жесткими короткие толстые губы. Слабый свет дочерна сгущал их вишневую красноту. Так же темны и грубы наверняка были и крупные сосцы тяжелой груди, отчетливо проступавшие под тонкой тканью рубашки. Широко улыбаясь, с корзиночкой печенья и большой полотняной салфеткой вошла Лариса Константиновна. Тесное платье на ней очень старалось заставить говорить все те достоинства хозяйки, которые давно помалкивали. Несмотря на небольшой рост, она выглядела крупной женщиной — по-видимому, из-за мужеподобной атлетической соразмерности телесного устроения. Наспех подкрашенное лицо ее принадлежало к тем лицам, которые с возрастом не сморщиваются, а выцветают, теряют спелые краски, сереют, обзаводятся тут и там торчащими волосками и в старости пугают детей мертвенной одутловатостью. Но до того еще было далеко, так далеко, что и красилась она не иначе, как из суетного желания примолодиться; для своего возраста Лариса Константиновна выглядела не то чтобы моложаво, но вполне благообразно. — Познакомились с моей Костантией?.. Можно просто Костик, да?.. — Она посмотрела на дочь, та пожала плечами: а мне-то что?.. — У нее оба деда Кости, вы понимаете?.. Ей не следовало так широко улыбаться: хорошо досмотренный рот портила отозванная вперед верхняя челюсть, зубы здесь, обнажаясь, пачкались губной помадой и розовели, как у вампира. Расстелив салфетку посреди письменного стола, она положила на нее корзиночку, пообещала «через секундочку» подать кофе и, кинув на Костика ободряющий, как показалось Нерецкому, взгляд, торопливо вышла. — И давно вы знаете маму?.. — Костантия рассматривала его как человек, проверяющий некое подозрение. — Уже полчаса. — Какие у вас общие знакомые?.. — Всего один. Некий Шаргин. — Роман?.. — Трудно было понять, удивило ее известие или позабавило. — Да. — А вы откуда его знаете? — Родственные связи. Он брат моего брата, так что… — Он ваш брат?.. — Он мне, как и я ему — седьмая вода на киселе. Мы с ним братья третьему — Ивану: Роман по отцу, я по матери. Сильно наморщив лоб, она очень старалась понять, кто кому и насколько брат, но, кажется, не успела. Пихнув ногой дверь, Лариса Константиновна вошла с кофейником, чашками, сахарницей, что вместе с подносом складывалось в восточный сервиз редкостной работы: надо полагать, кое-что осталось от того времени, когда она «не работала и пеше не ходила». Взяв на себя заботу о госте, Лариса Константиновна управлялась мастерски. Нерецкой только дивился, наблюдая ее в роли хозяйки. Если в кафе он видел просительницу, таявшую в подобострастии, на улице — разъяренную мегеру, без всякого стеснения обливающую грязью того, перед кем только что заискивала, то сейчас перед ним сидела дама рассудительная, сдержанная, исполненная спокойного самоуважения. Освещая их с дочерью житье-бытье, она произносила слова то с патетической горечью, то жалостливо, со слезой, то смиренно-иронически, когда сопоставляла их теперешнюю подлинную «никуда не годную» жизнь с теми измышлениями, какие он мог бы услышать от недоброжелателей. — Про нас говорят, мы тут мед пьем!.. А мы — как заложники на самолете!.. — Она дважды повторила это сравнение. Нет, нет, она не жалуется, избави бог, ей просто приятно отвести душу, поделиться с ровней — таким же порядочным человеком — ужасными сведениями о до самого последнего времени неведомой ей (как и ему, конечно) людской подлости. Лариса Константиновна живописала черные дела врагов и неблагодарность друзей так располагающе беззлобно, с таким великодушным всепрощением, что, допивая третью чашку пенистого зелья, Нерецкой и не заметил, как втянулся в игру на стороне мамы с дочкой. — И это называется люди?.. — взывала к нему Лариса Константиновна, и на лице Нерецкого послушно изображалось: нет, это не люди. Он и не предполагал, что ему это свойственно — проникаться расположением к первым встречным. Или это сегодня он такой отзывчивый?.. Вот и Курослепа выслушивал очень сочувственно. День открытых дверей. Нерецкой сидел с одного боку письменного стола, Костантия с другого, Лариса Константиновна расположилась посредине, плотно втиснувшись между подлокотниками рабочего кресла. Переводя взгляд с матери на дочь, не проронившую ни звука с той минуты, как за дело принялась Лариса Константиновна, он не без иронии к своему столь быстрому приручению («Хоть бы пригляделся к компании…») пытался понять, чем они похожи. Приметы схожести были очевидны и неуловимы. «Общность породы. Они похожи, как чайная ложка и кувшин из кофейного сервиза. С годами у дочери все дозреет и сравнится с материнским — размеры и манеры, нрав и норов». овокупив: — Среди молодежи редко встретишь такое воспитание!.. И когда дочь вознамерилась проводить гостя, мать дала понять, что подобные знаки внимания — в обычаях дома. — Мне нужно с вами поговорить, — сказала Костантия, едва они вышли во двор. — Отойдемте подальше, а то в сараях ночуют голубятники, голубей стерегут. Остановились у глухой стены соседнего дома, под одним из тех деревьев, которые называют американскими кленами и у которых ни вида, ни путевой древесины, ни плотной кроны, чтобы укрыться от дождя. Темнота, уединение, шелестящие под дождем листья навязывали стоянию амурное содержание. — У нас противно, да?.. Как ни туманны были ожидания, вопрос прозвучал неожиданно. — Не понял. — Жилье позорное. К нам никто не ходит… — И, помолчав, снова озадачила: — А чего вы на меня совсем не смотрели? Не показалась?.. «Ничего не скажешь, мужчины оставили след в ее биографии: папашу посадили, от жениха один смычок остался, тут и свихнуться недолго — на почве самоуничижения». — Теперь понял. Отец попал в переплет, друзья разбежались, и вы решили, что жизнь не удалась. Глупо. Мало что в семьях случается, что же всем от мала до велика в петлю лезть?.. Грех вам, такой… красивой, падать духом. — Легко сказать… Как мы жили раньше и как теперь… На меня знакомые смотрят как на уцененную… Остался один — если вам сказать — ахнете. И старше на десять лет… Обещает материально поддержать и вообще — говорит, на все готов. Только я ему не очень верю. — Да? Почему?.. — «Э, голубушка, да у тебя определенно «давление в черепке» и как следствие девиации — склонность к саморазоблачительным разговорам, своего рода публичным раздеваниям». — Ну, знаете, все-таки раньше я его отшивала… Понадеешься, а он за прошлое отыграется и — я вас не видел, вы меня не знаете. Струйка воды с дерева угодила в аккурат за шиворот. Приподняв воротник, Нерецкой подумал, что ей сейчас хорошо бы что-нибудь отрезвляющее, вроде воды за шиворот. — Наверное, спите плохо, а?.. Бывает, покажется, с ума сходите?.. Угадал?.. — А как сходят с ума?.. — Всяк по-своему, но всем охота украдкой соскользнуть туда, где все понятно… — Он наклонился к ее лицу и «доверительно» понизил голос: — Говорите, все разбежались, а один остался?.. Но ведь это кое-что о нем говорит, а?.. Извините, мне пора, дома голодный попугай. — Придете еще? Приходите когда-нибудь — когда хотите!.. Днем мать на работе, а я всегда дома. Придете?.. Он зачем-то пообещал и даже выразил сожаление, что не сможет заглянуть раньше возвращения из отпуска. Несмотря на моросящий дождь, шел пешком — все с тем же умыслом проветриться, не то на предполетном осмотре врач обнаружит «остаточные явления» у человека, которого считают непьющим. «Знала бы Зоя, где меня носит!.. Два месяца благополучно держался на расстоянии от «почти родственника» и — на тебе! В одночасье сподобился и застолья, и дружеских откровений, и знакомства со всеми его разностильными приятельницами. Самое неожиданное — Курослепова способность выкладываться как на духу. Надо же — прорвало!.. А там кто его знает, может быть, и неспроста битый час посвящал меня в  и х  дела… Ну, о себе, куда ни шло. Об Иване. А об отце зачем?.. Или — поносил своего родителя, дабы показать, с каким скотом жила  м о я  мать?.. Вживить в меня сие обстоятельство, как нас сближающее?.. Не слишком ли сложно?.. Нет, наверное. Злобе всякий укол хорош. А если всего лишь элементарная невоспитанность, плебейская бестактность — он же потрафляет плебею в себе?.. Или все дело как раз в том, что они плохо уживаются — он и его плебей — потому и взорвался в бильярдной. Трудно им в одной шкуре: чрезмерная возбудимость одного понуждает другого к задушевным беседам. Свойство, сближающее его с Ларисой Константиновной. Разве что та не станет рефлектировать по поводу своей разноликости — состав души попроще, запросы однозначнее. В ее наборе личин цельность, в разнообразии состояний единство. Скверный, однако, осадок оставили Курослеповы излияния. Как будто пришел некто, разворошил все закоулочное, перетряс кучу старья, о котором тебе меньше всего хотелось бы знать, да еще принудил всматриваться, взвешивать, оценивать весь этот хлам!.. Обвинял, обличал, впадал в лирику, жаловался, и все так, будто метил во что-то во мне, чтобы я полнее разгадал, что у него на уме. И все таким тоном, будто он обязан выложиться, а я — его выслушать. И, опять же подобно Ларисе Константиновне, преподносил все так, что его нельзя было воспринимать иначе как только в нужном ему смысле. Хотел бы я знать, чего он добивался… Ведь добивался он чего-то? Не станет же человек выворачиваться наизнанку, чтобы убедить собеседника в правильности избранного способа существования?.. Или он не очень уверен, что этот способ убедительно противостоит никуда не годной Ивановой жизни?.. Да, все это говорилось мне главным образом потому, что я далек от Ивана. В изображении Курослепа Иванова жизнь представала как непригодная для подражания уже потому, что он не достиг того положения, которое говорило бы об успехе, удаче в Курослеповом смысле. Он избрал меня своим поверенным еще и потому, что в его представлении я безусловный антипод Ивану, то есть человек, который избрал верный путь и теперь живет «как надо». Потому Курослеп и начал выступление с восхитившей его картинки из моей жизни. С какой стороны ни глянь, я для него преуспевающий единоверец. Ни больше ни меньше. Черт знает что! Как будто это честь для меня. Во всяком случае, ты больше не будешь думать о нем как о человеке малознакомом, о ком судишь по внешним приметам. Внешне люди в большинстве заурядны, ну а сегодня ты убедился, что и самый заурядный из них совсем не прост — тем же обособленным взглядом на людей. И чем короче расстояние, отделяющее взгляды таких субъектов от их действий, тем они опаснее. Дело в конце концов не в рассуждениях Курослепа на модную тему о духовном обнищании России, о великом множестве и разнообразии человечьей низости, или — об Ивановой никчемной праведности… Он выговаривался с умыслом обосновать право жить по-крысиному. Что-что, а оправдать вынужденный способ существования проще простого. А если он единственно возможный не только потому, что святой Руси не везет на власть предержащую?.. Вот в чем вопрос. Что с того, что жена сбежала, что какое-то время мотался по свету в поисках «своей идеи», что наслушался зауми на интеллектуальной толкучке и утвердился в неспособности очаровать собой хоть единую душу?.. Что здесь доказывает, что истинное во всяком смертном простейшее, то бишь — плебейское?.. Мир велик, и любое обобщение ложно, а тут оно еще и неуважительно… ко всему прогрессивному человечеству. Он так уверен в себе, что ни разу не испросил моего мнения. Как и ни разу не упомянул о нас с матерью… Из деликатности?.. Вряд ли, скорее по той простой причине, что я для него — преуспевающий единомышленник, и не случись ему встать на ложный путь, он непременно жил бы теперь по-моему. Не повезло бедолаге. Увы, все свойства человека — в стиле его бывания. Чем он озлобленнее, тем яснее, на чем «зациклился», тем четче просматривается «личностная доминанта». Но так ли уж замысловат Курослеп?.. Может быть, изливая сокровенное, он попросту извинялся — вот-де почему я такой нервный?.. Или и того проще — потянуло поплакаться, как то в обычае у людей, во хмелю неравнодушных к безвестности своих неудач?.. Но лгут и в слезах. Лгал и он, когда говорил, что уверен, что все вокруг живут по-крысиному; очень уж неспокоен для философа, постигшего людей… Да и незачем раздваиваться, коли уверовал в правомерность существования ради простейшего в себе. В том-то и штука, что не очень уверовал. Сколько ни доказывай, что подлинно в нас простейшее, это никак не подходит для собственной персоны. Тут-то и начинается раздвоение. И нервные расстройства. Но стоит ли расстраиваться?.. Не так-то просто отыскать человека, между чьим сущим и видимым — знак равенства. Разве среди совсем юных, не оперившихся, бредущих ощупью — вроде этой затурканной девицы — Костантии, которую распирает где нужно и где не нужно…» Стояние с ней вспомнилось как незавершенное приключение сомнительного достоинства, когда не знаешь, то ли радоваться, что вовремя остановился, то ли досадовать, что не довел дела до конца. «Не слишком ли часты у меня эти приключения?..» «Знала бы Зоя!..» — снова подумал он, неодобрительно качая головой и нравственно отряхиваясь от всего, что насобиралось в нем за эти два месяца — от навязанных впечатлений, лиц и голосов, от всего, что пребывало бесконечно далеко от его собственной жизни. 7 — С жиру беситесь, и все промблемы!.. — Серафима стояла у подоконника и никак не могла изловчиться подвязать столетник, надломленный Юлиными гостями — больше некому. — Сыты, одеты, обуты, войны нет — какого вам еще рожна?.. По телевизору каждый вечер на работу зовут, ремеслу учиться — нет, наособицу норовят!.. То институт подавай, а то и того чище — театральное заведение!.. Гузном восьмерки вертеть!.. — Сделай милость, оставь нас в покое!.. — требовательно проговорив это в спину тетке, Юля повернулась к сидящей рядом Соне: не обращай, мол, внимания, продолжай. — Завели моду — от простого дела нос воротить, выучились! — Прижав горшок со столетником к животу, Серафима ушла на кухню, чувствуя себя оскорбленной уже одним появлением в квартире этой девицы, памятной Серафиме с позавчерашнего вечера. «Ишь повадилась, фулиганка!.. Надрючит кацавейку мехом наружу и ходит — ни дать ни взять испитая баба-бесстыдница!» В поисках выхода гневу, Серафима уже подумывала напустить на нее брата, пусть бы отвадил раз и навсегда. «И дочери бы наказал, чтоб не срамилась, не якшалась с такой… Да что ему сказать? Гляди, дочь фулиганские повадки переймет?.. Попробуй — сама не обрадуешься: он ведь вдесятеро вообразит. Для него дочь неприкасаемое сокровище… Все бы нянькался… Меньше бы холил, гляди, и в институт бы прошла… «Оставь в покое!..» Отцу бы так не посмела, только его и признает, остальные прочие навроде мебели. С малых лет это в ней — гордыня. Росла плаксивой, чувствительной, а недоброй, неуважительной. Вроде сама по себе. Об матери, бывало, и думать забудет — пока не увидит в телевизоре, как другие ребятишки матерей приветят. Тут и она, гляди, к своей соберется. Да только не засиживалась, верталась ко времени, как отец наказывал. Придет, и в глазах пустота, смотри не смотри, не разберешь, с чем пришла: то ли мать не ахти как обрадовалась доченьке, то ли виду не показывает, что обласкана — чтоб отцу угодить. Иной раз при нем спросишь, как да что у матери, а она стрельнет в отца глазами и губы скривит: мол, погляди на эту ненормальную, нашла об чем спрашивать!.. «Оставь в покое!..» В мать пошла, чего уж… Ейный гонор. Той уж и годов слава те, господи, а все павой вышагивает… Во всем городе одна такая сыскалась, об нее и споткнулись. Своих-то, деревенских, после войны — господи-и! Пруд пруди!.. Взять хотя бы Валюту Хлопотину, чем не угодила?.. Характером милая, сердцем мягкая, жалостная, а уж статью и сравнить не с кем — девки любовались!.. На ферме, бывало, так вьюном и вьется, минутки не посидит, с телятами, как с детишками, разговаривает. Всякую работу с хохотком, даже завидно — будто ей дело легче или веселее досталось… Так нет, куда нам ее, простоту! Мы в начальники вышли, нам теперь положено какую пофасонистей!.. Вот бы разведать про Валюшу-то, как ей живется?.. Да разве сыщешь… Разбежалися свояки-соседи, кумовья-сродственники по белу свету. Жили, думали, на века в землю вросли, а время тряхануло — и как мором избы повымело…» Чем старее Серафима, тем сиротливее ей. В тепле и достатке прожила полтора десятка лет, а как оглянешься — будто воду решетом носила. Со всеми городскими порядками свыклась, все улицы изучила, а все кажется, будто на побывку приехала, да никак в обратный путь не сберется… Да уж, видно, теперь одна дорога… Они сошлись поближе, когда Юля по просьбе Татьяны Дмитриевны взялась помочь Соне перед экзаменами на аттестат зрелости, не подозревая, что откроет в ней «соперницу». Жила она вдвоем с матерью, но общались они не как мать и дочь, а как две женщины, вернее — как две до смерти надоевшие друг другу сестры-бобылки. Соня ни во что не ставила мать, а та, оказавшись наедине с Юлей, принялась охаивать дочь. «Все у нее не как у людей. Верно говорю. Мозги, слышь, с придурью совмещенные. Кроме смеха. Без царя в голове. Ну, отцова дочь, в этом причина. Зашибал он. Чего зашибал?.. Поддавал, значит. Как следоваит!.. Кажный божий день «в елочку». Через то и помер. Соньке шести не было… А у меня давление — ни баба, ни работница. Так и осталась одна. Сонька-то и ходила абы в чем, кажный морду отвертывает. Через то и завидущая. У, страсть!.. Еще в детсадике, слышь, учудила: приметила на девочке красненькие ботиночки, ладненькие такие — отдай, не греши! И отняла!.. Такая и осталась… Тебя, слышь, сильно не любит. Верно говорю. Ты не смотри, что с ей занимаешься, это ей нипочем… «Она, — говорит, — своим видом меня нервирует!» И коса-то у тебя, и одежка модная, и стишки какие-то сочиняешь. И еще. «Не терплю, — говорит, — какими словами разговаривает, все по-умному норовит!» Слышь, не уважила! Не по ей говоришь!.. Во! Не дура полоумная?.. Парень там у тебя, художник, что ли?.. «Жива, — говорит, — не буду — отобью!» Видал миндал?.. С ней станется, она на ето дело скорая, еще в восьмом классе с мальчишками по сараям шастала. Верно говорю!..» Затем последовали малоприличные подробности, уличительные детали, имена мальчишек, и по мере увлечения темой глуповато-сонные глаза женщины принялись азартно блестеть, становились все бесстыднее, и наконец Юля поняла, что она нащупывает, выискивает когтями похабщины чувствительное, ранимое место у слушательницы, говорит о грязном, чтобы распять ее нечистым словом, вызвать смятение, стыд!.. И как ни противно было видеть чужедомную подноготную, обнаженную до последних закоулков изнанку чужой жизни, больше настораживала сама эта полная, малоподвижная женщина — так пугающе настораживают не совсем уравновешенные люди, от которых не знаешь, чего ждать. Да и нормальна ли она? Какой матери придет в голову посвящать одноклассницу дочери в секреты, которые более всех других стараются держать подальше от посторонних ушей?.. Кто в здравом уме станет вовлекать в домашнюю грязь случайного собеседника или увидит в едва знакомой школьнице чью-то любовницу?.. Вот уж воистину: прежде чем решаться на услугу, подумай, чем тебе отплатят. Впервые в жизни Юля почувствовала себя так оскорбленной, потому и пригласила Соню на день рождения — с умыслом потешиться над тем, как она, оказавшись рядом с Олегом, станет его «отбивать». «Какая б ни была вина, ужасно было наказанье». Олег не знал, куда от нее деваться, а девчонки, глядя, как охмелевшая Соня вешается ему на шею, хохотали и дурачились у нее за спиной… Одоевцева, довольно озирая происходящее, так понимающе смотрела на Юлю, что становилось не по себе: казалось, Инка разгадала, почему «эта дева» оказалась в их компании. «Я не посрамить «соперницу» хотела, а поддалась злому искушению отомстить не очень мудрому человеку только за то, что не нравлюсь ему. Но уже одно то, что я таким образом отозвалась на услышанное от ее матери, ставит меня вровень с их представлениями обо мне». Так размышляла Юля на другой день. Но покаянные мысли недолго беспокоили, и теперешнее появление Сони не устыдило, не вызвало искупительного желания приласкать гостью. «Уж не отношения ли выяснять пришла?» — первым делом подумала Юля. — Я к Павлу Лаврентьевичу — потолковать насчет работы. Пришлось пригласить подождать. Юле стоило немалых усилий слушать расположившуюся на тахте Соню — изображать участливое внимание, рассматривать ее большое лицо с белесым пушком на щеках возле ушей, ее настороженные глазки вечно обороняющегося человека. Когда Соня опускала веки, на них показывались сбившиеся в голубые морщинки следы позавчерашней краски. «Занималась бы своим дельфиньим спортом — умывалась бы чаще!» — мысленно отзывалась Юля, выслушивая Соню, ее жалобы на безуспешность попыток поступить в какое-нибудь учебное заведение. Ее считали способной пловчихой, и вздумай она связать со спортом будущую профессию, дело наверняка пошло бы. Среда помешала. В десятом классе, образованном из двух сильно поредевших, главенствовал не спортивный дух, как в том, где училась Соня, а гуманитарный — сказалось влияние Татьяны Дмитриевны. А тут еще Олег. В свое время он учился в той же школе, и когда поступил в художественное училище, по просьбе директора устраивал для старшеклассников поездки в древние монастыри, где работал его отец, в картинные галереи. «И как не лень таскаться с нами?» — удивлялась Соня. «Что делать!.. Преподать урок прекрасного таким, как ты, — прельстительно! — говорил Олег. И — на ухо, касаясь дыханием, почти губами: — Лень и тщеславие несовместны!..» И Соню потянуло в искусство… Но после трагикомических попыток попасть сначала в художественную, затем в театральную студии, наконец — в манекенщицы («Деве место с веслом в парке, а она в дом моделей подалась!» — язвила Одоевцева), — Соня очень повеселила друзей переоценкой своих дарований, — попросила Юлиного отца устроить ее кассиршей в универмаг. — Расчетверилась я на прослушивании, — говорила она, упершись глазами в дверь, куда вышла Серафима. — Читаю из «Казаков» про горы — и убей — ничего не соображаю!.. Еще этот уставился… Как его?.. В комиссии?.. Руки скрестил, как Наполеон, и ухмыляется во всю рожу!.. «А скажите, кто такой Сталин?» А я откуда знаю… Потешился, гад. Натка поступила, Инка… Инка ладно, папа ректор, сам бог велел, а вот тишайшая Камачиха! Слыхала, да?.. Одна я пенку пустила. — А я?.. — Уж ты чего, не знаю!.. Шепнул бы отец кому надо — тары-бары, у нас товары, и все. — Ничего. Мы с тобой на следующий год поступим — без просьбы, без подкупа, без попойки. — Ага. Мы пахали. — Соня криво улыбнулась и обвела взглядом комнату, даже обернулась к ковру, на котором сидела: за нехваткой места на стене, он обтекал тахту и сбегал на пол. — У тебя тыл обеспечен, хоть сколько поступай, а мы с ходу не прошли — стоп, надо жизнь устраивать. — Но работу ты подыскала!.. — Работа как работа… Думаешь, на твоем заводе лучше?.. — Меня иначе на подготовительные не примут, а тебя чего в кассирши потянуло?.. То в искусство, то… — Юля усмехнулась и тут же пожалела и о сказанном, и об усмешке — с такой злобой буравили ее голубые глазки Сони. — Чего, чего… Завелась, вот чего!.. Люди с малых лет прикидывают, что почем, а я… Ладно! — Она боевито шмыгнула носом. — В магазине жизнь на виду, людей посмотрим, себя покажем… Что ты все ухмыляешься?.. Ухмыляется чего-то!.. — У Сони побелели щеки, она отвернулась и тут же поднялась. — Куда же ты?.. Папа скоро придет… — Я к нему на работу зайду. Покеда. И не обернувшись, Соня вышла из комнаты, по-бабьи раскачивая тяжелыми бедрами, беззвучно ступая ногами в одних чулках: чтобы не раздражать Серафиму, она разулась в прихожей. Надо бы встать, извиниться, объяснить, что у нее и в мыслях не было смеяться над ней, но Юля не двинулась с места. Как то случилось и в отношении матери, сопротивление должному легко оправдывалось тем, что Соня попросту не стоит того, чтобы тратиться на нее таким образом, а приносить извинения вопреки нежеланию делать это, значит — лицемерить. «И все-таки нескладно вышло… — великодушно укоряла себя Юля. — Нехорошо. Непристойно… Нельзя быть порядочным только среди избранных… И потом — меня ждет развлечение в Доме кино, путешествие к морю, а ей нужно зарабатывать на жизнь. Скверно я поступила…» Но как ни старалась, не могла почувствовать себя виноватой, пристыженной. Мысленно произносимая укоризна не трогала сердца, не омрачала праздничное настроение. Искусственно возбуждаемыми добрыми чувствами ей хотелось оправдаться перед кем-то — дабы не лишиться права жить ожиданиями Наташи Ростовой. — Убралась, что ли, артистка-то?.. Из нее артистка, как из хрена вешалка. А туда же, дылда стоеросовая… — Серафима водрузила на подоконник перебинтованный столетник. — Сидела бы, не рыпалась, да отца твоего благодарила, что к месту определил. — Ты-то чего на людей кидаешься?.. Больше всех надо?.. Человеку не везет, нет бы пожалеть!.. — Кажется, теперь она вслух выговаривала себе. — Что она, убогая — жалеть-то?.. — Ну не жалей, а относиться по-человечески можешь?.. К тебе придет подруга, а я зуду заведу, понравится?.. — Нашла подругу, глаз не оторвать!.. — А ты уж и разглядеть успела!.. — И рада бы не глядеть, да такие бесстыжие сами на глаза лезут!.. Давеча Олег скажет тебе какое слово или угодит чем, а «подруга» губы сожмет и сопит — прикидывает, чего бы в тебе испортить — себе на пользу! А уж как танцы заиграли, она и пошла выламываться, перед Олегом гузном вертеть — завлекать, значит! Рожи бог не дал, так нате вам, любуйтесь!.. Тьфу, глядеть срамно!.. — Ну и не глядела бы. — Едва сдерживая смех, Юля отвернулась. — А если он ей нравится!.. — Загадушки сокольи, да полетушки вороньи!.. — Как это?.. — Не чета ей, вот как. Он парень самостоятельный. — В чем самостоятельный?.. — У во всем! И себе цену знает, и к людям уважительный. — Особенно к тебе. — А и ко мне, так что?.. Кто другой и голову не повернет, эка невидаль — старуха! А он с открытой душой. Потому — сердцем понятливый. Бестолочь, та стариков не замечает… Вот с кем дружить-то, а то нашла подругу!.. — Ладно. Без тебя разберусь. Своя голова на плечах. — Юля произнесла эти слова с раздражением новообращенной, которую не хотят замечать в ее новом качестве. Отец задерживался. Ближе к семи она рискнула отпроситься по телефону, но попала, как видно, не ко времени; не дослушав, он негромко сказал: — Скоро приду. — И положил трубку. Пока дождалась, пока ехала, пересаживаясь из одного троллейбуса в другой, все казалось, опоздает, испортит себе вечер. Но, добравшись к Дому кино, с полчаса еще прогуливалась перед входом, дожидаясь матери. Плоский, на две трети остекленный фасад стоящего на возвышении здания предваряла широкая бетонная лестница. С верхней, бессмысленно широкой ее площадки хорошо просматривалась улица. Все чаще от поредевшей к вечеру уличной толпы отделялись прохожие, чтобы свернуть к Дому кино, подняться по лестнице, пройти мимо Юли и скрыться за поблескивающими цельностеклянными дверьми, всякий раз подхлестывая в ней то волнение приятного нетерпения, каким обыкновенно заполнены последние минуты перед началом захватывающего зрелища. «Господи, куда же она запропастилась? Скоро восемь!..» Поднявшись до середины лестницы, высокий худощавый парень в черном плаще-накидке и широкополой шляпе неожиданно остановился, картинно вскинул левую ногу на две ступени выше правой и принялся что-то нервно декламировать для своей спутницы. За спиной мотался плащ, руки простирались навстречу ветру, то и дело оказываясь над головой девушки… Черты лица декламатора мелки, на скулах лилово и бугристо от цветущих и вянущих прыщей, но выражение лица напряженно-неистово, жесты манерно-величавы… Увлекшись позером, Юля проглядела мать, подошедшую вдвоем с неспокойной, какой-то дергающейся женщиной. На ее жилистой открытой шее висело громоздкое ожерелье из темно-зеленых квадратных камней, скрепленных воронеными кольцами. Не украшение, а вериги. Дважды порывисто переспросив у Юли, как ее зовут, точно глухая, женщина провела их мимо билетерши, подталкивая в спины маленькими и жесткими, как детские грабельки, пальцами. — Со мной! — со значением объявила она и тут же возмущенно вперилась в билетершу: — Что?! — Хотя та и рта не раскрывала. Между двумя восходящими в противоположные стороны лестницами на второй этаж поблескивали вешалки гардеробной. Сняв плащ, мать неприятно удивила Юлю тесной юбкой и молодежной замшевой курточкой цвета «бирюза в тумане». Избирать подобный способ нравиться просто неприлично в ее возрасте. Юля не сразу справилась с чувством неловкости и потому, наверное, длинную лестницу с просветами между тонкими плитами бетонных ступеней прошла чуть не на ощупь: почему-то казалось, нога вот-вот провалится в пустоту. Весь вечер потом ее не покидало это чувство зыбкости, от которого пустело в животе. Поднявшись в фойе второго этажа, они встали у поворота в длинный сумеречный коридор. Мать занялась разговором с нервной приятельницей, а Юля принялась оглядываться. Несмотря на многолюдье, в глаза бросались завсегдатаи: как члены клана, они отличались от прочей публики тем, что носили кожаные пиджаки, говорили во весь голос, здоровались с поцелуями («Как не противно?») и беспокойно косили по сторонам: видят ли, узнают ли, что это Я-тот-самый?.. В кирпичного цвета сорочке, повязанный черным шейным платком, с запрокинутой головой, важно сжатыми губами и заведенными назад, по ту сторону выпуклого животика, руками, в трех шагах от Юли стоял розовощекий упитанный старичок. Ей были знакомы его белесые выпученные глазки, сытенькие блики на пузырящихся щечках, она видела его в каком-то фильме, но не могла вспомнить, в каком и кого он изображал. Заметив, что его разглядывают, старик точно проглотил всю свою важность и восторженно уставился на Юлю. «Я нравлюсь, следовательно, существую!» — сказала бы Инка Одоевцева. В дальнем конце фойе, в полутьме, будто в гроте, ютился буфет. На его задней стене, до потолка уставленной бутылками в ярких этикетках, криво висел магнитофон, источавший «ужасно» интимную музыку, перемежавшуюся стонами и томным мычанием, замирающими в истоме придыханиями. Вместе с музыкой, приметой этого дома, оттуда истекал, расплываясь по всему фойе, сигаретный дым, напитанный запахом крепкого спиртного. Невысокий плотный молодой буфетчик в клетчатом костюме-тройке, повязанный красно-золотым галстуком, с застывшим выражением нагловатой скуки на потном лице, поблескивая перстнями на проворных пальцах, беспрестанно кувыркал бутылки, разливая вино для тех, кто сидел перед стойкой на высоких тумбах. Как и тумбы, столы возле буфета все были заняты. Смутно темнели бороды, бакенбарды, висючие усы… Картина казалась жалкой уже тем, что все в ней было подражательно. Сколько раз в дремучих иностранных фильмах показывали такие же полки с бутылками, скопища бородачей и хмуро-самодовольных, всезнающих буфетчиков. Они то вот так же кувыркали бутылки, то протирали стаканы, то деловито вытирали руки о длинный белый фартук. «Уподобились и умилились, убогие…» На глухой внутренней стене фойе, в непостижимом ритме — то скопом, то вразброс — висели разновеликие блюда, мрачно, на демонский лад сиявшие пепельно-фиолетовым отливом. Напротив, на полу, у п-образного парапета, ограждающего лестничный пролет, в луже из крошева черной смальты «декоративно» покоились многопудовые валуны. За ними, возле торчащего корнями кверху, отполированного и пыльного коричневого пня лежал сосуд, напоминающий купель и отблескивающий тем же дьявольским сиянием… От всего этого брошенного у ног претенциозного хлама становилось шершаво во рту. Юля повернулась к матери: — О чем фильм, не знаешь?.. — Фильм? — Женщина с ожерельем-веригами восторженно распахнула глаза и в пресной улыбке растянула сжатые губы — так манерные дамы откликаются на забавные вопросы детишек. — Как вам сказать, милочка?.. Восемнадцатый век. Да. Нравы аристократов, понимаете?.. Советуют посмотреть. — Она повернулась к Регине Ерофеевне: — Позавчера. Нет — позапозавчера. Пришла. И что вы думаете?.. Горел дом. Целый фильм. Два часа — один дом. Горел. Представляете?.. «Восемнадцатый век, должно быть забавно!..» Вся та смесь изысканного, ироничного, остроумного — из книг Вольтера, пьес Бомарше, музыки Моцарта, костюмов и причесок на старых картинах — хороводом закружилась в памяти. «Скорей бы звонили». Но звонка они так и не услыхали. Подошла полная женщина с горстью ключей в руке и непроницаемым лицом, и они пошли за ней, в то время как остальные зрители, ничего не подозревая, продолжали стоять и разгуливать. Юля ждала увидеть огромный зал с экраном в полнеба, а очутилась в комнате со школьный класс, с розовыми стенами, с десятью рядами стульев и маленьким, в две простыни, экраном. Едва они уселись в середине последнего ряда, как привалившая публика с вороватой торопливостью заполнила все ряды. Женщин почему-то было больше, чем мужчин, а тех и других больше, чем стульев, и неуспевшие устроиться возмущались. То в одном, то в другом конце занимались истеричные свары. — А вам говорят, освободите! Не имеете права, потому!.. — визгливо кричала чернявая пожилая женщина с жабо на полной и единой, как зоб, груди. — Не члены объединения, вот почему!.. Не ваше дело!.. — Они из ресторана!.. — Какие из ресторана, мы знаем!.. Нелли Акимовна!.. Товарищ Жеребцова! Не начинайте, пока не освободят!.. Двое парней нехотя встали и подались к выходу. В одном из них Юля узнала Олега. И тут же чувство пустоты под собой наполнилось унизительным страхом быть выставленной за дверь у него на глазах. Юля покосилась на мать. Та безмятежно припудривала нос, глядя в маленькое зеркальце; ей все нипочем. Сидевшая за ней женщина с ожерельем ловким движением бросила в рот, как спрятала, белую таблетку. Юля вспомнила, как она накричала на билетершу, и почувствовала себя немного уверенней: может быть, с такой не станут связываться. Вспотел лоб, но достать платок из сумочки и вытереться она не решалась: казалось, стоит шевельнуться, тебя обнаружат и «попросят». Женщина с ключами принесла два стула, потом еще два, вскоре со стульями стали входить другие. У девушки в белых брюках стул выхватила вбежавшая следом багроволицая уборщица в синем халате: — Надернула портки, интеллигентка!.. Ничего, вот чего!.. Двину стулом-то!.. Спрашивать надо, а потом лапать!.. — кричала она на всю комнату. Олег тоже вернулся со стулом и, наверное, назло чернявой женщине с жабо устроился рядом с ней, сидевшей по-истуканьи неподвижно, сложив руки на животе. Так, на ее взгляд, должен сидеть всякий, «имеющий право». Кто-то невидимый закрыл снаружи плоские двери, голоса понемногу затихли, но как бы не по своей воле; набравшаяся в зальце брань распирала стены, давила на уши. «Почему не гасят свет?.. Ждут кого-нибудь?.. Придет директор и скажет: «Поднимите руки, кто не член объединения!» По-видимому, фильм просветительный какой-нибудь…» Тянулись и тянулись минуты ожидания, духоты, тупого глядения на экран, тяжелые минуты неприязни друг к другу тех, кто имел право, и тех, кто не имел, чьи привилегии попирались и кто чувствовал себя неполноценным из-за отсутствия привилегий. Для одних зрелище становилось подпорченным, для других приобретало вкус краденого. Свет погас вдруг и как-то пренебрежительно ко всему и всем. По высвеченному экрану черными искрами заметались царапины. Вытирая лоб, Юля не расслышала название фильма, объявленное хриплым голосом женщины-переводчицы, но и когда началось действие, не сразу прониклась происходящим… Сестра встретила брата, некогда уехавшего из дому… Они любят друг друга… Сестру сватает влиятельный чиновник… Еще у нее подруга — любительница стрелять из пистолета… Еще возле усадьбы бродит старуха с сыном-идиотом, прижитым ею… от отца. Уродливо громоздкий, горбатый, с типичным лицом дегенерата, покорный, как вьючное животное, он только и пригоден, чтобы носить хворост из леса в деревню… Скоро выясняется, что сестра беременна… от брата. Дабы прикрыть грех, она принимает предложение чиновника, а брат снова уезжает и бродит по злачным местам. Его показывают на кровати с двумя женщинами, совсем раздетыми… Пьяно забавляясь, он обливает живот одной из них темным вином… А где-то рядом, в гостиничной корчме, заплывшая жиром старуха на просьбу клиентов показать, чем кончается земная красота, с визгливым смехом дурочки заголяет сморщенный зад… В зале рассмеялись. Юля уловила смех Олега. У нее стучало в висках, горели щеки, шея, она перестала понимать, что руководит персонажами. Глумливая мерзость происходящего на экране оглушала. Казалось, дальше некуда, но вот беременную застрелила влюбленная в ее брата любительница пистолетов, а подоспевшая мать дегенерата кухонным ножом извлекает ребенка из утробы убитой и, вскинув на руках влажное тельце личинки человека, с сатанинским пафосом возглашает, что он жив, что на свет явился еще один идиот!.. Юля не помнила, как вышла на улицу, где рассталась с матерью, каким путем добиралась домой. Раздеваясь в прихожей, увидела, что с плаща льет и ноги совсем промокли. — Юля!.. — донесся голос отца из его комнаты. — Я!.. — Вымокла, поди?.. — Ничего. — Далось тебе это кино!.. На книжной полке в ее комнате горел ночник. Маленький золоченый будильник, с двумя гномиками в красных колпачках, держащими зонтики-звоночки, показывал половину одиннадцатого. Не раздеваясь, она опустилась на кровать, осторожно уложила на подушку нестерпимо болевшую голову. Не хотелось жить. Сливаясь, смешиваясь с тем, что показывали в красном зальце, в памяти всплыло лицо Сониной матери, ее голос, чем-то напоминающий голос переводчицы — грубый и хриплый, от которого несло пропившейся иностранкой, когда-то выучившей русский. «Окажись там Олег с Соней, они бы одинаково весело смеялись… Нетрудно представить, каково мое место в его воображении… Он никогда не будет ни настоящим человеком, ни настоящим художником… Как отвратительно ругались перед фильмом, какими пошлыми были голоса, лица, потом — тишина, доверху заполненная все теми же лицами и голосами. Наверное, растят детей, выступают на школьных собраниях, и ни одна не взвыла от омерзения. Слушали, смотрели, поглощали — с самодовольным сознанием «имеющих право» на приобщение к похабщине «не для широкой публики». Самые тупые, самые невежественные получили подтверждения своего права быть такими, каковы они есть, и смотреть на людей, как на собственное подобие…» На какое-то время в налитой болью голове не стало мыслей. Чуть слышно тикали-верещали часы. Юля взглянула на них, на полку с книгами, на такие привычные корешки трех томов Пушкина — школьный подарок за лучший реферат, на стоящие рядом «Жизнь Рембрандта». «Недуг бытия», о Баратынском и красно-черный том «Красного и черного». «Татьяна Дмитриевна просила запомнить… В конце уроков она всегда просила что-нибудь запомнить… О чем я подумала? «Запомните: нынешние сословия — это вкусы!» Нет, не то… А, вот: «Чем сильнее любит госпожа де Реналь, тем больше верит, что переживаемые ею муки — кара за грех, и в надежде покаянием освободиться от мучений, в исступлении чернит и предает любимого. Когда в тюрьме душой Жюльена, его свободной душой, безраздельно завладевает любовь, он мучается ею как раскаянием за попытку убить любимую. Запомните: никакое чувственное влечение не вмещает и не заменяет того, что есть любовь». Все придумано. Не было и никогда не будет такого в душах людей». Юля прикрыла глаза и снова погрузилась в безмыслие — пока не пришло на память так занимавшее ее предчувствие свободы, от которой она ждала праздника. «И в доме отдыха, наверное, та же публика, те же вкусы». Появилось тревожное чувство, что она забыла о чем-то важном, о какой-то надежде… Перебирая в памяти все недавнее, она вспомнила о Нерецком, и сердце дрогнуло от радости и страха. «Только бы он не узнал, где я была и что видела. Опять я должна что-то скрывать, притворяться. Все по-прежнему, без конца одно и то же…» Умение улавливать, запоминать, чего от нее хотят, какой ей должно быть в глазах отца, матери — первое, чему она выучилась, когда поняла, что сказалось между враждующими родителями. Всю жизнь затем они были для нее не отцом и матерью, а ненавидящими друг друга мужем и женой, у которых есть неделимое приобретение — она, их дочь. Ее одаривали, перед ней заискивали, невольно вовлекая в роль катализатора ненависти. Пугаясь этой роли, она говорила отцу о матери и ей о нем по возможности то, что им хотелось услышать, не подозревая, что своим лицемерием подливает масла в огонь. Из-за всегдашней необходимости подстраиваться, выдумывать, лживость сделалась «вариантом нормы» и обременяла разве что как обязанность. Спроси кто ее, любит ли она родителей, и Юля не сразу поймет, о чем идет речь. В матери она видела ординарную толстокожую тетку, навсегда оскорбленную невезением и носившую это оскорбление в себе, как болячку, начинающую ныть по любому поводу; в отце — вечно озабоченного несогласием с чем-то или кем-то сурового человека, приносившего в дом такие истории, где люди непременно подличали, воровали, пьянствовали. Он рассказывал обо всем этом как бы в подтверждение своей уверенности, что город и люди в нем становятся все хуже, все невыносимее, по мере того как росла его дочь и все ближе подходила пора ее самостоятельного общения с людьми этого города. Юля никогда не могла понять, чего он боится, и боялась этого страха в нем. Сколько она помнит себя, столько наблюдает, как эти два озлобленных друг на друга человека в открытую, напоказ состязаются в проявлении внимания к ней, стараются преимущественным образом влиять на ее «формирование», нетерпеливо ища благодарности, признательности в ее глазах. И при этом в цепком взгляде каждого таится подозрение, что обожаемая дочь на стороне другого. С матерью проще, но оставаясь наедине с отцом, Юля до немоты боялась разоблачения своей отчужденности. Страх перед отцом, безразличие к матери — ни то, ни другое не привязывает, не роднит. Она росла сама по себе. Еще маленькой, когда случалось больно удариться рукой, она пряталась где-нибудь и плакала молча, плакала и целовала ушибленное место — так, она видела, сострадали детям их матери. Она перемогала детство, отрочество как слабость, дурноту, тяготы трудного пути, мечтая о том времени, когда можно будет уйти куда-то, жить среди каких-то других людей, не слыхавших до того ни о ней, ни о ее родителях — обязательно чтоб не слыхали, как будто в прошлом она была уродцем и ее уродство нельзя было скрыть от посторонних. Иногда где-нибудь в пионерском лагере, забывшись, она отдавалась сладкому пороку свободы от себя самой, болтала и дурачилась, как вздумается, но и там непременно находился кто-то, кому это казалось подозрительным: «Не слишком ли ты разошлась, Непряхина?» Наверное, замечания делались походя, по обязанности, да ей-то откуда было знать. Такие окрики немедленно возвращали ее в привычную скорлупу, в мечты о времени, когда она станет взрослой и ни у кого язык не повернется наставлять ее. Жизнь откладывалась на будущее. И вот оно пришло. «Может быть, я все не так понимаю?» — думала она, пытаясь справиться с потрясением. «Цивилизованные человеки не верят в свою цивилизованность, их тянет к истокам, к памятной душе дикости, оттого их так привлекает низменное, звериное» — это говорил Чернощеков. «Нынешние сословия — это вкусы!» — убеждала Татьяна Дмитриевна, непреклонно уверенная в существовании сословий, для которых Стендаль и Баратынский — домашние собеседники. «Но, может быть, все-таки существуют?..» Напрягаясь, она вспоминала споры в квартире Олега, долгие тихие часы в библиотеке, но все отступало под тяжестью впечатлений сегодняшнего вечера. Потрясение было так глубоко и разрушительно, что она впервые поняла страхи отца. Уж он-то знал, что нет в городе людей, отличных от зрителей в красном зальце!.. «Не было и никогда не будет иного в их душах!.. — заклинаньем повторялось в голове. — И Олег — плоть от плоти… Он — как цыган, только олитературился». Цыган — из тех дней, когда она готовилась в институт и жила на даче. Говорили, что он «с приветом», но — добродушно, как о человеке, чьи странности понятны, неопасны и даже забавны. Дважды она видела его на дачной улице — коротконогого, до глаз заросшего непролазно густыми черными волосами, с большим, плотно набитым сосновыми шишками мешком на спине. Его семейство, осевшее где-то в соседней деревне, собирало эти шишки для продажи дачникам — любителям самоварного чаепития. В третий раз он явился ей на берегу речки, где она сидела с учебником. Обернувшись на звук сброшенной на землю ноши, она увидела его идущим к воде; весело мыча, охая и сморкаясь, он ополоснул лицо и, поднявшись, заметил ее — по ту сторону прибрежного кустарника. Радостно осклабившись всеми своими зубами, он двинулся к ней с такой свободной решительностью, как будто встретил старую знакомую. Но так же неожиданно остановился по ту сторону кустов, постоял в трудном раздумье, вытирая ладони о рубаху на груди, и, сощурившись, сказал досадливо: «Еще нельзя. Молодая». Он постоял и, не обнаружив отклика на ее лице (она ничего не поняла), отвернулся и озабоченно, возвращаясь к делу от безделья, пошагал к мешку. «Как лесное животное: подошел, ткнулся рылом в бок сородича, не уловил ответного интереса и побрел дальше… Как же мне жить?..» На пороге сна или уже во сне она увидела, как дымят сизым холодным дымом ритуальные чаши первобытных времен, топорщатся раскоряченные пни, как старик с ведьминым прикусом кувыркает бутылки, повязав черный платок на индюшачью шею. Спиной к нему, на огромном валуне, сидела, сложившись втрое, тощая нервная женщина. Она держала на вытянутых руках мокрое тельце новорожденного идиота и кричала билетерше, что это — из жизни аристократов. Мучительным усилием освободившись от принуждения смотреть на них, Юля перенеслась к большому зеркалу в комнате Олега — чтобы все с тем же омерзением увидеть, как он разрисовывает толстый живот Сони. Та лежала в картинной позе, с запрокинутыми за голову руками, в подражание базарной Леде, и шипела в затылок Юле: «Ухмыляется чего-то!..» «Живешь не по-ее!..» — хрипло смеялась полная женщина, с бессовестными и глупыми глазами. Убежав и от них, Юля из последних сил, не находя опоры ногам, шла в кромешной тьме под дождем и плакала — от жалости к себе, холода и еще от какого-то несчастья, которое ожидало ее там, куда она шла. ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1 Улицу от родного подворья — «Дворянского гнезда», как злопыхательски прозвали эти старинные здания с лепниной над окнами бельэтажей, — отгораживала липовая аллея, ровесница построек, и, подходя к дому, Нерецкой пытался сквозь деревья разглядеть свет в окнах квартиры. Света не было. Но едва открыл дверь, как затрезвонил телефон. Он схватил трубку, уверенный, что звонит Зоя, наверное, с вокзала, только выбралась из поезда и… Но звонила жена Ивана, Ира. Убедившись, что он это он, она выдержала непонятного смысла паузу и объявила голосом дежурной справочного бюро: — Ваш брат умер. И положила трубку. «Вот так. Больше чем на три слова ее не хватило. Как реплика из дурацкой пьесы — ни вздоха, ни всхлипа, за что купила, за то продаю. Не «Ваня», а «ваш брат»!.. Торопится довести до сведения, что выбывает из числа моих родственников?.. Ради бога!..» — так говорил он себе, стараясь размышлять не о том, о чем следовало, повинуясь некоему защитительному чувству, остерегавшему: не принимай услышанное близко к сердцу, не давай волн воображению, не смешивай привычный тебе образ Ивана с тем, что говорил о нем Курослеп. Все обойдется малым уроном, если довольствоваться тривиальным смыслом исхода Ивановой жизни. Случилось то, что должно было случиться, не более того. «Или все дело в том, что отныне я ничего не могу изменить в моем отношении к Ивану и чувствую, как беду, сознание вины перед ним?..» Нет, не то, вина не нависает угрозой; это — как в первые месяцы после похорон матери: он просыпался от предчувствия возвращения беды в каком-то новом обличье и тяжко томился неспособностью предугадать, что еще может случиться. Нерецкой выпил чаю, принял душ, не испытав привычного удовольствия от свежего белья, и все никак не мог расслабиться, подавить беспокойство, беспрестанно бродя по комнатам как бы в поисках потери. Наконец телефон в прихожей бросился в глаза, как искомая вещь. «Да, надо позвонить». Ира отозвалась тем же безучастным голосом: — Панихида послезавтра в Клубе учителей, в одиннадцать. Похороны в Никольском. Извините, меня ждут. Он настроился на обстоятельный, приличествующий случаю разговор, хотел узнать, не надо ли чем помочь, приготовился звонить в отряд — отпрашиваться для неизбежных поездок, улаживания малоприятных дел, но неприветливость Иры исключала всякие услуги с его стороны. «Пожалуй, ее подмывает совсем не желание поскорее порвать родственные узы, коих не было, в ней взяла волю недремлющая бабья страсть восторжествовать над свидетелем ее срама: мол, не тебе, всю жизнь сторонившемуся Ивана, заботиться о его погребении, а равно и судить о  м о е м  отношении к нему». Он встретил их слякотным днем прошлой осени — Иру и безмерно раздавшегося парня в короткой дохе и обширной кепке коричневого каракуля. Если бы людские головы имели форму дуги, он выглядел бы двухпудовой гирей. Прежде чем ответить на вопрос о здоровье Ивана, — явно неуместный для нее, — Ира с притворным недоумением поглядела на толстяка, углубленно потиравшего безымянным пальцем кончик смуглого носа, и промямлила, как бы с трудом припоминая, о ком идет речь: «Врачи говорят, надо ждать самого худшего. Сердце совсем никуда, а пьет все больше». Ее спутник причастно кивнул, скорбно опустив уголки губ, после чего на лице Иры обозначилось: видишь, в моих словах нет ни капли пристрастного, за что купила, за то продаю. А глаза выдавали такую смуту в душе, что, казалось, спроси ее еще о чем-нибудь, и она разразится безудержной бранью, истеричным воплем. «Тем не менее она права: не мне укорять ее в равнодушии к Ивану, и спросил я о нем только потому, наверное, что незадолго до того случай свел нас в полупустом вагоне ранней электрички…» Желтолицый, бог знает сколько недель не бритый, донельзя неряшливый в одежде, он выглядел типичным забулдыгой, что околачиваются возле пивных ларьков у входа в городской парк. «У него слабый организм, такому раз приложиться к рюмке, и пиши пропало», — говорил Курослеп. «Не навязывает себя, и на том спасибо», — думал Нерецкой, брезгливо рассматривая брата как человека постороннего — нисколько не стыдясь его вида. По-другому и быть не могло. Еще школьником вспоминая об Ивановом существовании, Нерецкой испытывал приливы глухой неприязни к их родству, и не потому, что Иван посягал на какие-то его, Нерецкого, права; казалось, на Иване, равно как и на всех  е г о  родственниках, лежит вина за раннюю старость матери, за все ее хвори. Сама она никогда не говорила о жизни в приморском поселке, о перенесенных тяготах, но он был уверен, что ее тамошняя жизнь, включая два года оккупации, состояла из таких мук, о которых она не в силах была вспоминать. Всей душой сострадая матери, украдкой вглядываясь в ее белую голову, с содроганием душевным думая о том, что она может неожиданно умереть, оставить его одного, он люто ненавидел всех и все в ее прошлом. С возрастом, как тому и следует быть, зрел и трезвел умом и сердцем и, получая в училище нечастые Ивановы письма или прочитывая о нем в письмах матери, случалось, переживал укоры совести, если не по-настоящему стыдился порока нелюбви к брату. Однако по возвращении в Юргород, куда он перевелся из-за обострения болезни матери, от него требовалось немалое напряжение, чтобы при встречах с Иваном не отводить глаза. Да и встречался он с ним не столько по велению сердца, сколько «по протоколу» — уж больно занимало его собственное появление в городе. Уехал мальчишкой, вернулся взрослым человеком, но совсем по-мальчишечьи выискивал, кого бы обрадовать своим появлением. Самая благодарная публика в таких случаях — родственники, а их-то, не считая Ивана да матери, не было — ни близких, ни дальних. Даже школьные приятели не попадались на глаза: одни разъехались, другие затерялись в окраинных скопищах новых жилых районов. Нерецкой дважды посетил «избушку на курьих ножках», как Иван называл свою дачу в Никольском, купленную у жениной родни. Ему было немногим за сорок в ту пору. Тонкий, легкий, как юноша, он походил на мать. И поседел так же рано. Но седина не старила его, а придавала светлым волосам и всей слегка откинутой назад голове нарядный блеск. Он унаследовал от матери не только телесное изящество, черты и краски лица, но и профессию: как ее мать и дед по матери, она была историком. Оба раза Нерецкой наведывался в Никольское зимой. Иван усаживал его у раскрытой топки печи, садился рядом, тянул к огню тонкие, мелко дрожащие руки и говорил, что визиты родственников, за их малочисленностью, вполне оправданный повод не работать. «Пишущая братия злостно отвлекается! — говорил он. — Усевшись за стол, всякий писака ищет не мыслей, а повода не искать их. Всхрапнет жена за стеной, и он до утра кричит, что ему не дают работать!» В первый приезд Нерецкому показалось, что он и в самом деле вынудил Ивана отложить все те бумаги и книги, что ворохом громоздились на большом, по-крестьянски сколоченном столе. Но после второго гостевания, возвращаясь в город вместе с Ирой (она в первый же день знакомства открыто домогалась доверительности, заискивала перед ним), Нерецкой узнал, что Иван давно уже работает кое-как, потому что пьет. «Днем не приложится, ночью не уснет!.. — пренебрежительно произнесла она, из чего само собой вытекало, что Иван предан ею. — Думаете, он суетится, потому что обрадовался вашему приезду?.. Зубы себе заговаривает». Вот, значит, откуда его приветливость, его бесконечные рассуждения о работе! Иван хватался за всякого визитера, как утопающий за соломинку, чтобы хоть как-то занять себя и тем, если не подавить, то хотя бы отвлечь тягу к спиртному. Заподозрив в себе алкоголика, он предпринимал судорожные усилия превозмочь недуг, страшился его, как подступающего безумия. Но ко времени встречи в электричке уже смирился, знал, что конченый человек и что это ни для кого не секрет. «Все болею… — страдальчески улыбнулся он, поднимаясь, чтобы выйти в Никольском. — В Крым тянет, по родным местам побродить… У тебя машина, свозил бы, а?..» — И отвернулся, коряво, будто не рукой, а неудобным протезом поводя от уголка глаза к виску. Нерецкой похлопал его по плечу, ободряюще сказал что-то, из чего следовало, что это все, что он может предложить, и дальше ехал один. Ехал и смотрел в окно — на молодо яснеющее небо ранней осени, на яркую, опаленную утренниками листву бесчисленных рощиц. Их свежо светившаяся в чистом прохладном воздухе густая желтизна не печалила, а рождала ощущение безусловного, чувственного, почти осязаемого единения с миром. Уверенность в принадлежности к этому чистому, неизменно прекрасному миру без труда вытеснила из памяти грязного, никудышного человека, брата. Встреча была последней. Иван редко показывался в городе, жил на даче. Оттуда его увозили в лечебницы, туда он возвращался из них, там написал свою последнюю книгу — о Прокопии Ляпунове. Когда она попалась на глаза, Нерецкой купил, несколько месяцев таскал вместе с навигационными картами в служебном портфеле, но так и не одолел, как, впрочем, и «Страсти по России», первое его сочинение, повествующее все о том же Смутном времени. Матери тоже не нравились его писания. «Из них проистекает, что Россия ставилась и держалась праведниками-страстотерпцами, — насмешливо говорила она. — Что ни персонаж, то блаженный — чувствует примитивно, умствует манерно, действует по наитию… Не борение за Русь, а радение во имя ея!.. Не то, не так, неверно! Россия жива не мучениками, не божьими угодниками и не певцами ее красот, а разумом правителей и веселой мощью народа. Что, кстати сказать, хорошо понимала небезызвестная тебе тетя Паша, имевшая за спиной две зимы церковноприходской школы». Слушая мать, Иван растерянно пожимал плечами: что делать, так мыслю, на том стою, на всех не угодишь… Но материнское непризнание не могло не ранить как раз потому, что это было не по-матерински — не признавать сыновнего труда. Догадывалась она об Ивановой «слабости» — трудно сказать. Он был редким гостем у нее, их отношения были словно бы выхолощены, лишены всего того, что предполагает чуткость, заинтересованность, предрасполагает ко всему, что есть родной человек, со всеми его слабостями. И потому в трудный час она позвала младшего сына, не захотела услуг от старшего или, что более вероятно, — от его жены. И в последние дни жизни говорила только о младшем сыне, вспоминала его детскую речь, его непосредственность и «дикие забавы» — вроде катания на коньках у полыньи — кто ближе прокатится. Рассказывая, сколько она переволновалась из-за своего отчаянного мальчишки, мать щурила измученные, затухающие глаза, любуясь им, все вечера проводившим у ее кровати. Ей очень хотелось увидеть «твоих ребятишек» в доме, из которого уходила во второй раз и уже навсегда. «Возьми девушку добрую, детолюбивую, немодную. Хватит модничать, хватит ошибок и долгих расплат, пора вернуть в наши стены былое бытие. Собирай дом…» Она верила, что в семейной жизни он будет удачливее Ивана с его бездетной и «незначительной во всех отношениях» женой. Свое мнение о ней мать с несвойственной ей прямотой, как о личной обиде, говорила даже Ивану. «Ира человек раскованный, — защищал он жену. — Людей твоего поколения это шокирует как несдержанность…» «Не говори чепухи! Людей моего поколения может шокировать несоответствие между воспитанием человека и его поведением, а «раскованность» твоей жены так же естественна, как матерщина в доме, где все матерятся». Стоя у письменного стола в маленькой комнате, Нерецкой все с тем же чувством обнаружения потери раскрыл дверцу ящика и, порывшись в пыльной куче никому не нужных школьных брошюр, отыскал вылинявший томик «Страстей по России», подаренный когда-то Иваном. Начальственно топча буквы заглавия, на титульном листе вилась поблекшая дарственная надпись. Между страницами убереглись сложенные вдвое тетрадные листки письма. Нерецкой отложил книгу и настороженно, как завещание в оговоренный час, развернул жестко слежавшиеся листы. «Надо бы радоваться — книга вышла, — так начиналось письмо, — а у меня из головы нейдет, что наш домик в Филиберах продан, и мне уж не сидеть на его пороге. Для тебя, выросшего в городе, в профессорских палатах, мои Филиберы — захолустье, «каменная деревня» между серыми горами и синим морем. Ты скучал там, даже похудел, и мама говорила, что «Крым не для Андрея, это у него наследственное». Наверное, так оно и есть, и значит, тебе еще и поэтому трудно понять, что такое для меня потерять «каменное гнездо». Сменить квартиру, где родился, совсем не то, что лишиться родного дома, связь с ним, влечение к нему предопределено, в нем сокрыто единственно твое, изначальное. Сама душа рождается там, оттуда все пристрастия, все склонности — как все первозданное, облеченные в неповторимые образы, звуки, запахи, голоса! Родной дом — изложница, где раз и навсегда вылепляется устроение человека. В последние годы наша каменная избушка принарядилась персиковым садом, отштукатуренными снаружи стенами — такой ты видел ее, а до войны не было не только сада, у двора не было ограды, дом стоял на краю слободки, открытый всем ветрам и всякому лихому человеку. «От лиходеев бог миловал», — говорила бабушка. Но ветры!.. В зимнюю пору нет на Южном берегу злее стихии. Как дико свищет он в кипарисах, как неистово полощет железные крыши домов, вонзаясь во всякую щель, выдувая остатки тепла из каменных человечьих гнезд!.. Нескончаемый шум его долгими зимними ночами, то разрастающийся до истошного воя, то стихающий до зловещего шепота, — изматывающая душу пытка для тех, кто болен, стар, одинок, кого мучит бессонница от забот о завтрашнем дне… Но какими же безысходными казались зимние ночи в годы оккупации, каким ненадежным укрытием был наш домишко, сколько раз я просыпался от грохота шаткой кровли, как от смертельной угрозы: порывы ветра точно плясали над ней, ломились в двери и, задыхаясь от гнева, длинно шипели за окнами. Стоя посреди комнаты, бабушка потерянно вслушивалась в ночной шабаш и, прижимая руки к груди, в страхе бормотала то о нечистой силе, то что-то покаянное. В такие ночи море зверело. Скалы дрожали, атакуемые тысячетонными валами, а там, где скал не было, волны захлестывали галечные отмели, подмывали и рушили земляные обрывы. С берега доносился уже не шум, не грохот, а рев, от которого хотелось бежать. Но выстояла наша халупа и нас уберегла!.. Так, бывает, растет где-нибудь на голом скалистом возвышении над морем одинокий дубок, один-единственный на бросовой каменистой поляне. Листьев на нем — горстка, на самой маковке, карликовый ствол уродливо искривлен, старчески узловат, бугрист, как будто состоит из одних мускулов, настороженно застывших в неистовом усилии выстоять, выжить на голодной земле, под нещадным ветром. И он живет весь отпущенный ему век, наперекор всем ветрам — ради горсточки листьев на маковке: они такие веселые летними солнечными днями!.. Вот и наш домик выстоял самые жестокие зимы — ради зеленой поросли… И его предали — вот где тоска!.. Плохо мне, так плохо, что и сказать не могу. Бессонными ночами я мысленно брожу по дому, гляжу на розовый куст олеандра под окном нашей с мамой комнаты, на колючее держидерево, наглухо оплетенное плющом и усыпанное воробьями, и слышу бабушку. «Халупу нашу подвели под крышу в четырнадцатом, — рассказывала она. — А там — то глад, то мор, то град, то вор!.. Да все не мимо ворот… Оглянуться твоя бабка не успела, как одна осталась. А из меня строитель, как из тети Паши турецкий паша». И предки мои — ушедшие, неведомые — тоже дом! Впервые услыхав, что они были у меня, я не очень этому поверил — никак не укладывалось в голове, что они могли быть такими же, как и я, мама, бабушка — ведь они умерли!.. Да, но это же они «подвели под крышу» дом, где я родился? Сногсшибательное умозаключение вынудило поверить в их существование, больше того, прошлое в моем воображении обрело пространство: ведь годы моих предков длились так же долго, как мои, и они прожили рядом с этими горами и этим морем, ходили по этой же земле, спали и просыпались в этом доме, как и я!.. Уразуметь такое в десять лет, все равно что тогда же удостовериться в исчислимости собственных дней… Позднее, когда к этому открытию прибавились другие невеселые истины, меня стала сильно тревожить немота прошлого — это уже озабоченность не по летам. В зрелых годах не ведать, чем и как жили пращуры, и довольствоваться незнанием — дикость безусловная, а у детей нет прошлого. Играя на пепелище разоренного войной дома, ребенок живет не в том мире, который видят взрослые, а в созданном им самим: природа ревниво оберегает молодые побеги, ее страсть — обновление. В какое бы лихолетье ни родился человек, первоощущение бытия — свершившаяся справедливость: мир был необходим тебе и ты его получил. Без тебя его не было или он был совсем не тем, чем стал с твоим появлением на свет. Твое рождение — светлое пришествие, ты — добро, мир жив твоим присутствием в нем. Все великое в человеке питается подсознательной верой в это, все низменное начинается с открытия, что это не так. Вот почему наша память так цепко хранит все детские обиды, и чем больнее тебя унизили, тем больше свидетельств пережитого остается в памяти. Раннее, довоенное, детство мое было легким. Самое печальное в нем были отъезды мамы. Работая в Севастополе, отец не часто наведывался в Филиберы, и с началом школьных каникул мама то и дело наезжала к нему, оставляя нас с бабушкой считать дни до ее возвращения. Тогда-то я и научился раскладывать по порядку дни недели, и тот, в который мама должна была приехать, звучал как-то особенно благостно, как имя доброго человека. Помню ее возвращение тихой теплой ночью, пронизанной звоном кузнечиков. Она очень соскучилась по мне и, схватив меня сонного в охапку, принялась несчетно целовать мокрыми губами. От света лампы на столе по стенам металась наша тень, но я не испугался, я сразу понял, что это мама, и сердце мое сладко раскачивалось у нее на руках… Проговорили они с бабушкой чуть не до утра, и я причастно сидел у мамы на коленях, смотрел ей в лицо, во все такое родное в нем и грыз толстые пряники, холодившие рот и пахнущие зубным порошком. Мне так памятно выражение маминого лица, что и теперь я легко угадываю его на лицах других матерей. Стоит молодая мамаша со своим сокровищем где-нибудь у забора, сетует на беды-злосчастья, охает и ахает на причитания соседки и вдруг точно изнутри осветится — это ребенок напомнил о себе, промычал что-то!.. Мама тискает, теребит, ласкает меня и вдруг нахмуривается, длинно и строго говорит что-то бабушке, та понимающе кивает, насмешливо хмыкает… Мало-помалу их голоса стихают, отдаляются, слова сливаются в гипнотически-монотонную музыку, но и музыка затихает… И вдруг я обнаруживаю, что меня собираются уложить обратно в постель! Немедленно поднимаю рев и, встрепенувшись от обиды, снова утверждаюсь на теплых маминых коленях, чтобы слушать, слушать — из последних сил… и проснуться чуть не в полдень от агрессивного голоса бабушкиной подруги тети Паши. Незабвенная тетя Паша, ведь и она часть моего дома!.. С ее неравнодушия к прошлому, с ее истрепанных томиков «Русской старины» началось мое увлечение российской историей. Жила она тут же, на слободке, в маленьком двухэтажном домишке, где до революции помещалась винная лавочка, работала сестрой-хозяйкой в санатории Соцстраха («У цустрахе», — как она говорила) и, судя по произношению («руцкие» вместо русские) и складу речи, была приезжей из какой-то далекой этнографически целинной северной области. «Опять мою балаболку черти несут!» — со вздохом оповещала бабушка и недовольно отворачивалась от окна во двор, по которому, медленно переступая больными ногами, шествовала тетя Паша — приземистая, полная, белолицая, в круглых очках. «Фима-а!.. — звала она бабушку голоском аукающей в лесу девочки. — Ефимия Марковна-а!.. Дома, что ли?..» «Дома, дома!.. — в лад ей пискляво отзывалась бабушка и баском бормотала себе под нос: — Хоть беги куда!..» Но случись тете Паше исчезнуть на несколько дней, и бабушка места себе не находила. «Надоть проведать, уж не заболела ли моя балаболка…» «Балаболка» — это потому, что тетя Паша была «политиком», то есть на посиделках ни о чем, кроме политики, не говорила. И всегда — помногу, громко, азартно, в особенности когда у них с мамой заходила речь о российской истории. Все в ней, на взгляд тети Паши, было сделано скверно, и только потому, что таких дураков, как «руцкие», свет не видывал. И там-то их облапошили, и тут-то они проворонили, и с турками царь дурака свалял, и с японцами не учел!.. Испокон веку ни черта наш брат толком не умеет — ни дать кому-то как следует по шее, ни смекалкой блеснуть, ни понять свою выгоду, вечно ушами хлопает. Тети Пашины рассуждения усваивались мною куда легче маминых — таким понятным было все, чем она возмущалась. Мне достаточно было услышать, какими словами встретила она зашедшего к нам во двор «фюлера» («Это еще что за чучело?..»), чтобы обзавестись презрением к пришельцам, как душевным иммунитетом. Неколебимо уверенная в «недолгом веке саранчи», она относилась к необходимости лицезреть захватчиков как к «безобразию», за которое, придет время, она кое с кого спросит. Мама не рассказывала тебе, как тетя Паша «выступила» в немецкой комендатуре?.. Происшествие примечательное. Все началось с того, что они с бабушкой надумали податься «за Перекоп» — обменять кое-какую утварь на продукты. Но при таком «безобразии» без пропуска с места не двинешься, хочешь не хочешь, а надо топать в комендатуру, выправлять «аусвайсы». Пришли. В приемной людно — жандармы с ожерелками, раненые солдаты, полицаи-прихлебатели. Сели дожидаться очереди. И угораздило тете Паше устроиться как раз напротив плаката, на котором немцы намалевали впряженного в плуг Сталина, погоняемого крестьянками, — дескать, при нынешних обстоятельствах у большевиков это единственный способ накормить страну. Разобравшись в художестве, тетя Паша какое-то время «таращила зенки и крепилась», по словам бабушки. Но когда кто-то из немцев оскалил зубы, указывая приятелю на изображение, тетя Паша не выдержала. «Не торопитесь ржать-то! — произнесла она во всеуслышание, вскакивая со стула. — Настоящее веселье будет, когда вашего фюлера в ярмо впрягут! Да не на картинке!.. Идем отсюда, Фима, будь они трижды прокляты со своими пропусками!» И через много лет, вспоминая визит в комендатуру, бабушка прижимала руки к груди и качала головой: «Ума не приложу, как же это нас в цугундер не посадили!..» …Письмо обрывалось на полуфразе, не хватало листов. Но и дальше, помнится, те же горькие страсти по заповедному прошлому, по дому и несказанно прекрасной земле, огороженной от всего остального мира горами и морем. «Столько лет не вылезать из детских впечатлений, да еще писать о них с уверенностью в их самоценности — все это от неспособности утвердиться в жизни иных размеров. Таких до смерти преследует желание пуститься вспять. Но куда? За убегающей вселенной детства в облике каменной деревни?.. Там он спился бы еще раньше — с тоски по «нереализованным возможностям». «Мы никогда не бываем у себя дома», — сказал мудрец. Ко всему прочему люди «художественного склада» мастера придавать непростой смысл всему, что так или иначе касается их персон. Ни разу по-настоящему не натерев спины полновесной человечьей ношей, они, не задумываясь, уподобляют крестному пути собственное болтливое хождение по жизни». Дурные предчувствия улеглись. Ошеломив неожиданностью, неприятная весть померкла и опростилась. Он водворил ее на место. «Всякий волен жить и умереть по-своему, — успокоенно размышлял Нерецкой, укладываясь спать. — Для пьяниц собственное пьянство по меньшей мере уважительно. И Иван не исключение. Мне же претило в нем, что и во всех ему подобных, опустившихся до скотского безразличия к образу существования. Ну а поскольку он был мне братом, то к отвращению примешивалось оскорбление — вот что в первую голову, а не отроческую неприязнь я не мог избыть в себе». 2 То ли из-за роста, то ли из-за форменной одежды на нем дольше и, кажется, с большим сочувствием задерживались взгляды тех, кто или из любопытства (у входа висел некролог) или из более достойных побуждений заглядывал в просторный вестибюль, посреди которого возвышался гроб. Негромко, но чисто и внятно и оттого особенно задушевно звучал моцартовский реквием в магнитофонной записи. «Отчего же католические печали?.. Пристойнее было бы что-нибудь российское храмовое… Или свое запрещено?.. Скорее всего. Первую панихиду по Лермонтову тоже служил католический священник, своему нельзя было». Одинаково полные, одинаково неподвижные, покрытые одинаковыми кружевными черными накидками, Ира с матерью напоминали нанятых для стояния в головах покойного и не очень уверенных, что им заплатят, как обещали. Кроме них да Курослепа, Нерецкой не находил знакомых лиц, не было у них с Иваном общих знакомых. «По-видимому, меня разглядывают как раз те его друзья, которые впервые видят нас вдвоем». На минуту привлекла знакомая фигура Ларисы Константиновны в том же плаще и в той же мизансцене — рядом с Курослепом. Она уединилась с ним, насколько это было возможно, за выступом дверного проема, ведущего куда-то в глубину здания. Ноги на ширине плеч, носки вразлет — примета натуры беспокойной и беспардонной. Смиряя возбуждение — место обязывает, — она энергично говорит что-то. Курослеп непроницаемо слушает. Иногда роняет слово-другое все с тем же каменно-стылым выражением. Разговор на этот раз заканчивается мирно. Лариса Константиновна отпускает дробную очередь согласных кивков, вскидывает голову и прикрывает глаза, что должно означать: пусть это вас не волнует, положитесь на меня! Поглядев на часы, Курослеп стремительно отходит, недослушав чего-то несущественного. Лариса Константиновна на минуту замерла с постной миной, затем, утвердительно покачав головой — словно ей сказали о бренности жизни, — вздохнула и характерной походкой клещеногих заторопилась к выходу, зацепив каблуком сапога край ковровой дорожки и что-то высказав по этому случаю. Под руку с девочкой-подростком, у которой громадные испуганные глаза, к матери вдовы подошла тонкая старушка в легком, изысканно мешковатом пальто. Под светло-серой накидкой пенисто взбитая прическа водянисто-голубого цвета, шейный платок в тон волосам топорщится легкомысленным бантом у подбородка. Пошептавшись, старушка, а вслед за ней и девочка одинаково изумленно уставились на Нерецкого. «Не знали о моем существовании? Удивлены, что я один?.. Надо бы сказать неутешной вдове, что Зои нет в городе…» Обязанности главного распорядителя выполнял некто, назвавшийся Леонидом Салтыковым, — человек с широкими толстыми плечами и драчливо всклокоченной чубарой бородой. Курослеп сказал, что бородач — доктор наук, что отнюдь не бросалось в глаза, и давний друг Ивана. К нему то и дело обращались исполнительные молодые люди, одетые так, будто их сзывали на картошку, а бросили на похороны. Басовитые голоса и тяжелая обувь парней звучали заметно громче, нежели приличествует в таких случаях, но это были издержки, которых никто не замечал. А если и замечали, то держали про себя: уж больно ясно читалось в глазах клубной администрации: «Так ли, нет ли, как выходит, так и ладно. И тем будьте довольны. Завели обычай!..» Останавливая взгляд на высохшем, стариковском лице Ивана, испещренном грифельно-черными морщинами, Нерецкой не находил знакомых черт, и это странным образом объясняло, почему он прожил два дня как бы в отдалении от случившегося, и что первое недолгое чувство, которое захватило его после звонка Иры, было не чувством скорби и не угрызениями совести от сознания ничем не оправданной нелюбви к Ивану, а — опасением, что все это навалится на него здесь, что зрелище мертвого брата изобличит живого в бездушии: что ни говори, а покойный был сыном твоей матери и — последним близким по крови человеком. Вот и мысль о кровном родстве, вернее — попытка примерить на себе это диковатое понятие ничего не сказала ни уму, ни сердцу. Да и почему мистическая «кровь» должна заговорить теперь, после смерти одного из них? Почему бы ей не сделать этого раньше, когда Иван был жив?.. Какая уж тут «кровь», если ночь после похорон матери они, ее сыновья, с трудом провели под одной крышей. В тот день недолгими густыми зарядами рушился мартовский снег, зимнее небо назойливо льнуло к жаждущей тепла и солнца земле. В широком пальто, с посиневшими губами неопрятного полуоткрытого рта, Иван потерянно жался возле каких-то кладбищенских старух и все, что делал, как стоял и двигался, все выходило как у понукаемого кем-то безропотного дурачка. После поминок на даче Нерецкой увез его к себе. Не из добрых побуждений, так вышло. Уже в городе Иван вдруг отказался вслед за женой выходить из машины. «Хочу к тебе!» А утром следующего дня Нерецкой застал его загнанно снующим из угла в угол. «Не могу здесь!.. Отвези в Никольское. Душно тут, невыносимо! Меня точно в пещере заперли!.. — шепелявой скороговоркой бормотал он, судорожно потирая грудь. — Не спал ночь!.. Сны изводят, казнят!.. В сновидениях душа беззащитна, а сны — как театр абсурда: чувства принимают личины химер, непосильных никакому воображению!..» «Непосильных — трезвому!» — едва не сказал Нерецкой, чувствуя себя способным оскорбить Ивана, даже в эти дни не сумевшего поступиться привычками, сохранить облик человеческий. «Вчера кто-то говорил, что перед кончиной даже и слабому разумом даются минуты всепостижения!.. Зачем?.. Что делать мудрости перед небытием?.. Мудрость обреченного!.. Да это же лохмотья нищего!.. — бормотал он в машине, запрокинув голову на спинку сидения. — Что, до того неведомое, может открыться перед кончиной?.. Всем во всякое время доступна мысль о неправоте своего бывания среди людей, где так часто ради суетного отступаешь от лада, который есть душа — никакой другой мудрости не нужно человеку. Ничего другого не должно ни понимать, ни желать перед смертью, кроме как прощенным быть. Но и это малое не пробуждается — не разумеют прощения, а потому не дорожат им обреченные, помирают, как не жили. И — кто будет прощать их, не испытывающих нужды в доброй памяти по себе? И зачем?.. Или прощение — благо само по себе, как некое свечение душ, благодать, этическая категория?.. Но в чем благо ненужного блага, зачем мне мое милосердие, если в нем нет надобности?.. Вот и ты смотришь на меня, как твой отец… Я был для него ненастоящим, он словно бы не признавал моего права на существование… Боже, как сиротливо было мне в этой квартире — без бабушки, без ветра с моря, без милосердия… Ты похож на своего отца и тоже не любишь меня. И тебе это зачем-то надо». «Брат мой! Бедный брат мой…» — мысленно повторял Нерецкой в трагически возвышенной интонации, призывая себя к скорби и не слыша отклика в душе. Покосившись на стоящую рядом Иру, на ее отечное белое лицо, застывшее в претенциозной мине, подумал в оправдание собственного бесчувствия: «И в ее памяти от Ивана ничего не останется. Все его писательские таланты и тонкие душевные свойства смехотворно спасовали перед элементарной квалификацией смугляка в дохе. Для нас с ней стояние у гроба — как для ханжей покаяние. Тяжкий труд, именуемый бременем родственной связи с покойным. Одно утешение: как реквием это все-таки не катушка с магнитофонной лентой выпуска местного радиозавода, так и наше присутствие здесь, надо полагать, важнее нашего отношения к умершему…» Речей не было. После полудня легкий, будто пустой гроб вынесли под сильно запоздавшую духовую музыку во двор, пронесли но усыпанной лапником дорожке и уложили в желтый автобус. На скамьях вдоль стен кузова разместились родственники, девица в розовом пальто и бородач Салтыков. Молодые люди в тяжелой обуви, оркестранты и кое-кто из тех, кто отважился проводить покойного до кладбища, забрались в другой автобус, сильно потрепанный, дверь которого открывалась длинным рычагом из кабины шофера. Ворота особняка выходили на шумную улицу, и не успел кортеж выбраться на асфальт, как сразу же потерял траурность, подхваченный бегущим стадом автомобилей, где с одинаковой скоростью поспешали и на первое свидание, и к месту вечного упокоения. Сидя напротив Нерецкого, Курослеп всю дорогу говорил о чем-то девушке в розовом пальто. Ее белесые глаза в обрамлении густо очерченных ресниц превращали напудренное лицо в белую маску. Она не могла не бросаться в глаза несоответствием вида, пошлостью не ко времени накрашенного лица, но никому не было дела до нее; отдавшись общему движению, подчинившись ему, как чему-то самодовлеющему, никто ничего иного не воспринимал. «Странно, однако, что твое малопочтенное бесчувствие коробит соседство не сознающего себя невежества. В сущности, эта девица стоит тебя: и ты и она здесь, потому что надо. И все-таки кто она? Курослепова сестра?.. И отчего не видно их родителя?..» Нерецкой наклонился к сидевшей рядом Ире: — Что отец Ивана, не смог приехать?.. Прежде чем ответить, она достала платок и несколько раз приложила к носу, раздумывала. Спрятав платок, поведала: — Ваня не хотел, говорил: «Если не выкарабкаюсь, отца не извещай, его присутствие оскорбит нас с мамой». «Отрекся-таки от родителя… Но жест-то, в сущности, трагикомический: если бессмысленно прощать неразумеющих прощения, какой же смысл в отречении от неведающего, что это такое?..» Машины встали на обочине у съезда: ведущий к погосту проселок являл из себя застывшую реку серой грязи, намешанной буксовавшими грузовиками. Вот уж воистину «и на дороге ужасы». Благо молодым людям не страшна была никакая дорога. Шестеро понесли гроб, четверо венки и крышку, еще четверо шли рядом, на подмену. Остальные провожающие, постояв в нерешительности, рассеялись по сторонам дороги. Оркестр молчал — нельзя было идти, не глядя, куда ступаешь. И если бы не гроб, все они, россыпью пробиравшиеся к церкви на взгорье, легко сошли бы за экскурсантов, ведомых одержимым гидом к какому-то забытому памятнику старины. В самой низине, в середине пути, девушка в розовом пальто, неуклюже взмахнув руками, шлепнулась наземь. Нерецкой подхватил ее под мышки, поднял. Оглядев себя, густо выпачканную от пяток до пояса, она скосила на него злющие светлые глаза в черной кайме и зверски выругалась, дохнув табачным перегаром, удушливым, как из пепельницы. А день запоздало разгуливался. На солнце сказочно искрились алюминиевые звезды на синих церковных куполах, под ветром дружно раскачивались придорожные кустарники, клонясь, раскидывая густые ветви, мерцая зеленым блеском мокрой листвы. На подъеме стало посуше. Провожающие сошлись и пошагали рядом, благообразнее. Собрался и изготовился оркестр, и как только гроб понесли между щербатыми, лишенными ворот вереями, — пугающе ахнула музыка. Ахнула и тотчас словно бы задохнулась, отнесенная ветром, но так же внезапно повернула вспять, к людям, и загремела ошеломительно. Особенно слышна была какая-то одна труба, подавлявшая остальные то зловещим рыком, то гневным тоскливым воем. И когда музыка смолкла, у изголовья покойного встал плечистый бородач. — Живые образы близких уходят вместе с нами. Ручеек памяти быстро истощается. Остаются, если остаются, только наши труды — безымянные и помеченные именем мастера. Читая книги Ивана Гавриловича, нельзя не проникнуться горькими прозрениями автора. «Страстивое и нужное» Смутное время восстает в них не просто драмой русской истории, но приметой роковой судьбы русскости — печально неизменной из столетия в столетие. «Новейшая история русских от Платона Каратаева до Александра Матросова» — так начинается очерк о погибельной смуте середины XX века, о шабаше новых самозванцев, обремененном, как это не раз бывало, кровавым нашествием. Бородач говорил безукоризненно, но долго для похорон, и это портило впечатление. Как ни вслушивался Нерецкой, все казалось, что говорят о ком-то неизвестном. «Но ведь это погост. Здесь лгут с сознанием выполняемого долга». Едва дождавшись конца речи, рабочие принялись за дело, и снова ветер разносил окрест неистовый трубный рокот, дикарский гул барабана, истошные вопли маленьких труб. «Зачем столько шума?.. Странно нынче хоронят на Руси…» Обратно добирались в тесноте, в старом автобусе. Небо опять заволокло из конца в конец. В дребезжащие окна сквозило мертвенной знобящей свежестью. Пока доехали, все сильно продрогли, и поминки в пустоватой, но теплой квартире вдовы затянулись допоздна. Что такое поминки, в определенной степени было понятно всем, но как их проводят, никто толком не знал. Даже Курослеп. Он сидел посреди длинного стола и молча пил красное вино — со всеми и сам по себе, ничуть не опасаясь высказать если не пренебрежение, то безразличие к этой части ритуала. И еще видно было, что он тут никого ни в грош не ставил и не собирался производить иное впечатление. Молодые люди в тяжелых ботинках притихли по-своему — опасаясь не услышать какие-то важные слова, но старшие, внешне такие разные, казавшиеся мудрыми уже одной своей близостью к роковому рубежу существования, только и делали, что вставали им одним известной ранжирной чередой, произносили в сторону вдовы одни и те же, удручающе истертые слова сострадания, завершая стояние одним и тем же призывом помянуть, то есть выпить. Ничего другого не происходило. Но вот зашла речь о работах покойного, и голоса зазвучали живее — то ли успели «согреться», то ли затронутая тема была привычнее. Все говорили по-книжному закругленно, не опасаясь переусердствовать, то и дело «протокольно» поворачиваясь в сторону убитой горем вдовы, как к полюсу скорби, тем самым как бы заверяя ее в искренности слов и неслучайности своего присутствия. Обтянутая черной блузой, перехваченная тугим поясом юбки, утопающим в заплывшей талии, с короткими волосами, разделенными на две косички, вдова и теперь производила впечатление обиженной выпавшей на ее долю участью. Утяжеленное двойным подбородком лицо казалось нездоровым, глаза, некогда «с поволокой», незрячими. Она ни разу не обратилась к Нерецкому, ни о чем не попросила, никак не отличила его и тем усугубляла в нем чувство постороннего, который более других в тягость ей. «Прекрасное есть очаровательное подобие идеального!» — было написано на висевшей над столом Ивана фотографии Иры-девушки. Там она и в самом деле была хороша, но с тех пор ей сильно не везло. Мечтала стать балериной, сколько-то лет бегала в специальную школу, но все пошло прахом, потому что «пропал шаг», как она говорила. Разрешившись в первый замужний год мертвым ребенком, красавица раздалась, порыхлела, поскучнела, состарилась, а когда старишься, прожив молодость в разочарованиях, старишься вдвойне. Так что от «очаровательного подобия идеального» не осталось и следа. В квартире становилось все оживленнее. Со всех сторон доносилось перекличкой: — Дар высокой литературы! — Редкое чувство истории!.. — Талант сопричастности!.. В голосах и лицах исчезла минорность, как если бы преодолев трудный перевал официальной части, собравшиеся могли расслабиться, поговорить по душам. Отдав кесарю кесарево и не надеясь ничем удивить друг друга, старшие перенесли свое внимание на молодых людей. Пребывавший доселе где-то на втором плане, из глубин квартиры стал выбираться смуглый толстяк. Со степенной ленцой он подходил к Ире, не без труда наклонялся и коротко говорил ей что-то прямо в лицо, всякий раз принимавшее выражение томной мольбы: ей хотелось, чтобы он видел ее изнывающей от непосильных мучений. Толстяк уходил и скоро возвращался — то с бутылками вина, держа их за горлышки по три в каждой руке, то с фруктами, то с дымящимися кофейниками. Распирая пуговицы голубой лоснящейся рубахи, брюхо молодого человека карикатурно свисало над поясом джинсов, огромные цыганские глаза на отполированном до блеска лице смотрели без всякого выражения и как бы поверх того, чем занимались и о чем говорили сидевшие за столом — так обозревают публику в ресторанах главные повара, появляясь в обеденных залах. Он не сомневался, что его пребывание в квартире оценят по тому, каким он «сделает стол», а что он любовник вдовы и что его присутствие в данном месте и в данное время может быть истолковано как-то по-другому, ему и в голову не приходило. Нерецкой ожидал первых примет завершения обязательного сидения как избавления от тяжелого насилия над собой. Но разговорам об одаренности Ивана, его душевных свойствах, его писаниях, историях их публикаций не было конца. Разделившись на группы по интересам, говоруны мало-помалу разбрелись по квартире, и тогда среди оставшихся за столом обнаружился молчун, сидевший прямо и многозначно, как в президиуме. В громоздкой костлявой фигуре, в тренированно-одноплановом выражении лица угадывалась застарелая привычка отсиживать на собраниях любой длины. Он весь был фигурой умолчания, но при этом как-то само собой выходило, что он внимает чему-то такому, что скрывается за тем, что говорится. Как лазутчик, он производил впечатление существа с заданным отбором информации, причем такой, которая вскрывала истинную подоплеку происходящего. Приметы искомого не могли укрыться от него ни за какой туманностью. Он так по-истуканьи сурово взирал на залитого пьяненькими слезами сутулого мужчину в потертом сером пиджаке, словно тот позволил себе произнести в высшей степени непозволительный спич, за который с оратора спросят где надо. — Шаргин выдающийся, активный член… — бормотал пьяный. Изжеванные слова будто сами собой изливались из его булькающего горла, и никому, кроме «человека из президиума», не, слышные, ибо расчувствовался он с опозданием, настроение умов сильно изменилось. Собрание разделилось на группы родственных душ, объединенных уже не единомыслием, а сходством возбуждения, при котором равновеликие натуры льнут к себе подобным. В одной злословили приглушенно, нос к носу, в другой насыщали жадную потребность скудоумных ошеломить и быть ошеломленными — особым мнением, особой осведомленностью, в третьей по-бабьи саморазоблачительно откровенничали — из пристрастия подстрекнуть к раздеванию других… Двое молодых людей у окна недоверчиво, но внимательно слушали как-то оцепенело восседающего в кресле лысого человека, который произносил слова, едва заметно шевеля губами. Хмель уже смыл с молодых позолоту сдержанности, они все бесцеремоннее выказывали свои взгляды, свое умение разбираться в делах, судить о людях. Тут и там все явственнее укоряли покойного в пагубном пристрастии к зеленому змию — укоряли, пили и не замечали, что говорят о веревке в доме повешенного. Но вот кто-то уловил негожесть рассуждений в данном случае и предложил «взглянуть на проблему вообще». — Увы, други, как ни старались люди, а веселие на Руси по-прежнему питие!.. — Увы не веселие, а проклятие. Раньше поэтов изводили на дуэлях, а ноне одна срамота… Слыхали небось про Климцова? Жена чем-то хватила по пьяному делу и — каюк… — На все свои причины, без причины и блоха не боднет… — Известно, какие причины… Все же видели, снедает Ивана Гавриловича душевная немочь — депрессия по-нонешнему. — Следствие творческого кризиса. А что? Сколько хотите. Накопление отрицательных эмоций порождает стрессовую ситуацию… — бойко лепетал некто с подвижным поношенным лицом, беспрестанно и как будто не без удовольствия шмыгая носом и покашливая. — Сразу и кризис!.. — хмуро басил молодой человек в пестром свитере, ни на кого не глядя, по-видимому, — из-за неприязни ко всем. — Кризис — это душевное безмолвие, а Ивану Гавриловичу удавалось все, за что он брался. — Тогда, может, мешал кому-то, — послушно отказался от прежнего своего предположения простуженный человек, шмыгнув носом и кашлянув в тон вопросу. — Чепуха. Кому Иван Гаврилович мог мешать?.. — вздохнул заросший до самых глаз русоволосый юноша. — Все кому-то мешают, — усмехнулся Курослеп и глотнул вина. — Тесновато стало на земле. На одного моцарта по два сальери… — Моцарты?.. Где вы видели моцартов? На каком углу завернуть, чтобы посмотреть?.. — подавшись в сторону Курослепа и почему-то косясь на дверь, насмешливо заговорил человек в серой вязаной рубахе. — Давно уже сальери отравляют сальери! Какой-нибудь щенок еще гаммы не выучил, а уже руки чешутся подсыпать первой скрипке!.. Я не говорю, Ивану подсыпали — в прямом смысле… — А в каком подсыпали?.. — Бородач весьма неуважительно смотрел на человека в серой рубахе. — Хочешь сказать, не мытьем, так катаньем сжили со свету?.. Кто, каким образом?.. Салтыков так выражал раздражение, что его истоки просматривались не в желании оспорить дядю, а в неуважении к нему. Невольно приходило в голову, что тот подсыпал доктору наук на старые дрожжи. — Послушай, что ты цепляешься?.. Что я такого сказал?.. Прямо рот не разевай, честное слово!.. — Дядя резво пошел на попятную. — И не разевай, если позывает каркать!.. — Бородач встал, но тут же опустился, поняв, что усугубит и без того негожий тон поминального застолья. Но в его сторону уже заинтересованно оборотились, по-видимому, многие были посвящены в подспудные побуждения схватки. «Человек из президиума» напротив — подался к окну, что вовсе не означало, будто его не интересует происходящее или он отстраняется от заварухи; он отошел, чтобы лучше видеть всех, и, выбрав позицию, застыл со сморщенным лбом — от чрезвычайных усилий «замечать и отмечать». — Люди уже не имеют права на свое мнение!.. — Дядя разыгрывал затертую карту ущемленного в правах, взывал к общественности. — Хочешь воздать человеку должное, а тебе за это… — По-твоему, помахать кулаком в определенном направлении означает воздать Ивану должное?.. — Никто не махает… — Дядю бросило в пот. — Я уважал Ивана без всяких, понимаешь… И не меньше тебя. — Уважение деликатно!.. У Ивана, как у всякого живого человека, были свои тревоги разума, сердца, а ты вламываешься в эту святая святых с черт знает какими домыслами и называешь это уважением!.. — На загорелой шее бородача вздулись вены. — Действительно… — раздумчиво прохрипел простуженный человек, печально свиснув носом, но не кашлянув — как бы из почтения к сердитости бородача. — Мало ли напастей на нашу голову. То одно, то другое, набирается, давит на затылок, ну и… потянет снять напряжение. «Все непросто, все глубоко обосновано, все какие-то роковые силы — что угодно, только не заурядный случай… Или им попросту неприятно чувствовать себя на тризне по человеческой несостоятельности?..» Следующие полчаса разговаривали на приглушенных тонах, и Нерецкой перестал понимать, ради чего эти люди собрались вместе. «Вроде наших календарных шашлыков. Там тоже начинают с тостов «по случаю», а кончают мордобоем…» — Я не публицист, мне трудно даются общеизвестные истины, — иронически самоуничижаясь, кокетничал полный человек с холеными, сизыми от бритья щеками. Несмотря на импозантную дородность вожака в стаде бабуинов, на него не обращали внимания, не испрашивали его мнений, и это невольно подразумевало его незначительность, а потому как тут нельзя было за медальным профилем скрыть свою заурядность, он явно чувствовал себя неприятно обнаженным. — Но Сандронов невозможен!.. — Терпи. Так аранжирована жизнь. — Но ведь это ужас, если подумать!.. — Он меня не читает, а я его  п е р е ч и т ы в а ю! — давясь от смеха, произносит один из двух весельчаков, делая особый нажим на последнем слове. — А Веничка писал о Сандронове как о самобытном таланте! — Мало о ком я писал!.. Напишешь, а потом неделю плюешься. Жуткое дело. Он когда пришел к нам, кирпич через «е» писал. — Он меня не читает, а я его перечитываю!.. — В России из века таково: приходит какой-то «керпич»… — «Керпичи», они того, усидчивые… — Дурная голова мозгам покоя не дает… — Печатался?.. — Только не у нас. У нас увижу, лезет пропечататься какой от меня на полвершка по всем извилинам — возбуждаюсь по-черному! Дать такому по мордам, зарубить на корню — услада души!.. И отписать — погнуснее, поехиднее, чтоб ему, бездарю лохматому, печенку ожгло! Чтоб на стенку полез!.. — Эх, люди… — бормочет человек в сером пиджаке, только что плакавший, а теперь расслабленно-спокойный, отчужденно-трезвый. — Все видят, все разумеют, но не сочувствуют, а гадят, гадят… Плодоносит пустое просвещение. — О ком столько говорят?.. — Нерецкой наклонился к соседу, хмурому парню в пестром свитере. — Сандронов?.. Дарможрал. Цельный, как булыжник — оружие пролетариата… Откровенная издевка в утробно-низком голосе парня была чутко уловлена дядей в серой рубахе. Подавшись к парню, он закивал солидарно: мол, ты и я, мы одной крови. Не тут-то было: — Чего ухмыляешься, совок?.. — Под тяжелым взглядом парня дядя немедленно показал затылок — сделал вид, что его отвлекли сидящие с другого боку. В поисках, кому бы адресовать не израсходованный заряд ругани, парень прицельно вперился в навострившего уши «человека из президиума», но и этот пугливо отвел глаза. Парень повернулся к Нерецкому: — И я говорю!.. — К парню подсел стоявший где-то позади щупленький, прокуренный до фиолетового цвета небритый человек. — Жертвами прикидываются всю дорогу… Раньше от царизма страдали, теперь от сталинизма поизносились!.. — А когда «гений всех времен и народов» держал народ за горло, жертвы обеспечивали ему шумовое оформление! — пришел на помощь фиолетовому лохматый парень. — Во что держава превратилась!.. — сказал конопатый парень, сжимая пудовые кулаки. — Наследники Куликова поля — винтики с левой резьбой… А что являет из себя русский язык? Смесь газетной жвачки и одесского блудоречья!.. — Социальные реалии складываются из исторических предпосылок, это они определяют действия и противодействия, потери и приобретения, — ненавязчиво и как бы поступаясь обычаем не напоминать о себе всуе, важно произнес бледноликий человек средних лет, не сомневаясь, что несет заблудшим молодым людям свет истины. Был он точно в щелоке выстиран и тщательно прилизан, весь одного цвета с тускло лоснящимися пепельно-желтыми остатками шевелюры. Приглаживая осторожно-торопливыми движениями пальцев и без того прилипшие к черепу волосы, он становился похожим на мокрицу. — Наверное, иначе нельзя было… Кто знает, сколько неудач предшествовало явлению жизни… Мы подопытные истории, а подопытных без крови не бывает… — Ах, как свежо! Как просветительно!.. — мнимо-восторженно взмахнул руками парень в пестром свитере. — И какое примерное смиренномыслие!.. Не жертвы уже, а подопытные, а?.. Чести добиваетесь?.. Вами манипулировали, а вы что?.. — Ну, кое-что удалось и нам… — Римским рабам тоже кое-что удалось — водопровод, например. Но вряд ли они кричали, что жить стало веселее!.. — К тому же у римских рабов было восстание Спартака, а вас уже теперь школьники презирают за то, что вы позволили измываться над собой, — вставил лохматый парень. — Именно потому Россия XX века полна неумелых рабочих, никчемных инженеров, невежественных гуманитариев. Генетический ущерб!.. — А что вы хотели, если — делай, что велят, бери, что дают, и проявляй героизм?.. — криво улыбнулся дядя в серой рубахе. — Если правильно посмотреть, у нас три класса — неимущие трудящиеся, обеспеченные жулики и бюрократы-дарможралы!.. Человек из президиума не мог скрыть волнения. На лице сквозь растерянность проступила глупость. Тут не до жиру, быть бы живу. Покрутив головой в поисках надежного свидетеля-единомышленника и не найдя такового, он тупо уставился на человека с прилизанной шевелюрой, который, судя по обращенному к нему вниманию присутствующих, снова нарушил золотое правило не метать бисер перед свиньями. — У всякой революции своя правда и свои иллюзии. Последние чаще всего благополучно развеиваются, обнаружив свою нежизнеспособность, а вот в нашем разлюбезном отечестве они непостижимым образом приспособили к себе действительность. Вы ищете виноватых, молодые люди?.. Почитайте внимательно Ивана Гавриловича. В его «Страстях по России» на этот счет написано, что к началу нашего века не было на земле другого народа, который в такой же мере был подготовлен к переменам, который, слыша благовест таких колоколов, как Толстой, столь же нетерпеливо веровал в то, что грядет лучшая жизнь… Катализаторы революционных действий — от Ульянова-Ленина до полуграмотного горлодера — взывали прежде всего и главным образом к народу Толстого… На мой взгляд, взгляд гуманитария, Иван Гаврилович отметил, может быть, важнейшую причину как самой революции, так и ее последствий… — Да не бывает никаких революций!.. — бросил парень в пестром свитере и даже отмахнулся от слов гуманитария. — Вот что, в отличие от вас, понимал Иван Гаврилович!.. — А до него — «отец народов» — потому и читал, наверное, не столько Ленина, сколько Макиавелли… — добавил лохматый парень. Две эти реплики прогремели, как сигнал к бунту на корабле. Из всех углов квартиры, вместе с дымом сигарет, к столу подошли чуть не все присутствующие. Лицо гуманитария замерло в выражении осажденного достоинства. Ему явно не хотелось вести публичный диспут со столь нелюбезными молодыми людьми. — Не очень ясно, что в отличие от нас понимал Иван Гаврилович?.. — Народ Толстого понимал!.. — Распираемый злобой, парень уже не смотрел на гуманитария. — Он один из всех современных историков пытался выяснить, почему Запад обошло все то, что в начале века разрушило Россию. Почему Европа в состоянии, вполне подходящем для революции, как альтернативу получила железный порядок — фашизм. И покорилась ему. — Мы тоже получили железный порядок, но не врачевали свои беды за счет других — по-европейски… — Зато народ Толстого оказался закрепощен так, как того не бывало за всю его обозримую историю!.. — Смута она и есть смута… — вздохнул лохматый. — Еще не случалось, чтобы она принесла стране благо… — Но почему смута?.. Почему самопожирание?.. «Подопытные» рассуждают сегодня о каких-то упущениях, о вульгарном мышлении и черт знает о чем! Мол, сделай «семибоярщина» не так, а вот этак, и на земле был бы рай и в человецех благоволение!.. — Все дело в попытке насадить новую жизнь по философской брошюрке, — медленно произнес лохматый, глядя в потолок. — А у нас не прививаются ни рациональные приемы устроения жизни, ни приемы расчетливого управления державой… — А куда же денем Петра Первого?.. — Гуманитарий тонко улыбнулся. — Оставим в Петербурге. Его хорошо распланированная держава там началась, там и закончилась, а наше «самостоянье» осталось неколебимо. И во времена Екатерины русичи оставались такими, каковыми были веком ранее… По сю пору, на взгляд человека Запада, мы в весьма своеобразных отношениях с породившим нас миром… Да и наши собственные взгляды на наше присутствие в мире нередко неожиданны для нас самих. Нам у нас все «не так», но и переделывать что-либо скучно — не токмо в державе, но и в собственном доме. Именно в характере русичей видел Иван Гаврилович причину наших несчастий. — Не столько в самобытности, сколько в невозможности быть самими собой, — сказал Салтыков, немедленно оборотив на себя общее внимание. — Человечье сущее на девять десятых национально. Эта особенность заполняет те площади полушарий, которые останутся пустыми, лишись он национального самосознания. Русичи потому так неистово тоскуют по родине, что родина — это наше национальное разумение жизни… Поломать что-нибудь в ней под пьяную руку — это мы можем, переделать нет, это нам не под силу. — И все-таки почему смута охватила Россию?.. — Гуманитарий обращался к бородачу, но тот не успел ответить — встрял парень в пестром свитере. — Пока историю истолковывали «подопытные», все было ясно! А стоило взяться за дело свободным художникам, и оказалось, что лжива философия, лжива экономика, лжива социология, лжива история, лжива литература!.. Вы знаете, почему вы лгали?.. — И здесь Иван Гаврилович, как мне кажется, недалек от истины, — мирно произнес бородач, как бы приглушая вспыльчивость парня в пестром свитере. — Что-то в основании жизни надломлено, испорчено, люди внутренне мечутся от утраты чего-то судьбоносного… Смуты начала семнадцатого века и начала двадцатого весьма схожи — хотя бы тем, что втягивают в себя завоевателей, почуявших легкую добычу. — Бездна бездну призывает, — вздохнул лохматый. — Как же! У руля встала не «царская сановная сволочь», а просвещенная интеллигенция!.. — подхватил конопатый, в тугой узел перекрещивая на груди длинные руки. — И авантюристы всех мастей!.. Троцкий, к примеру, какого хрена полез в российскую заваруху?.. Что ему не сиделось в Егупецкой деревне?.. Играл бы на скрипке или зубы дергал. А что — хорошие деньги!.. — Во-во!.. И если б он один, они ж валом повалили освобождать русский народ!.. Благодетели… — Пока фиолетовый курильщик одолевал кашель, жестами оповещая, что еще не кончил говорить, породистый мужчина, которому трудно давались общеизвестные истины, неслышно встал и, деликатно согнувшись, мягко ступая на носки и поблескивая переглаженными брюками на неправдоподобно широком заду, тенью скользнул из комнаты. И снова заговорил Салтыков. Судя по тому, как его слушали молодые люди, было заметно, что они составляли сетку единоверцев. — Никакими материальными интересами не объяснишь того, что многомиллионный народ, живший с прочно устоявшимся пониманием добра и зла, то есть в нравственном достатке, начинает члениться на враждующие союзы, партии, тайные и явные товарищества, на неспособных ни понять, что происходит, ни сопротивляться и на встающих на сторону сильных только потому, что они сильные. Такой пагубы Россия не знала — и с этим выводом Ивана Гавриловича нельзя не согласиться. Люди разделились на творящих зло и на вовлекаемых в творение зла. А так как всякое спасение от насилия опирается на насилие, то казалось, не будет конца разгулу энергии зла… Но и среди победителей, встававших у власти, правили все те же законы смуты… — Бездна бездну призывает… — повторил лохматый. Отстранившийся от беседы гуманитарий, то поднимая, то опуская глаза, медленно потирал бледными пальцами от висков к затылку и улыбался неопределенно, маскировочно. Иногда сжатые губы помимо воли кривились иронией «особо осведомленного», выслушивающего аргументы «общего пользования». — Мы, слышь, интернационалисты! — наклонился к уху фиолетового курильщика конопатый парень. — Интернационалисты, а Троцкого из России за шкирку выволакивали!.. — давясь то ли кашлем, то ли смехом, напомнил фиолетовый. — Знаем мы этих интернационалистов… Сначала какой-нибудь Авербах клеймил всех, какие не по-пролетарски понимают русское искусство, а как самого заклеймили, и не осталось от Авербаха ни штанов, ни рубахи, так это его трагедия!.. То же и с Троцким. Как он казнил, ничего, а как его топором по голове хватили, так это его трагедия!.. Посчитав, что самое время поговорить в шутливой манере, гуманитарий согласно произнес: — Троцкий был казнен человеком, который разделял его взгляд на моральный облик революционера. «В своих действиях революционер ограничен только внешними препятствиями, но не внутренними» — это проповедь Троцкого. — И все эти проповедники растлевали народ, веками почитавший как раз «внутренние препятствия» в человеке, божью ношу. — Обращаясь к гуманитарию, конопатый парень старался произносить слова с интеллигентной интонацией. — Выходит, это вслед за Троцким фашистские фюреры в один голос «освобождали» немцев от жалости к своим жертвам?.. — «Освобожденный» интернационалист Зиновьев казнил Гумилева со многие товарищи. Того самого русского офицера и поэта, который писал в 1915 году: Ты тому, о Господи, и силы И победы царский час даруй, Кто поверженному скажет: «Милый, Вот, прими мой братский поцелуй». — В отличие от своего палача, Гумилев не снимал с себя ношу человека, возложенную на него русским богом. Ту самую ношу, от которой освобождал россиян пророк Лейба Бронштейн по прозванию Троцкий. И тут вскочил дядя в серой рубахе. Челюсти у него ходуном ходили: — Вы! Вы знаете что!.. Вы националисты… Слушатели посмотрели на молодых людей. Лохматый тихо произнес в сторону конопатого: — Боря, нас оскорбляют?.. — Иначе я не могу расценить. — Конопатый поднялся и встал за стулом дяди в серой рубахе. — Я хочу услышать, что вы раскаиваетесь, что вы страдаете врожденной несдержанностью. Дядя вскочил и заорал что-то совсем непонятное. Конопатый резким движением прижал дядю к стулу: — Заткни дыхалку, нахал!.. Квартиру охватила немота, в ней воцарился парализующий дух насилия. — Борис!.. — вскрикнул бородач, и жилы на его шее вздулись. Конопатый погладил дядю по лысине и отошел. Воспользовавшись свободой, дядя громыхнул стулом и выскочил из комнаты. — Паразиты!.. — захрипел фиолетовый курильщик. — Они фильмы про светлую жизнь — обжирались!.. А мы… Я с бабкой в тридцать четвертом… с ранья по санаторным помойкам… Санаторий недалеко был, за рекой… В нем здоровье поправляли — какие в газетах работали… Они с детьми по палатам дрыхнут, а мы… чуть свет, чтоб других голодных опередить, картофельные очистки собираем… Я найду потолще кожуру. «Бабушка, такая годится?» А она… радуется: «Какой ты у меня глазастый…» А как Иоська окочурился, в редакцию зачастил один — из лагеря вернулся… Меня, мол, из циковского санатория взяли, в Магадан отправили, а я во всякой строчке Иоську славил!.. Мало тебе, сволоте, дали… — Ничего, старик. — Конопатый ободряюще потряс за плечо фиолетового курильщика. — Мы пришли. И мы вернем стране ее пейзаж и жанр. Минуту звоном в ушах висела тишина незавершенной сцены, и, когда послышался хриплый голос пожилого человека в сером пиджаке, все обернулись к нему, точно он знал продолжение: — Тоже мне — гиганты эпохи Возрождения… — пробормотал он, ни на кого не глядя. — Русичами величаетесь, плотью великого языка, пращуров поминаете, да их и позорите… Нас во все века любили малые народы — почитайте у Хомякова. Шли под наше крыло с упованием, гонимые спасались — вот величие!.. Если уж вы такие патриоты, сделайте так, чтоб всяк сущий в ней язык любил Россию, служил ей не за страх, а за совесть… Востоков, Даль — наша слава, а по крови кто?.. Может, и их выбросить?.. Интеллектуалы, мать вашу… Отходили от стола без слов, поглядывая на часы — отстраняясь. Из смежной комнаты доносились мирные голоса уединившихся: — Помните, как блестяще он сопоставляет «мост Паскаля» и «арзамасскую ночь Толстого»?.. — Как же!.. Изумительные страницы!.. Заторопились все разом и, цугом освобождая квартиру, не сразу вспоминали, что пожимать руки вдове и братьям усопшего надлежит прочувствованно, а не поздравительно. В открытую дверь на лестницу полногласно донеслось: — Он меня не читает, а я его перечитываю!.. Шепнув что-то Курослепу, Салтыков подошел к Нерецкому: — Можете задержаться?.. Ненадолго?.. «Верно баят, борода от простуды помогает?» — чуть не спросил Нерецкой; на его взгляд, отважиться захламить лицо клочьями какой-то собачьей окраски можно не иначе как из склонности к дурацким шуткам. Вошла одетая в плащ Ира и сказала, что проводит мать. Намерение известить о своем уходе наводило на подозрение о каком-то уговоре, которому она следует. Выждав, когда за ней закроется дверь, бородач присел напротив Нерецкого. — Видели наше общественное пищеварение?.. — Видел. И думаю, вам не стоило вмешиваться в перистальтику… — Может быть… Да я бы, наверное, не вмешался, если бы дело не касалось Ивана… — Чего уж… — пробормотал Курослеп, не спуская пристального взгляда с Нерецкого. — Был бы Иван жив… Не обнаружив в братьях покойного ревнителей его доброй памяти, бородач почувствовал себя не в своей тарелке. — Не знаю, возможно, я превышаю права старого друга Ивана Гавриловича, но мне не все равно, что о нем болтают… Стараниями разного рода намекальщиков, его и при жизни сделали притчей во языцех — благо в Никольском торчали кому не лень. И всякий выносил из того, что видел, исходя из потребностей. А моцарты уже тогда нашептывали, что Шаргин «жертва», что его образ мыслей кого-то не устраивает. Господи, кого?.. Я-то, его редактор, знаю, что крамольного в его работах не было и быть не могло!.. — На Руси любой образ мыслей — штука небезопасная. Во все времена. — Курослеп провел ладонью по столешнице. — Наши долгожители, они больше гладкие, а у каких образ мыслей, те долго не живут. «По закону стервозности, волосы выпадают не там, где их бреют», — говорил мой боцман. — У Ивана были иные обстоятельства… — Были… Этого добра хоть отбавляй. Разные обстоятельства к нему просто валом валили… «При загрузке судна и в поисках смысла жизни следи за осадкой — не перегружай!» — говорил мой боцман. А Иван последние годы по всем параметрам сидел ниже ватерлинии, вообще еле держался на плаву. — Лицо Курослепа потускнело, все в нем болезненно замедлилось. — Поглядеть со стороны, так среди тех, кто толкался у него на даче, Иван напоминал своего тезку — Иоанна Предтечу. Того ведь тоже считали чокнутым, когда он надоедал публике призывами к очищению, дабы принять грядущую истину омовенной душой… Ну кто из сидевших здесь способен терзаться оттого, что люди, видите ли, н е м и л о с е р д н ы!.. Взять того же массовика-затейника — Веню — «жуткое дело». Иван только и слышал от него, мол, напрасно ты жалеешь людей. «Жалость, Ванечка, унижает, человек сам кузнец своей мерзости, и потому никакая жалость не помешает ему пребывать в бездушии и непристойности!.. И хрен с ним, оставь его в покое!..» Иван гладил его по головке и говорил, как умственно неполноценному: «Это ведь ты себя защищаешь, Венечка… А знал бы ты, человече, что в день Страшного суда на чашу твою соберется вся мерзость, тобою сотворенная, ты бы иначе думал, иначе жил, иначе глядел на мир». Но поскольку Иван и сам не верил в Страшный суд, он хорошо понимал, к а к  м н о г о  н а д о  ч е л о в е к у  в з а м е н — чтобы освободить душу от небрежения к людям!.. «Нет ничего страшнее невежды, который уверовал, что он сам себе судья. Вот где нынешняя зыбкость, Ромаша, вот где сотворенная пропасть!.. Помнишь, ты рассказывал о старухах, которых  п о з а б а в и л а  несчастная девушка?.. Это и есть бесы времени, они мне снятся… Глумливое бездушие молодых постыдно, конечно, но в стариках оно страшно!.. Я все время ловлю себя на нежелании смотреть в лица людей: они или наглухо занавешены неприязнью, или неведомо для себя непристойно обнажены, откровенно оповещая, что не знают ничего приманчивее непотребного. Все презирают всех! Дошло до того, что мальчишка-киношник разъясняет мне, во что надобно верить! И ведь уверен в праве на мое внимание! Вот отчего стало так легко противопоставлять человека человеку, убеждать его, что жизнь третьего — неверна, уродлива, дурна, презренна. Время рядится в слова, они насилуют души. Никто не знает того, что было открыто, познано, пережито тысячи лет назад, все идут, как слепые, узким коридором своего видения. Устроение умов и чувств примитивно. Они несчастны в своей круговерти, а из беспорядочного движения, из хаоса малых подлостей составляется сама жизнь человеческая!..» Как-то у него оказалась книга о зверствах времен войны. Кто-то забыл, наверное. Что не купил, это точно, Иван не приносил никаких других книг, кроме своих раритетов, или как их там… В книге записаны рассказы белорусских крестьян — и старых, какие уцелели, и тех, которые тогда были детьми, словом — всех, кто помнил, как немцы сжигали деревни вместе с людьми… В книге — лица рассказчиков… Казалось бы, о войне и фашистах все написано, все показано, чем еще удивлять?.. Но эта книга — как живая рана… Никаких художеств в ней нет, но рассказано и показано такое, чего не может быть… Читаешь и думаешь: как же они, у которых такое на памяти, не посходили с ума?.. Иван прикасался к этой книге, словно к живой обожженной коже, кровоточащей ране, говорил о ней тихо, чуть не шепотом: «Это, Ромаша, последняя книга! Больше не о чем писать!.. Путь человека на земле завершен. Дух его ничтожен!..» У него на роду было написано жить со смятенным сердцем и помереть в недоумении. Он, как сердобольная баба, не состарился, а душой иссяк… Есть такие страстотерпцы: чем больше ближних сбрасывает с себя способность к добру, тем больше волокут на себе такие, как Иван… Но нельзя же все брошенное людьми вешать на себя, есть и пределы…цейский охаживает дубинкой по голове мальчишку. «Как он может — ребенка!» «Трудности закаляют, — говорю, — злее будет, потому как сегодня ребенок, завтра полицейский. Все идет своим чередом». С месяц прошло, вернулся я в Никольское что-то очень поздно, с последней электричкой, гляжу — свет в его окне. Иван по ночам не работал, и я первым делом подумал — уснул, а свет не выключил. Открываю дверь, а он в кресле перед раскрытым окном — белый, как потолок, и на звезды смотрит: «Во всех этих мирах, бесчисленных и бесконечных, одни мы разумные существа, одни мы — убивающие своих детей…» «Жизнь коротка, — я ему, — не все успевают понять, что они — разумные существа, и вырастают в упрощенном варианте — с резко выраженными свойствами животных. А у животных, как известно, ничего словами не называется, им все философии до лампочки… К чему в нем ни взывай, хама не урезонишь — вспомни отца…» Ладно, тут его еще можно понять, но Иван мог расстроиться из-за какого-нибудь письма, где ему советуют «не трогать мифы — священные поверья вечно неправых людей». Мол, ни к чему нам знать не так, как нам хочется… Ну написали и написали, мало ли умников лезет во все дырки. А Иван и это — на себя. «Здесь, Ромаша, мольба усталых людей: оставьте нам наш удел, наши поверья, наши молитвы, нашу веру в грех, в милость, в святость храмов…» — Кстати о письмах. Помните, ему переслали отцовское письмо времен войны?.. — Салтыков одинаково поглядел на Курослепа и Нерецкого, давая понять, что не обращается ни к кому по преимуществу. — Я узнал о нем случайно. Надо было поговорить с Иваном о его рукописи, я и подался в Никольское. Подхожу, а он у почтового ящика: газеты под мышкой, в руках письмо. Увидел меня и протягивает ветхий листок. Я подумал, какой-нибудь документ, относящийся к известной мне истории. Спрашиваю: «Кто сочинитель?» «Мой отец. Там подпись». Тут я малость растерялся: чрезмерная непосредственность обескураживает… Стою, изображаю понимание, а сам не могу сообразить, мне-то зачем показал?.. Он молчит, я бормочу что-то в том смысле, что бумага может оказаться опусом какого-нибудь сальери, а он — горько так: «Нет — почерк отца. Да и не в почерке подлинность, а в том, что  в с е  о б ъ я с н и л о с ь…» Я ждал, скажет, что объяснилось, но Иван молчал, а расспрашивать о таких вещах неловко вчуже-то… Одно было несомненно: объяснилось что-то такое, от чего в нем, образно говоря, стропила рухнули. Он стал похож на человека, которому сказали, что у него неизлечимая болезнь. Тогда-то он и запил горькую, во хмелю стал выговариваться покаянно… Больно было смотреть, как он изливает душу перед какой-нибудь выжившей из ума никольской старухой. Все доказывал свою ничтожность перед судом совести. Ну а намекальщикам того и надо — это так пикантно: обнаженная душа известного человека!.. — И все из-за письма?.. — Нерецкой ощутил легкую неприязнь к бородачу, заподозрив, что тот для каких-то своих надобностей решил поближе приглядеться к братьям покойного. — После этого — не значит из-за этого, но у меня нет другого объяснения. — Что же это за письмо такое?.. — Письмо?.. Это даже не письмо, а официальная бумага властям в Филиберы с просьбой сообщить нижеподписавшемуся, не замешаны ли его жена и мать в связях с оккупантами… Оформлена по всем канцелярским правилам: от кого, кому, подпись и дата «1944». — Бородач вздохнул. — Что и говорить, цидулька жутковатая, но, мне думается, Ивана Гавриловича потрясло не малодушие родителя, не свидетельство, что он возлюбил злобу паче благостыни, а то, что объяснилось благодаря письму. Может быть, с его помощью, прозрел какую-то свою вину… — И кто же послал ему это письмо?.. Вместо ответа Салтыков покосился на Курослепа. — Что, не надо было посылать?.. — сказал тот. — Со стороны не рассудишь… — Бородач пожал плечами. — Такие вещи и показывать тяжко, и утаить нельзя… Они ведь пальцы жгут, а?.. Курослеп повернулся к Нерецкому: — А ты что скажешь?.. — Ничего не скажу. Ваши дела, это ваши дела. — Зря нос воротишь. — Курослеп ощерил все свои щучьи зубы. — Отцова грамотка твоей матери очень даже коснулась. И сильно повлияла… — Матери письмо было известно, а Ивану нет?.. — Ничего удивительного. Встань на ее место: что лучше взять на себя вину за то, что разлучила с отцом, с домом, или выложить правду и надорвать мальчишке душу на всю жизнь? — Не сказала мальчишке, могла сказать взрослому. — Могла!.. Да поверит ли, вот в чем вопрос. — Курослеп поднял стакан с вином и, разглядывая его, усмехнулся: — Если разобраться, письмо послал не я. — Да?.. — оживился бородач. — Кто же?.. — Вообще-то я не любитель допросов, но — такой день… Мне впервые довелось хоронить близкого человека. Мать без меня померла, отец даже не написал… Впервые на глазах все вершится… Старо, обычно, а жутко, а?.. «Все проходит, а что не проходит, то не живет!» — говорил мой боцман. И все-таки тоска, и в голове погибельное кружит… Жила, тихо звенела красивая Иванова душа, махала пестрыми крылышками, и вот — лужа на дне ямы и бога нет… Наверное, для таких, как я, чем ближе смерть, тем яснее неладное в жизни, а Иван всегда все видел… и потому не мог играть с нами на равных — вот в чем дело. Многие ли понимали, как вы, что он живет мучеником?.. Виноваты другие, а он казнил себя — хотя эти другие зачастую никаких грехов за собой не числили, но как раз это было ему больнее всего. Когда стали шуметь о загубленных реках, отравленной почве да искать спасения, Иван говорил: «Мы в городах травим собственную живую плоть, как в душегубках, где нам спасать моря и реки… Разве это не начало апокалипсиса — не люди управляют делом, а дело людьми?.. Предкам наука представлялась высоконравственным поприщем! Как же: она избавит человека от нужды, даст крышу над головой, и он, свободный от унизительной погони за куском хлеба, станет выказывать только лучшее в себе, потому как изначально добр, категорически предрасположен к добру!.. Мы оседлали науку, черпаем ее блага, но при этом измордовали природу и не нашли в себе нравственного закона. Посмотри людям в души — отчего суетятся, что ищут?.. Одним недостает золота на пальцах, рябчиков к столу, голых баб на эстраде, другие помешаны на званиях, отличиях, должностях, третьи чуть краем уха прослышат, что за морями пляшут не под ту музыку, не так обтягивают задницу брюками, и вот уже из конца в конец несется сумасшедший вопль: «И мы хотим, дайте и нам!..» Где уж тут думать о спасении загубленных рек, о земле-матушке, ставшей злой мачехой меньшим братьям». Как-то у него у пьяного вырвалось: «Прожил я, как сомнамбула, а очнулся и понял: человеку легче стало быть дрянью. Тлетворное обрело власть и образ». Когда говорил о родственниках, вроде больного становился: «Мы чужие, никто никого не приемлет…» И все дивился, отчего так легко утверждается в людях не то, что их роднит, а что делает чужими?.. «Дремучее слово — чу-жи-е! В нем увяз реликтовый звук «чуж» — вероятно, так пещерный предок наш выражал отвращение ко всякому гаду ползучему, ко всему, чего не понимал или боялся. В русском языке этим звуком начинается одно слово — «чужой» да производные от него». Нет, людей он не винил, упаси бог! Виноваты какие-то злые духи, они бродят среди людей и совращают. Даже о своей так называемой супруге выражался «с пониманием»: «Ее преследуют неудачи, отсюда и неуравновешенность…» Это все равно, что назвать невежливым прохожего, который сунул тебе кулаком в морду… Объявится в Никольском раз в месяц — выяснить, шевелится еще, и обратно. А на станции пузатик поджидает, присосался, как трупная муха. Она давно подала бы на развод, да ведь квартиру придется разменивать! Кто-кто, а такие «неуравновешенные» отлично знают: есть время собирать камни и время разбрасывать камни, время получать за любовь и время платить за нее. Пришло время платить, а — чем? Чего она стоит без этих апартаментов? Говорил Ивану: «На кой тебе такая жена?.. Отец дерьмо, так то отец, не разведешься, а к ней кто тебя пришил?.. Называется женой, а ни доброго слова, ни грешного удовольствия. В доме ни разу пирогами не пахло. Разведись, возьми такую, у которой не только все части тела достигли зрелых размеров, но и душа состоялась. И не спрашивай, что она думает о рюриках и гермогенах, с простыми бабами меньше проблем, для задерганных вроде тебя они — как лечебные ванны: корпус возбужден, голова в покое. «Рядом с дурой, — говорил мой боцман, — меня охватывает мистическое волнение: я гляжу в ее глаза и вижу: разгадка жизни рядом!» Ира все толковала о «посторонних влияниях», о бесхарактерности Ивана!.. Да разве такая может понять, когда у человека разлад в душе?.. Когда он живет — как темноту раком, обласкает, безгреховными снами утешит. Уж если с водкой блуданешь, то на тыщу верст никого, кроме разлюбезной — приветит, зовет все дальше, всем ты ей хорош, и не надо ни баб, ни наград. — Очень точно вы это!.. Но скажите, кому понадобилось, чтобы Иван прочитал отцово послание?.. Извините если я… — Салтыков энергично прижал ладонь к груди. Курослеп успокоил его великодушным жестом: — Понадобилось одной тетке… Письмо-то у нее хранилось… А я чисто случайно попал ей под руку — когда работал в Крыму. Подошла очередь ставить опоры как раз над Кукуланом, оттуда Филиберы как на ладони, меня и потянуло заглянуть в бабушкин домик… Лучше бы не ходил — муторно стало… Вокруг пришлые люди, а приложись к стене — бабушкин голос услышишь… Вышел, иду по слободке, гляжу — тетя Паша, бабушкина подружка. Топает при помощи двух палок, и больше двух шагов за прием у нее не получается, дух переводит. Или — вспоминает, с какой ноги начинать… Тишина, вокруг ни души, солнце палит, как в пустыне, и двигается по улице что-то не очень похожее на человека, раскачивается с боку на бок, волочит под собою слоновьи ноги. Лицо пот заливает, в горле сипит, толстые очки на затылке шнурком привязаны, седые волосы топорщатся, как соломенные, и вся так растолстела, что жуть берет, кажется, вот-вот рухнет, а она топает и топает, может, из последних сил, но неукоснительно!.. От такого упрямства как-то даже неловко за нее: не хочет баба понять, что, согласно очередности, ей труба, и тут не характер надо показывать, а прилечь в тихом уголке, сложить ручки на животике и дышать пореже. «Чем тише топаем, тем ближе финиш», — говорил мой боцман. И мне первым делом пришло в голову, что ей до финиша — рукой подать. Да только ей-то наплевать, что и кто о ней думает. Вид такой, что, мол, думайте, что хотите, а я живу, двигаюсь, и еще неизвестно, кто из нас первым финиширует. Несмотря на окуляры, узнала сразу: «Чего не растешь?» «Невыгодно, — говорю, — мальчиковое барахло больно дешево». Думал, перекинемся парой слов и разойдемся, а ее как прорвало. О чем только не выспрашивала!.. И все настырно, дотошно, как будто я обязан ей отчитываться. Но делать нечего, стою, уйти неудобно, а трепотне конца нет. Где да как живу, сколько получаю, ладят ли родители, потом на бабушку перекинулась — помню ли, навестил ли могилку?.. А как дошла до Ивана, гляжу — заволновалась, пухлые руки на палках ходуном заходили. «Мне бы его адрес! Сделай одолжение, запиши!..» А чем записывать и на чем?.. Пришлось топать параллельным курсом. Зачем ей адрес, она не сказала, а я не спрашивал, мне показалось — попросит Ивана прислать ей «Страсти по России»: я похвастал, что он историческую книгу написал, а тетя Паша на истории собаку съела. На стене дома, где она жила, висело оповещение, что здешние жильцы борются за культурный быт, а в комнате у нее темнотища, как в норе, после улицы не разберешь ни хрена. Пригляделся — голые стены, Ну кровать, стол, два стула, фикус какой-то на подоконнике и рядом — трехцветная кошка с белым носом. Меня аж передернуло — не переношу кошек с белыми носами, а эта еще мышь задавила и лапками из одной в другую пошвыривает, дескать, давай поиграем. Едва дождался, пока ее хозяйка отыскала конверт, которому в обед сто лет. Вывел я на нем Никольский адрес Ивана — другого не знал — и к двери. Она: «Погоди, куда тебя несет?..» — «И так, — говорю, — задержался, ребята в горах без курева сидят, уши пухнут». — «Так ты, — говорит, — в магазин?.. Тогда сделай еще одолжение — опусти письмо, там как раз ящик висит!» А сама уже конверт облизывает — заклеивает. Подошел я к магазину и взяло меня любопытство: что за бумагу она в конверт сунула?.. Ну — черкнула бы чего-нибудь, а то тырь-пырь и готово! Не могла же знать, что меня встретит, и к этому случаю подготовить!.. Конверт раскрылся легко, клей, наверное, еще до войны высох. Прочитал я вложение — отцову документацию — и первым делом вспомнил, как тетя Паша при всяком случае честила моего родителя… И только потом подумал: для чего она посылает письмо Ивану?.. Почему меня попросила отнести, не остереглась?.. Почему на конверте велела адрес написать?.. Глаза не видят или и тут хитрит, представляет дело так, будто она ни при чем?.. Или ей нужно было, чтобы я в конверт заглянул?.. Короче — голова кругом: чувствую подвох, что-то задуманоаздумывал: что бы там ни мудрила тетя Паша, Иван должен знать об отцовой грамоте. Не  м н е  скрывать ее… — Все это понятно, но — странная тетка, вам не кажется?.. Столько лет хранила это пресловутое письмо и вдруг!.. — Насчет письма разговор особый: довлеет дневи злоба его. Уж не говоря, что эта подлая цидуля — причина нашего с Нерецким появления на этом свете!.. — Курослеп откровенно посмеивался над тем, что может подумать Нерецкой о его словах. — А почему отправила?.. Кое-какие соображения у нее были, не без того… Все мы соображаем помаленьку. — Вы не пытались разобраться?.. — Очень даже пытался!.. Сначала работал под Шерлока Холмса. Вспомню, как она заволновалась, когда об Иване заговорили, и сразу версия: это ей подвернулся случай свести какие-то счеты с нашим благородным семейством!.. А то вдруг покажется, что тут ей какая-то выгода была!.. Ну и так далее. Но как вспомню фикус да кошку с белым носом, и все мои версии разваливаются: падкие на выгоду так не живут, а мстить, то есть расплачиваться задним числом, это не ее стиль. Такие бабы ничего втихую не делают, надо — выдают по потребности, невзирая на лица и не отходя от кассы. Короче говоря, таким вот методом исключений пришел я к выводу, что под занавес своего земного существования эта энергичная женщина надумала вручить Ивану, как судье-потомку, свидетельство своей правоты! А кроме того — оставить зарубку о своей личности. Такая, мне кажется, была у нее идея фикс. — Криво улыбнувшись, Курослеп покачал опущенной головой. — Как подумаешь, что занимает людей, на что тратят живые души, невольно тянет отбить телеграмму господу богу: «Вразуми!» Чтобы разобраться, что у тети Паши было на уме, надо малость порассуждать, прояснить ситуацию. Ситуация, надо полагать, сложилась как раз в сорок четвертом, когда она из благих намерений здорово наломала дров — с помощью отцовой грамоты. Как только это до меня дошло, все остальное объяснилось само собой, в том числе и то, чего не понимал Иван: почему его мать не пожелала встретиться с отцом после освобождения Крыма и уехала в Юргород. Сработало письмо. — Курослеп посмотрел на Нерецкого. — Никакую другую причину она не скрыла бы от него, а у Ивана, знай он все как есть, язык не повернулся бы винить ее за то, что лишился родного дома. Вот какие дела давно минувших лет объяснила ему отцова грамотка… Ну а само письмо попало в руки тети Паши запросто: в то время и потом несколько лет она работала секретарем в поселковом Совете, вся почта поступала к ней. И хоть разные причины заставили ее в одном случае показать письмо Ивановой матери, в другом, через тридцать лет, запихнуть в старый конверт с адресом Ивана, уловить взаимосвязь не трудно. Замыслила она подлость, не могу сказать. Скорее нет. Но не показать письма не могла, и не только по бабьей слабине к чужим делам. Тут надо брать в расчет климат общения: что ни говори, все они: и она, и бабушка, и Иван с матерью всю оккупацию ноздря в ноздрю горе мыкали, последним делились. А уж как немца-то выгнали, как живы-то остались — какие могут быть секреты, письмо-то  н а с  касается!.. Ну а дальше все шло-ехало по бездорожью. Одинокой бабе, да еще такой, как тетя Паша, дай только краем глаза разглядеть больное место в соседском житье-бытье, она его враз застолбит и почнет разрабатывать — лечить да учить. Чужая жизнь вещь простая, как бублик, и по колеру — черно-белая: нет в ней ни тонких оттенков  н а ш е й  жизни, ни наших особенностей, сложностей. Чтобы в чужой жизни порядок установить, все запутанное распутать, н а м  достаточно руку приложить. В свое время тетя Паша подбивала бабушку дом продать, вроде чтобы отцу не достался, в наказание, а на самом деле — чтобы лишний раз подтвердить, что все, что произошло из-за письма, есть самый правильный ход истории. Во все лезла, остановиться не могла: остановишься — оглянешься, а оглянувшись, узришь, что сотворила сволочное. Вот и жила, как в сказке: беги, не оглядывайся, оглянешься — пропадешь. А тут мало бежать, надо еще и кричать направо и налево, что все идет как положено и по-другому идти не может!.. Но что она и по свойству характера показала письмо Ивановой матери тоже нельзя исключить… Как говорил мой боцман: «Лучше сотворить подлость и пожалеть, чем всю жизнь изводить себя, что не решился!» У отвлеченных моралистов одно наказание сотворившему подлость: совесть замучает!.. Это — если она есть. Чаще людей терзают упущенные возможности. — Курослеп неожиданно замолчал, как видно, заключительная сентенция напомнила ему об упущенных возможностях. — Но, допустим, прозрела тетя Паша, увидела, какие вышли печальные последствия, и задним числом уразумела, что не ее собачье дело соваться куда не просят. И тут как ни доказывай, что хотела добра — мужа с женой развела, раз; мальчишку без отца оставила, два; старуху от сына отвратила, три. На круг выходит — чужое гнездо разорила!.. Ну, пока ходила в демонах-покровителях, совесть могла и помалкивать. Но вот доходилась, некого стало наставлять уму-разуму. Вроде той кошки: играла с мышкой, играла, и от такой игры не с кем стало играть. Тут хочешь не хочешь, а оглянешься… И сначала увидишь себя — старую, больную — как-нибудь ночью в той самой комнате. На окне фикус, за окном конский каштан шуршит листьями, как бумагой, ноги болят, спасу нет, читать — глаза не глядят. Как ни дергайся, а пора собираться в антимир, где античеловечество с неизменным успехом борется за культурное небытие. А  б ы л а  зачем?.. Что взрастила? Чем помянут? Мало — своей семьи не завела, чужую порушила. А по какому праву?.. Вот главный вопрос: было право или не было? Кто скажет, у кого спросить?.. И вдруг я как с неба свалился. Ее и осенило отправить злополучное письмо Ивану — вдруг отзовется: мол, душевно признателен вам, неоцененная тетя Паша, что своевременно раскрыли маме глаза, по гроб жизни обязан!.. От такой индульгенции совесть-то наверняка поспокойнее замурлычет, а?.. Но все это чистый треп. Ничто не мешало ей спать, кроме больных ног. Стоило посмотреть, как она топает по слободке, чтобы удостовериться: таким и в голову не придет сомневаться в своих поступках. Кроме того, подобные полуинтеллигентные грамотеи верят только письменному изображению человека, для них документ — скрижаль священная, у них нет того понятия, что жизнь человеческая растянута во времени, и не просто определить, чего в ней больше: подвижничества или подлости. А еще труднее — отделить одно от другого. Письмо для нее — важнейшая оправдательная бумага, которую она берегла, чтобы при случае «осветить вопрос» — доказать свою правоту. Наверное, думаете, что я «нелогичен»: человек со мной одного мнения об отце, а я на нее собаку спустил!.. Так-то оно так, но у меня с отцом свои дела, а ее кто уполномочиве от мира сего? Сидит голой задницей на снегу и разговаривает с богом?.. А если отцу  п о с о в е т о в а л и  направить такой запрос? Если какой-нибудь непосредственный подстраховывал себя: мол, на кой дьявол мне подчиненный, у которого родственники были в оккупации и неизвестно чем занимались!.. Или не случалось: один брат герой, другой в оккупации бандит, полицай?.. Очень возможно, отцов непосредственный тоже местом дорожил, откуда не слышно шума фронтового. Мало того, у непосредственного свой начальник — чинодрал без понятия, у которого суд скорый и бестолковый… Короче, под таким бдительным оком знай почаще оглядывайся. Не успел оглянуться и — пеняй на себя!.. В таком раскладе подлецы один другого бдительнее. Тут вот сидел похожий на индийского пузанчика — «жуткое дело». Иван его, бывало, как школьника совестил: «Нельзя так писать, Веня!.. Пусть внатяжечку, но лжешь и — с выгодой, во благовремение!.. Нехорошо, Веня, грешно!..» Такие дела. Люди в сытое время от себя отрекаются — чтоб «иметь», а жареный петух клюнет?.. У Ивана было присловье: «Знать человека — это знать, чем больна его душа». А если ничем не больна? Если вместо души — самодельщина?.. Как сам жил в сокрушении, так, думал, и все истомились без нравственного закона!.. В последний раз пришел к нему в больницу — чуть дыхает, а все внушает каким-то алкашам: «Воспитание — это фотосинтез, свет, которым жива мать ребенка, семья, где он растет. Доброту, совестливость невозможно привить. Взращенным в невежественной беспорядочной семье искусственно внушенная добродетель тягостна, как все навязанное. Дети должны видеть мир глазами Толстого!..» До ручки дошел. Люди не только мир, друг друга в упор не видят, а сходятся главным образом для жизненного настроения. Последние слова Курослеп сопроводил тычком большого пальца в сторону дверей, за которыми послышались голоса Иры и смуглого толстяка. — «Человек на семь осьмых заговор против предписаний начальства, по-настоящему его можно разглядеть только на скамье подсудимых», — говорил мой боцман. Золотые слова. Знакомый директор сидел как просветленный, душа просматривалась до самых мелких деталей, так и тянуло поговорить за жизнь. Не дождавшись прихода вдовы, Курослеп наскоро простился и быстро вышел. Следом за ним откланялись и Нерецкой с бородачом. Надо было что-то сказать или хотя бы пожать руку Ире, но Нерецкой, за весь вечер едва пригубивший рюмку с вином, и теперь не в силах был превозмочь отчужденности. Подождав, пока бородач скажет нужные слова, он кивнул, что нельзя было воспринять иначе как точку, отсекавшую время его пребывания в этих стенах, и первым вышел из квартиры. С полчаса двигались в одном направлении. Салтыков жил в соседнем квартале. Во второй раз сменил квартиру, с тех пор как снесли старый дом — то с улицы грохот, то от соседей покоя нет. Сунув руки в карманы куртки со следами кладбищенской глины на рукавах, бородач блуждал глазами по карнизам домов и сожалел, что небо над городом загромождено блочными углами: исчезла живопись силуэтов. Уставить улицы казарменными сооружениями — все одно что замалевать старую картину под казенную вывеску. А сколько вывесок появилось! Сколько памятного сгинуло! Сколько родных названий «отменили»!.. Переименованы улицы, площади, пригороды. Новый район за Юркой, построенный на месте деревни Петроозерье, окрестили Черемушками! Чего ради? Чем не глянулось свободнорожденное прозванье? Когда поймем, что имена собственные — живое наследие?.. Когда устыдимся рушить все по-бульдозерному, с безразличием выходцев?.. Скоро не только любознательный приезжий, абориген не вдруг отыщет среди блочной нови исконную сердцевину города, средоточие его красоты, своеобычности, запечатленное в бронзе величие. «Старо, бородач, — устало думал Нерецкой, оставшись наконец один. — Прошла мода судачить о небесной лазури, захламленной блочными углами… Все меняется, а тут стихия потребностей — жить негде. Какие уж тут силуэты. Или это для меня старо, а для бородача и его студентов обезображенный город навсегда останется живой болью?.. Что-то не верится. Переживут. И захламленное небо, и переименованные площади, и прочий новации. Когда развалин слишком много, их перестают замечать. В развалинах не произрастают такие, как Иван — привязанные к поверьям и подворьям, а «престижное» жилье в домах-башнях утешно заслоняет солнце на пороге. Живущие беспечально в новых стенах не станут печалиться о «живописи силуэтов». Особенно молодые. У этих душевная бездомность отмечена потребностью огаживать все и вся вокруг. И тут начало всем развалинам — прошлым, настоящим и будущим… «Мир широк и прекрасен», — как утверждают «персоны прессы». Да только пространство, в котором прозябает человек города, сжалось до предела. И до предела обезличилось. Самое привлекательное место для самовыражения молодой поросли — барахолка за городом и толчея вокзалов, с неискоренимой вонью из общественных туалетов и дешевыми проститутками. Вот где истинная школа жизни, как бы ни отгораживались от нее воспитательные учреждения всех мастей. Увы, есть что-то роковое в пандемиях ложных представлений у людей всех веков». После возвращения в Юргород Нерецкой тоже очень досадовал на перемены в городе. Блочные коробки отталкивали уже не конструктивистской городьбой, чем отличались монстры довоенных построек, а концом всякой архитектуры. Он говорил матери, что не признает за коробками прав гражданства. Не менее того! Но вскоре вся эта благоглупость вылетела вон из головы. Он и думать забыл, где, на какой улице что выстроено, на какой разрушено. Куда впечатляюще давали о себе знать «душевные новообразования» у земляков, по крайней мере у тех, с которыми ему довелось пообщаться поближе. Новообразования эти ошеломляли еще и потому, наверное, что слишком резким был переход от беспечального бродячего житья за тридевять земель к долгим мучительным бдениям у постели матери… Он и теперь не мог без судороги в горле вспоминать слезы на ее изжелта-сером лице, глухой срывающийся голос, каким она жаловалась, что не может допроситься, чтобы ей сменили белье. «Нянечка ждет мзды, а я не умею давать…» Вначале ему казалось, что ей просто не везет на хороших людей, но ему тоже не везло на них — до той поры, пока не выучился «совать в лапу». Занятие мерзкое, под стать выражению, и только отвращение к берущим приглушало срам за себя, дающего. Общение с этой публикой в роли человека зависимого, просителя, невольно заставляло думать, что все добропорядочное давно исчезло из людского общежития — за ненадобностью. Казалось, от всякого, с кем его сталкивал случай, можно было ожидать чего угодно, кроме благовоспитанности. Во всяком поражала атрофия чувства собственного достоинства — от дворника до представителей того сословия в белых халатах, которое посвятило себя служению страждущим. Первая и потому самая памятная встреча с одной из «престижных» дам-целительниц произошла в коридоре поликлиники, куда он время от времени привозил мать. «Привет!.. Своих не узнаешь?» — остановилась перед ним броско причесанная дама в белом халате. Его смутило не только залихватское обращение. Он знал ее еще девушкой, школьницей, даже был неравнодушен к ней — даме сердца. И случалось, очертя голову кидался соревноваться в «дикой забаве» — катании на коньках у полыньи, прыгал в воду с башенки домика на берегу Юрки, вообще сумасбродничал как мог, только бы увидеть искорки восхищения в ее глазах. «Знаешь, с кем я только что разговаривал?» — усадив мать в машину, он собирался поделиться удовольствием от встречи. «Как не знать! — иронически отозвалась она. — Спецуха по кожным болезням — так ее кличут в салоне красоты. Да я тебе о ней говорила, это же та самая, с оттопыренным карманом». Мать ходила к ней залечивать небольшую злую болячку на подбородке, и первое, что бросалось в глаза пациентам, был широко разинутый карман накрахмаленного халата целительницы, куда надлежало «незаметно» опустить подношение. А чтобы новички не раздумывали, сколько «удобно» дать, на дне кармана вразумляюще покоилась синенькая. Безусловно уверенная в собственной безнаказанности, как и в безропотности больных, она на первом же приеме, не мешкая, приобщала их к «обычаям дома» — похвалялась подарками от благодарных исцеленных, не преминув посетовать на отсутствие фантазии у дарителей: бесконечные коробки конфет приходится реализовывать с помощью знакомых продавцов — лишние хлопоты. «Разумеется, которые имели уши и слышали, принимались без очереди, а тугодумы, вроде меня, просиживали в коридоре по нескольку часов. Но какова стервятница! Вымогая, не только не мямлит, как бывает с лихоимцами, сохранившими крохи стыда, а прямо-таки подавляет актерской выразительностью произношения, естественностью интонации!..» А он помнил «стервятницу» с бантиками в косичках, с милой привычкой прикрывать улыбку кончиками пальцев. Как и он, она прилежно изучала хрестоматийные «Мертвые души», смотрела те же назидательные телепередачи и даже пробуждала нежные чувства. «Со сменой поколений мужает не культура, а невежество, — говорила мать в последние дни жизни. — И в этом бесплодие старших, потому что дух человека сотворим, как сотворима книга, а книга — это автор. Мудрая книга кладет начало повествовательному канону. Мы не написали этой книги». Он слушал ее учительские оценки поколению недоумков, и ему хотелось увезти ее куда-нибудь в глухую деревню, где старухи лечат травой и никто не пляшет под окнами умирающих. За день до кончины она попросила перенести ее из спальни в маленькую комнату с окнами во внутренний двор, потому что напротив окон спальни, сволочив в круг многопудовые скамьи липовой аллеи, вечер за вечером бесновались под магнитофоны молодцы в спортивных куртках. Не было ни слов, ни законов, которые могли бы принудить широкоспинных балдежников проникнуться уважением к покою больного человека. Они просто не подозревали о своем «возмужании». Это был их город. И «спецухи по кожным болезням», и балдеющие под окнами ничуть не тяготились безболезненной склонностью к скотскому образу. «Они получили великое наследство и остались нищими», — сетовал Иван. Ничего они не получили. Вместе со старым общественным устроением новое отринуло и породившую его культуру… Если верить Курослепу, как раз об этом пишет Иван в «Страстях по России»… У братца были на то основания. Что изменило, что обновило новейшее российское бытие?.. Власть оказалась милосерднее той, в противоборстве с которой утверждалась?.. Меньше стало вокруг закормленных проповедями, живущих нищенски, управляемых страхом, жадностью, глупостью?.. Что изменилось в извечной готовности обывателя жить как предписано, дозволено, указано, объявлено?.. Или новое время не с отворяет властительных уродов, и нищие, дорвавшись до власти, выказывают образцы добродетели?.. Ах да, «персоны прессы» называют это отклонениями от идеалов республики». К физической усталости прибавилось нравственное недомогание, и он не мог совладеть с ним — не то что в обычные дни, когда ему ничего не стоило убедить себя, насколько это бессмысленно — разбирать, отчего все так, а не иначе. Сегодня мысли эти были неотвязны, словно не себе, а кому-то еще нужно было доказывать, какая это замшелая рухлядь — услышанное от Курослепа, бородача, одержимых низменной злобой молодых людей. Все в них подчинено тому, что высветил их скудный опыт, ложный свет собственных неудач, душевной несостоятельности. Один Курослеп, может быть, понимает, что всеми ими правит возмужавшее невежество — то самое, что во времена не столь давние поразило столбняком, обрекло на бесплодие всякую живую душу; даровитых и совестливых принудило побираться, а нищих духом — пресмыкаться… Отцы кисло едали, а у сынов оскомина, да такая, что ни один из них не способен понять, что он мутант, которому сколько ни толкуй о «великом наследии» или о том, что был Бог, он тебя не поймет… «Чему и кому противостоять, что требовать, что исправлять в людях, если все они из отравленного лона матерей попадают в отравленное море жизни и до конца дней не ведают о том?.. Иван прожил вне времени, и оттого его никто не слышал… И если город невыносим для Салтыкова, нетрудно представить, каково в нем жилось Ивану… Только и осталось что спиться. Здесь выживают такие, как Курослеп, чей девиз — «ничто ни к чему не обязывает». С его всепониманием и злобой, он обязательно устроится… Это не Иван, у которого единственное пристанище отняли, а нового не обрел. Нигде и ни в ком…» Вспомнив затем о Зое, как о собственном душевном пристанище, Нерецкой с горечью подумал, что встреча с ней будет совсем другой теперь — придется говорить об Иване… Когда-то, поведав о брате, он предупредил ее расспросы словами: «Я не очень близок с ним… Мне трудно не замечать его испитую физиономию». «Что делать… — смиренно обозначилось на ее лице. — Родственники бывают приятные и неприятные». Все в нем Зоя принимала безоговорочно, как условия неписаного договора. Без сопротивления подчинялась его привычкам и не навязывала своих. Заметив, как тяжело он переносит чужие лица, чужие тела, чужие голоса в доме, она ни разу не пыталась собрать у себя любителей застольных бдений. Если им можно было скоротать вечер вдвоем, то и самым назойливым приятельницам не удавалось вытащить ее из дому. «Муж не пущает! — нарочито сокрушенно шептала она в телефонную трубку. — Как уйти?! Ты что, бог с тобой!.. У него крутой нрав и тяжелая рука!..» За шутливыми отговорками просматривалось стойкое желание сберечь их  л а д, как в крестьянских избах берегут тепло в зимнюю непогодь. Столь же бережно она относилась ко всему в доме, никогда не позволяла себе что-то переставлять, менять. «Здесь я в первое же утро проснулась счастливой!» — то и дело повторяла она. Наверное, то же самое он мог бы сказать и о себе в то утро, хотя минувшая ночь ничего подобного не предвещала. Начать с того, что она случайно попала к нему, что ему пришлось приютить ее после вечеринки, где он впервые ее увидел. Вечернее впечатление было однозначно: девица, с легкой душой идущая ночевать к едва знакомому мужчине, заявляет о себе вполне определенно. Этим и объяснялась бесцеремонность, с какой он шел будить ее. Ему на работу, а она и не думает вставать. Черт знает что: всякий на ее месте не стал бы дожидаться, пока его разбудят и выпроводят. Приоткрыв дверь спальни, он в первую минуту решил, что гостьи и след простыл: оконные шторы были распахнуты, всю просторную комнату от плит паркета до лепнины потолка затопило поднявшееся над липами солнце. Зоя не ушла, она спала. Он почувствовал ее еще до того, как разглядел за ворохом смятого одеяла, в белизне постельного белья… Еще вчера сумеречно-немая, переполненная горестными воспоминаниями, точно погасшая после смерти матери, спальня сияла жизнью, молодостью, беспечностью. «Не надо, не тревожь ее, с ней так славно!» — взывала к нему огромная кровать. И он оставил гостью досыпать, не зная, кто она, и что она, и какие сюрпризы ожидают его вечером. …Ей не хотелось уезжать на гастроли, она впервые покидала дом. И, угнетенная дурными предчувствиями, несколько дней была сама не своя. «Господи, как же прилипчивы расхожие представления! — покаянно шептала она ночью, накануне отъезда. — Ну разве есть оправдание бабьей бездетности!.. А я и подумать не могла, что придет время, когда быть матерью сделается для меня важнее, чем преуспеть в театре!.. А ведь это внушается!.. Так живут!.. О, я знаю эту гадость…» Оставшись один, он старался не глядеть в образовавшуюся брешь, оттесняя тоску по жене куда-то на второй план памяти, где она и отлеживалась со всеми другими невзгодами, с которыми миришься как с неизбежным… «Миришься — пока светлое личико девушки с велосипедом не высветит твоего отчаяния, да так, что вдруг представится, что ты не жил эти два месяца, а пережидал бедствие». сти своей. Ее телесная красота, та, что обычно ничем, кроме явленного природой, не обольщает, эта ее красота вдруг открывалась ему как наследие каких-то библейских времен — вот что источала ее роскошная женская молодость, не обезображенная нравами стадных городских девиц, ничем никогда не подчеркиваемая, не выставляемая напоказ «кольцом в носу свиньи». Глядя со стороны на нее, обнаженную, он внутренне замирал, обескураженный… Ему казалось, он видит ее впервые, совсем не знает, что она такое, не приручил ее, не сделал своей… Великолепная нагота ее пугала отчужденностью, тем, что оставалась сама по себе, не уступая ничего из того, чем одаривала… И Зоя каким-то обтое румянцем волнения смуглое лицо, большие терпеливо-милые глаза — серые, в крупную крапинку. «Успокойся!.. — говорили они. — Все это  н а ш е  и ничье больше, что бы оно о себе ни воображало». Она и есть для меня та самая  д р у г а я  ж и з н ь, которую искал и не нашел Иван… Так до смерти и остался блудным сыном, которому негде было согреть душу… Пришел в  с в о й  мир, а ушел из чужого. «Зачем мне мое милосердие? — говорил он и, наверное, не договаривал: — Ты же обходишься без него!» На мгновение Нерецкому показалось, что он напуган участью Ивана, и снова это был тот же страх ожидания беды, подобравшийся к сознанию какими-то окольными путями. «Но — почему? Что общего между нами?..» «А в чем различие? — отвечал голос страха. — Ты здоровее Ивана?.. Но иные обреченные как раз и отличаются отменным здоровьем. Или ты думаешь, что защищен от неудач хорошо тренированным умением отстраняться от всего, что претит?.. Но возможно ли от всего отгородиться?.. И возможно ли всю жизнь довольствоваться тем, что принесла тебе жена-красавица?..» Он шел по ночному городу, ловил редкие в эту пору шумы, провожал глазами проносившиеся мимо автомобили, всматривался в освещенные, тянущиеся к небу окна домов, беспокойно ища что-то свое, давнее, прирученное, подтверждающее, что она есть, теплится рядом, готовая отозваться на его зов и по-матерински приютить другая  ж и з н ь!.. Но ни о какой другой жизни не напоминали троллейбусы, неуклюже сворачивающие за угол, на стоянку, измученные двери магазинов, трущобная глубина арочных проездов, яркая в свету фонаря, еще не смятая, еще хранящая, как имя, тепло чьих-то рук коробка из-под сигарет… И оттого, что все, что попадалось на глаза, было до отвращения обыденным, он шел по городу как по чужому становищу, куда его занесло волей случая и откуда, будь ты как угодно опрятным и не очень общительным, неизвестно, с какими знакомствами или вирусами каких болезней вернешься домой. 3 Загруженный какой-то важной аппаратурой, самолет полдня стоял готовым к вылету, но в месте посадки не принимали из-за сильных туманов. С утра всем экипажем отсижива «отдыхновенная», и сама Лизавета, если глядеть с некоторого отдаления, действует умиротворяюще, возвышаясь над столом с телефонами на манер кустодиевской купчихи. Нет ни застежки, ни крючка, ни пуговицы, ни клочка одежды, которые не распирались бы ее цветущими телесами. Но в отличие от знающих себе цену моделей Кустодиева, Лизавета чувствительна, как тропическая мимоза. Заигрывать с ней считается жестокой забавой. Будучи ленивой и незамысловатой, она никак не искала мужского расположения, но застрять кому-нибудь из парней у ее стола — все равно что покуситься на самое незащищенное в ней. Сегодня Лизавету «без нужды, но целенаправленно» терзал Сергей Мятлев, и когда Нерецкой в очередной раз подошел к ее столу, чтобы позвонить домой, на нее жалко было смотреть: лаково-гладкие щеки пунцово яснели, беспомощная улыбка и окончательно «размагниченный» взгляд выдавали крайнее замешательство, какое охватывает человека, застигнутого за непристойным. — Кому названиваешь?.. — Жена должна приехать… — Беспокоится!.. — снова повернувшись к Лизавете, Мятлев качнул головой в сторону Нерецкого, приглашая полюбоваться чудаком: — Брось баловать! Надо — сама найдет!.. — Ты хороший человек, Мятлев, такой хороший, что я очень стараюсь не замечать твоих дурацких шуток. Но время от времени ты все-таки тормози. — О! Обиделся!.. Тебе дело говорят!.. Им только покажи слабину!.. Если Курослеп рядился в плебейскую шкуру, то Мятлев и не подозревал, что говорит прозой. «Самолет надо нести к полосе на ручках, как девочку в кроватку. Потом — а-ах! И покатили!..» — растолковывал он секреты мастерства женщине-пилоту, присланной в отряд на стажировку и шалевшей от его манеры делиться опытом. Частый свидетель мятлевских выходок, Нерецкой смирял раздражение тем, что работа не игра, тут напарников не выбирают, и терпимое отношение к человеку, который привязывает тебя к своей судьбе от взлета до посадки, определяется не теми свойствами, которые отличают воспитанных людей. Здесь ты хорош, если на своем месте. Мятлев взлетал и приземлялся на их «дормезе» так, что казалось, машина проделывает все нужное сама собой — в отличие от тех, кто манипулирует управлением «с такой силой», что всем на борту невольно передается всякое неуверенное или неверное движение рулей. И уж тут как ни велико личное обаяние работающего на пределе отпущенных богом способностей, оно только усиливает враждебное неуважение к «милому парню не на своем месте». В одном случае все в экипаже чувствуют себя на борту как дома, в другом — любое осложнение в полете, дымка над полосой вызывает нервное напряжение, а это чересчур высокая цена за удовольствие летать с воспитанным человеком. Усаживаясь в кресло первого пилота, Мятлев, подобно Курослепу в минуту откровений, становился непохожим на себя обыденного. Сидючи за креслом второго пилота, Нерецкой не единожды с интересом всматривался в «рабочий» облик Мятлева — так разительно он отличался от «досужего». В общении с людьми, каков ни будь их чин, пол и возраст, у него никогда не образовывалось такого собранно осмысленного, напряженно сдержанного выражения лица. Ни в чьи глаза он не смотрел с таким терпеливым вниманием, как на приборную цифирь. Раз навсегда усвоив, что однозначная мощь самолета подчинена законам, о которых, находясь в его чреве, забывать — себе дороже, поднимаясь на борт, он расставался со всей своей беспардонностью. Более того, усевшись на свое место, он как бы наставлял себя сакраментальной фразой, как молитвой. «И поклонились зверю, спрашивая: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?..» Оставалось только гадать — где, на земле или в воздухе он становился самим собой. Одно несомненно: все по-настоящему человеческое проявлялось у него в общении с машиной, лучшая ипостась принадлежала ей. Возвращаясь на землю, он незамедлительно превращался в лишенного тормозящих центров хулиганистого подростка. Невольно приходило на ум, что в таком устроении человека можно усмотреть нечто уродливое — от времени, но пока они работали вместе, такой Мятлев «тянул на личность», заслуживал уважения. Как раз поэтому, подавляя отвращение ко всем стихийным и календарным вечеринкам, Нерецкой не отказывал Мятлеву, когда он собирал «кворум» на свои посиделки. Однако всему свое время. Для теперешнего состояния Нерецкого Мятлев со всеми его преображениями был инородным телом. С утра одолевали мысли об Иване, матери, ее прошлом, где все было намного хуже, чем он мог вообразить. Вспоминая ее усталые глаза, всегдашнюю настороженность к взрослению младшего сына, панический страх обнаружить в нем «способность безболезненно подличать», Нерецкой заново открывал для себя ее растерянную, униженную душу. «Наверное, она и не предполагала, оберегая Ивана от прошлого, что оно само дотянется к нему и в конце концов сведет в могилу — не без помощи человека оттуда, чья мстительная ненависть так же неукротима, как алчность библейского зверя. Что верно, то верно: возлюбившие злобу чтят ее паче благостыни. Ослепленный ненавистью к родителю, Курослеп меньше всего раздумывал о побочном действии отцова письма. Но даже если он и не понял, какой ценой отвратил Ивана от родителя, нельзя оставлять Курослепа в неведении: такого рода неведение — награда, а он не заслужил ее». В глубине души Нерецкой понимал, что эти никак не свойственные ему мысли в немалой степени рождены чувством вины перед Иваном, которая состояла если не в грехе отчуждения (в своих симпатиях никто не волен), то в безболезненном потворстве худшему в себе. «Ты не любишь меня, никогда не любил… И веришь, что тебе это надо», — не шли из головы Ивановы слова. Самое ужасное состояло в том, что, пока он был жив, было совершенно ясно, зачем надо!.. Как действо театра абсурда, неотвязно напоминало о себе вчерашнее — дураки-администраторы Клуба учителей, широкозадая Лариса Константиновна, справлявшая свои дела рядом с неведомым ей трупом, девица-матерщинница, трагически ревущий оркестр, брюхастый любовник вдовы, толпа на поминках — сначала притворно скорбная, потом пьяно говорливая и наконец низменно раскованная, жаждущая насытить слепое озлобление на всех и вся. Вконец измотанный душевной сумятицей, Нерецкой бессознательно искал определенности хоть в чем-нибудь, нетерпеливо ожидая услышать голос жены в трубке телефона, команды на вылет или отмены рейса, настораживая друзей непривычной неприветливостью. Время тянулось бесконечно. К полудню стало казаться, что кто-то по злому умыслу не дает ни работать, ни вернуться домой. Потолкавшись в диспетчерской до половины второго, он вспомнил о бильярде в служебной гостинице и ушел играть, наказав Лизавете звонить туда, «если что». В пятом часу объявили, что экипаж свободен до семи утра следующего дня. Можно было подаваться домой, но игра затянулась, потом посыпал дождь, все шло к тому, чтобы заночевать в гостинице, и когда он окончательно решил остаться, его позвали к телефону. — Ой, вы здесь?.. — Лизавета была в отчаянии. — А я сказала, уехали!.. Женщина звонила из города… В пригородных поездах начался час «пик». Беспокойно толпившиеся под дождем на платформах, люди бросались к дверям вагонов как к спасению, а втиснувшись, начинали чувствовать себя замурованными, и те, кому вскоре нужно было выходить, принимались загодя проталкиваться к выходу. Сидевшие на диванах дремали, читали или разговаривзанимательного телефильма… Все это не в лучшее время видимое множество людей-жизней привычно воспринималось Нерецким, как бесконечное разнообразие отклонений от красоты, лада и смысла той жизни, которую вели они с Зоей. Он не думал об этом, не говорил ни себе, ни ей, но если у них заходила речь о событиях в чужой жизни, о ее устроителях, то непременно получалось так, что те не знают и не понимают того, что знали и понимали они с Зоей, да и сам разговор затевался для того, чтобы еще раз утвердиться в счастливой мысли, что в их жизни невозможно ничего похожего, то есть неумелого, безобразного, глупого. Точно так, без всяких слов, само собой разумелось, что то, ради чего он теперь спешил домой, не шло ни в какое сравнение с тем, куда и зачем торопились, что могли найти у себя дома другие люди. Если бы ему сказали, что он самообольщается, Нерецкой и слушать не стал. Он был уверен, что его семейная жизнь покоится на непреложной основе, которая одна только сближает мужчину и женщину, одна помогает им распознать друг в друге отца и мать своих детей. Всякий «живущий своим домом» по-своему, через свой душевный опыт приходит к этому знанию. Без него супружеская жизнь или корыстна, или лжива, или невозможна. Душа  д и ч и т с я. В далеком уже прошлом (если обозначать время бывших привязанностей властью настоящих) он неожиданно увлекся студенткой горного института. Она приехала на Алтай, чтобы присоединиться к какой-то экспедиции в качестве практикантки, но на месте для нее не нашлось ни лошади, ни амуниции, без которой в горах не проживешь. Этой бестолковщиной и объяснялось ее появление у них на аэродроме. Однако в Бийск, куда она надеялась попасть, они вообще не летали, и волей-неволей ей пришлось дожидаться оказии в Барнаул, что тоже было делом нескорым. Наверное, он и раньше встречал ее в городке, но в своей истертой штормовке она мало чем отличалась от местных девушек-строителей. И лицо у нее было не из тех, которые бросаются в глаза. Но тут она оказалась совсем рядом — за одним из четырех столиков гостиничного буфета, куда он зашел по пути из гарнизонного Дома офицеров, где стоял единственный на весь городок старинный «шульцевский» бильярд. Он ждал, пока остынет кофе, а она сидела боком к нему и с картинно неподвижным лицом вчитывалась в какие-то листки. Линии смуглого профиля были по-девичьи округлы и одновременно упруги — сочетание, дарованное только ранней юности. Каждая черточка безупречно вливалась в абрис, безупречно сотворяя единое — облик египтянки времен Нового царства. Господи, да откуда она такая?.. Черные, с вороньим отливом, волнистые волосы были туго, до широкого блика у висков, стянуты на затылке. Он перевел взгляд на лоб и открыл уложенные тончайшими штришками бархатистые брови южной красавицы, чуть вздрагивающие ресницы из того же набора, закругленные углубления в уголках губ, сомкнутых умиротворенно, но и с тем выражением, с каким владеют правом на чужое счастье… И тут он вспомнил черную розу, купленную утром на рынке у Дома офицеров. «Да вы посмотрите!.. Хорошенько посмотрите!..» — растерянно возглашала девочка-цветочница и, в отчаянии от слепоты людской (покупали цветы поярче), безуспешно протягивала всем идущим мимо темную головку на длинной ножке. Взглянув на обиженное личико девочки, он взял у нее из рук едва распустившийся бутон… и уже не мог отвести глаз. Каждый из отступивших от сердцевины лепестков, тускло тлея по краям густым кармином, заманивал взгляд в темную глубину бархатистых одежек, где, казалось, затаилось нечто еще более прекрасное, дивное!.. Девочка смотрела восторженно, она по его лицу поняла, что он покорен чарами черной розы. И в самом деле, в цветке увлекал не стройный ворох царственного наряда, а укрытая им воображаемая красота. Вот и теперь он вглядывался в профиль египтянки, как в пылающий краешек лепестка, и тяжелел от волнения, от желания узнать, что за ним… И ему удалось. Но после нескольких свиданий ее сходство с черной розой рассыпалось в прах — достаточно было услышать, как она смеется. Смех этот, сдавленный, с какими-то харкающими призвуками, — он помнил со школьных лет. Так смеялись избыточно здоровые толстокожие девочки, потешаясь над чьей-нибудь неловкостью, слабостью, приметой наивной детскости. Это был  у л и ч а ю щ и й  смех. И неизменно сопровождался гадливо-радостной гримасой. Ею изображался переживаемый уличенными конфуз, вернее — навязывалась его оскорбительная, карикатурная личина — так великовозрастные пакостники насильно тычут в глаза какой-нибудь тихой девочки непотребный рисунок. Что бы ни веселило ее, студентка смеялась всегда одинаково, точно всякий раз в ней включалась закольцованная запись непристойности. Знакомство не продвинулось дальше любовных забав. Руки сладостно касались невидимого взгляду, а душа  д и ч и л а с ь. И не успела она улететь, как он забыл о ней. Со всеми своими прелестями, тайными и явными, она была чуждой ему настолько, насколько Зоя — родным человеком. В ее суматошном изяществе, простодушной веселости, с какой она честила себя за промахи, в милом безрассудстве движений, поз, жестов было столько понятного ему, родственного, что казалось, она росла где-то рядом, насыщала душу тем же, что и он, и потому они не могли не сойтись!.. Он не только не в состоянии был представить другую женщину на ее месте, но не понял бы человека, который попытался бы доказать, как велика и естественна такая возможность. Как не понял бы этот самый человек, если бы ему стали доказывать возможность замены сестры. Ближе к городу в сильно опустевшем и стихшем вагоне объявился пьяный растрепанный человек и оповестил о себе обличительными стихами: Возьмемьте нас И без прикрас, Хоша бы в профиль, Хоша б анфас!.. Прокричав с полметра сатиры на злобу дня и не вызвав интереса у вагонной публики, он сел к окну, выматерился и скоро уснул, обморочно свесив большую костистую голову. Нерецкой посмотрел на никак не потревоженных пассажиров — сидевших напротив пьяного двух женщин и ребенка, и что-то дрогнуло в нем, он пронзительно почувствовал грех своего избранничества и одновременно — страх уподобиться этим людям, с их разрушенной человечностью, с их тупой уверенностью, что ни быть другими, ни жить по-другому, как только в нужде и нравственной грязи, они не могут, и потому так заскорузла их покорность тому, что они есть. Эта покорность отражалась на отрешенно застывшем некрасивом лице молодой матери, в то время как трехлетний ребенок ее, скверно одетый, неухоженный, отвалившейся челюстью и бессмысленным взглядом откровенно оповещал о полученном наследстве и уготованной судьбе. Перехватив взгляд Нерецкого, другая женщина, почти старуха, посмотрела на него с приниженной улыбкой, какая только и бывает у придавленных материнской любовью и страданием из-за неспособности хоть как-то скрасить жизнь дочери и внуку. «Что со мной?.. Зачем мне  т а к  понимать?.. Чтобы с ними произошло то, что произошло, неведомые ни им, ни мне люди собирались в партии и армии и долго убивали друг друга. И кто виноват, что у потомков победителей нет ни родовых гнезд, ни родовых могил, ни достойного приюта бренной плоти, ни достойного Храма для умиротворения духа?..» «Она теперь смыла дорожную грязь и с ногами забралась в большое кресло…» — думал он, быстрым шагом проходя бесконечную аллею. Вообразив ее в кресле, он как въяве увидел ее глаза цвета мокрой гальки, нетерпеливо распахнутые ему навстречу, услышал тихий, только для него голос, каким она всегда жаловалась на непереносимость бродячей жизни. «Какое это счастье, что со мной ничего не случилось, я не умерла, вернулась и вижу тебя!..» В милом холодке ее щек, в ее глазах, звуке голоса, в том, что она живет и дышит рядом, содержался спасительный исход всем его терзаниям. Он сразу расскажет ей о смерти Ивана, о своей вине перед ним, обо всем, что роем кружится в голове. Он чувствовал себя мальчишкой, который набедокурил в отсутствии старших и торопит встречу с ними, чтобы во всем признаться и снять камень с души. Он вспомнил женщин из вагона и неожиданно подумал, что жизнь изменится, иначе быть не может. «Лучшее все еще в людях, и оно заговорит…» Господи, как ему нужно, чтобы Зоя сидела в кресле, привычным жестом сжимая у подбородка воротник халата, и слушала. Кому во всем свете он может выговориться, кто поймет?.. «Душу лечат любимые…» И в ней все стихает от его ласки, замедляется, а доверчиво открытое сероглазое лицо беспомощно бледнеет, и тогда кажется, что то, к чему его влечет, — ему одному свойственная жестокая прихоть. — Вы Нерецкой?.. Первым пришло в голову подозрение, что его вознамерились вовлечь в «мероприятие», скажем, в разбор очередной баталии перманентной войны между живущими на первом этаже садоводом-любителем и его незамужней дочерью, обострившей отношения с родителем очередной беременностью. «Другого времени не нашлось?» Он не сказал так, потому что искательный взгляд и нерешительная улыбка женщины показывали, что она очень опасается неудачи, краха каких-то надежд, которые ночью, в дождь, привели ее сюда, под навес подъезда. «Сколько же она простояла тут?» — подумал он, наклоняясь к ее мокрому лицу, чтобы разобрать слова, произносимые каким-то конспиративным шепотом: — Вам надо поехать со мной в одно место. — В какое место, зачем?.. — Ваша жена… ну, не очень прилично ведет себя! — Искательная улыбка изогнулась в сострадательно-насмешливую. «Она о Зое?.. Что значит «не очень прилично ведет себя»?.. — По отношению к вам?.. — И к вам тоже. И уже с уверенной насмешливостью хозяйки положения назвала адрес, с усугубляющей «неприличие» небрежностью присовокупив, что поездка займет немного времени. Еще не уяснив до конца, с чем она пришла, Нерецкой ощутил упруго-вкрадчивое прикосновение к ноге и услышал тихий голос Дирижера — рослого кота, обладателя великолепной черной шубки с белой манишкой, за что Нерецкой и величал его Дирижером. Как его звали на самом деле и была ли у него кличка, этого даже дворовые мальчишки не знали. Жил он вольным котом, никому в руки не давался и только в очень уж скверную погоду приходил под навес подъезда и, дождавшись Нерецкого, просился переночевать. Отчего именно к нему, тоже было загадкой. Август стоял дождливый, ветреный, но сколько он ни высматривал Дирижера на липовой аллее, на заброшенной детской площадке, в палисаднике садовода-любителя, за всеми ближними и дальними заборами, своенравный кот как в воду канул. И теперешнее его появление невольно отвлекло Нерецкого, понадобилось новое усилие, чтобы понять, что же все-таки означает приход маленькой женщины в черном плаще. Мало-помалу недоумение (как если бы кто-то проходивший мимо дал подержать что-то тяжелое и скользкое) сменилось чувством слабости, недомогания (не удержал, упало, развалилось). «Надо ехать, иначе  н е  з а в е р ш и т с я… Надо, чтобы завершилось». Несмотря на темноту, дрожащую россыпь огней, отраженных мокрым асфальтом, такси катило без остановок. Без остановок раскачивались стеклоочистители, без остановок бог знает о чем чесал языком шофер, изъяснявшийся на каком-то зверском наречии. — …Нашел кому мозги вкручивать! Да я усе дороги изучил удоль и поперек, и без него знаю, что поперок усе они короче!.. По какому случаю это говорилось и как было связано с последующими откровениями, Нерецкой не понимал. — Раньше через почему кажный хотел висунуться?.. Врэмья такое было!.. Ты начальник, я дурак, я начальник — ты дурак! И пусть неначальник плачет!.. Так то раньше. Теперь все переменилося, врэмья впирод зашло!.. Теперь за ради голого куражу, шоб без навару, одни придурки горло дируть! Люди поняли как и шо и хочут иметь с поправкой на коэффициент! Люди уже не говорять: я начальник и усё! Они говорять: я кретин пускай, но у лапу ты мине дай!.. А за шо?.. Кто работает? Он работает или я работаю?.. Поворачиваясь к шоферу, Нерецкой зачем-то делал вид, что слушает, тупо глядел на карикатурное лицо парня (подбородок варежкой, расстояние от носа до верхней губы по-обезьяньи большое), ни на секунду не упуская из памяти предстоящее. «Где она? Что у них там?.. Какой-нибудь сабантуй? Как я буду выглядеть?..» Приуготавливая себя, он пытался думать о жене оскорбительно, но на память приходило лишь то, о чем он думал всегда, когда думалось о ней, и не мог по-другому. Вспомнилась другая ночь, теплая, сухая, и долгая безобразная дачная вечеринка в Липовках, у черта на куличках, на только что купленной даче Мятлева. Новосел был доволен вечером, и от радости, что все так хорошо удалось, все довольны друг другом, хватал каждого за голову так, чтоб не вырвался, и слюняво целовал на прощанье, пока гости суматошились на узкой улочке между двумя машинами, выясняя, кому с кем сподручнее «в рассуждении маршрутов». В «Волге» Нерецкого оказалось шестеро, в их числе студентка театральной студии, прожившая воскресенье «на кормах» у тетки, владелицы соседней дачи. Пассажиры подобрались такие «в рассуждении маршрутов», что он носился по городу до часу ночи, а когда осталась одна студентка, оказалось, что к ней в общежитие после одиннадцати «и соваться нечего». «Куда же вас, Зоенька?» «Почем я знаю. Везите обратно». Ничего себе — ему утром в рейс!.. Он включил свет и обернулся: скинув обувку, его пассажирка забралась с ногами на сиденье, привалилась к уголку и закрыла глаза. Потертая курточка, васильковые джинсы, ноги в черных носках, из дырки одного из них торчит еще не замученный «шпильками» и «платформами» розовый палец. Тогда этого костюма было достаточно, чтобы выглядеть «как следует», теперь одежкам несть числа, а выглядеть как следует почти не удается: чем разнообразнее гардероб, тем труднее смотреть на себя со стороны, «видеть себя», как выражаются театральные дамы, чей жаргон состоит из умения выжимать корпоративное значение из обычных слов и при этом водить перед носом хищно растопыренными пальцами. «Похожа на женщину-посла?» — спрашивала она перед отъездом, глядя на него из-за плеча, «свысока» — подлаживаясь под строгий темный костюм. «Похожа на даму-метрдотеля, у которой физиономию распирает от избытка принципов, а костюм от примет упитанности». «Такое не сочетается?» «Что-нибудь одно: или принципы или даровые харчи». «Убийственная логика!» «На ком-нибудь видела такой же костюм?» «Угадал». «Вот откуда берется столько никудышных модниц!..» «Ты прав. Надо наряжать себя, а не свою зависть… Досада какая! Я-то вообразила, что буду выглядеть дамой с хорошо различимым чувством собственного достоинства!» «Не горюй. Из всех моих знакомых один Дирижер умеет показать, что обладает чувством собственного достоинства. Да и то — в теплую погоду». Ее медлительному, «хорошо различимому» телу шли свободные платья, гладкие тяжелые ткани теплых тонов, особенно — длинный мохнатый халат после вечерней ванны, и широкое покойное кресло, куда можно забираться с ногами и класть книги на подлокотники. Совсем не маленькая, забираясь в кресло, она укладывала себя как хотела, точно была без костей. «Уедем в тмутаракань!.. Куда-нибудь, где можно побыть вдвоем.. — жалобно шептала она в телефонную трубку неделю назад. — Куда-нибудь в дремучие леса!..» «Это где?» «Не знаю… Так в песне поется: «Бежим, моя краса, из терема-темницы в дремучие леса!» Бежим? Или я уже не твоя краса?..» «Куда везет меня эта тетка?.. Зачем я поехал?.. Кто она?.. Знает Зою… Наверное, из той же театральной шатии». С каждой минутой он все больше терял уверенность, что понимает и поступает как нужно. Он силился превозмочь оцепенением охватившее его безволие, и порой казалось, еще немного, небольшое напряжение, и смутность происходящего прояснится. Он предвосхищающе вздыхал, внушал себе холодное трезвомыслие, как человек, которому надлежит вынести итоговое суждение… «Сейчас, сейчас… Надо получше всмотреться и найти верную точку зрения…» Но минута проходила за минутой, шофер увлеченно нес ахинею, такси катило все дальше, добираясь ко всеразрушающей цели с какой-то бесчувственной неколебимостью, а просветления не наступало. Было как во сне, когда, не понимая вины, чувствуешь себя виноватым уже тем, что не смог уберечься от случая, который сделал тебя жертвой. И от безысходности, тягостного ожидания неотвратимого замирает сердце. Женщина что-то сказала, машина убавила ход, прижалась к тротуару, повернула, въехала под арку и остановилась во дворе. На счетчике значилось два рубля с мелочью. Нерецкой протянул три. — Рубель накинь, хозяин!.. Овес в этом году, как говорыться!.. — Топай. Интеллигент. Это был окраинный квартал новых домов, с огромным, как стадион, изрытым и захламленным двором, продуваемым со всех сторон сквозняками. Под холодным светом фонарей безжизненно блестели лужи, торосами громоздились забытые бетонные блоки, чернели кучи земли и строительного мусора. В воздухе было пронизывающе сыро, неуютно. «Где же она тут?..» Нерецкой смотрел на светящиеся окна, и ему казалось, что жители этих неправдоподобно длинных домов, люди какой-то общей невеселой судьбы, никак не улягутся, прожив еще один несчастливый день. — Э, э! Кого надоть?.. — Разбуженная хлопнувшей дверью полная пожилая привратница выбралась из остекленного закутка и глядела на вошедших осоловелыми глазами. — Это я, тетя Варя! Мы к Рафаилу Ивановичу, он знает, — невозмутимо отозвалась спутница Нерецкого, надавливая на кнопку лифта и от настырности в ниточку сжимая губы. — Ну, ну… — Неслышно ступая ногами в тапочках, толстуха направилась к своему креслу. — Дрыхнет небось твой Рафаелич! — слезливо-восклицающим от зевоты голосом пропела она, прикрывая рот щепоткой. Добравшись до окна, ткнулась в него лицом. — Во зарядил, прямо наказание господне — цельное лето без передуху!.. Хоть бы уж батареи затопили… Пока лифт поднимал их, Нерецкой видел в зеркале себя и — со спины — вставшую лицом к двери женщину. Она была невелика ростом, худа сложением, и он рядом с ней, в аэрофлотовской фуражке и синем плаще, напоминал дюжего милиционера, провожаемого пострадавшей к месту бесчинства. Выбравшись из кабины, она юрко шагнула к одной из четырех дверей на широкой площадке, тем же нетерпеливым движением позвонила в квартиру, жестом веля Нерецкому отступить от глазка в двери. Бывалая тетка. Пахло трубой мусоропровода и, как новой клеенкой — дерматином дверной обивки. Им долго не открывали, и Нерецкой все это время тупо смотрел на маленькую женщину, навязчиво напоминавшую кого-то, но кого, никак не удавалось вспомнить. Что-то не сходилось. Ей было лет тридцать, вряд ли больше, но кожа щек давно потеряла свежесть, профиль чистоту линий, под глазами обозначилась темнота, как на побитом яблоке. Лицо подростка с дурными наклонностями. Ружейным затвором складно лязгнуло железо замка, и дверь подалась внутрь. Дохнуло дурным теплом — смесью лекарственных запахов, чужим, враждебно неопрятным  л о г о в о м. — Изольда?.. — По-актерски выразительный тенорок прозвучал осторожно, как бы с оглядкой на спящих. — Что-нибудь случилось?.. Прикрыв за собой дверь, вышел немолодой мужчина в красно-синем спортивном костюме, с запрокинутой тяжелой головой, сохранившей густую седую шевелюру. Нездоровое желтоватое лицо сильно увеличивал зобом выпирающий второй подбородок. — К вам товарищ… — недоговорила женщина, всячески давая понять, что остальное очевидно. От наслаждения ситуацией она похорошела, в глазах очнулся игривый блеск, лицо посвежело. — Ко мне? — Дядя воззрился на Нерецкого с более сдержанным недоумением, чтобы затем уважительно, даже как-то законопослушно не сводить глаз с его фуражки. — У вас что-нибудь неотложное?.. Я не совсем здоров… — Здесь… гостит моя супруга… — покосившись на тетку, не очень твердо произнес Нерецкой и, озлившись на свою нерешительность, грубо прибавил: — Попросите. Мужчина покорно кивнул, раскрыл дверь и тут же вытянул руку в сторону коридора: — Вот… Это к вам!.. — недоуменно прибавил он, обернувшись. Зоя стояла в глубине коридора, слегка освещенная светом из комнаты слева, обеими руками сжимая у подбородка воротник длинного мохнатого халата. Ее окаменелость странным образом передалась и Нерецкому, и зобатому дядьке, и маленькой женщине, у которой восторженно горели глаза. И вдруг Нерецкой почувствовал, как это нехорошо — видеть Зою в чужой квартире, вот так одетой, кольнул стыд за  н и х… Но тут же пришла мысль, что она-то видит в нем нежелательного визитера, который испортил ей вечер, и он заговорил со спокойным пренебрежением к тому, что она думает о его появлении, хотя говорить, наверное, вообще ничего не следовало, да еще при посторонних. Но кто тут посторонний?.. — Я уезжаю в отпуск, — слышал он свой голос. — У тебя будет время перевезти сюда свои вещи. И чтобы ей не пришло в голову, что он ожидает каких-то слов в ответ, что у нее есть право на его внимание, резко отвернулся и пошагал вниз. — Вещи? Какие вещи?.. — испуганным шепотом вопрошал хозяин квартиры. — Категорически против!.. Я не собираю вещей!.. Какие могут быть вещи, если я… если она проездом, можно сказать?.. Спускаясь по лестнице, Нерецкой слышал за собой шаги маленькой женщины. Порой шаги затихали и за спиной пустело. Но сворачивая на очередной лестничный марш, он краем глаза улавливал, что она неотступна, как тень. Пройдя мимо задремавшей привратницы, они вышли во двор. Дождь сыпал по-прежнему. У выхода из-под арки женщина остановилась. — До свидания. Мне тут недалеко. — Послушайте… Этот деятель, он кто вам?.. — Мне?.. Никто. — Она лживо пожала плечами. — Но не ради меня вы… беспокоились? Зачем?.. — Значит, надо было. Он только теперь заметил, что у нее редкие мелкие зубы, и отгадка — на кого похожа — пришла сама собой. «Вылитый Курослеп… Всего и разницы, что тот оказался мужчиной. Тоже уверена, что лучше сотворить подлость и пожалеть, чем всю жизнь изводить себя за то, что не решилась». Нерецкой смотрел ей в спину, пока она не затерялась. Его знобило. 4 Из всего детства и отрочества только и осталось в памяти — как бегала на речку. Воды по пояс, но она быстрая-быстрая, и так забавно было протискиваться навстречу потоку, всем животом чувствовать, как он, ворчливо урча, обтекает тебя, теснит, а ты идешь, идешь наперекор — до веселого изнеможения… Остальное — как след высохшей медузы. Глядеть не на что. Все эти дни в чужой квартире она навязчиво искала заветное в прошлом, чтобы прильнуть к нему с молчаливым слезным воплем — утешь, ободри!.. Ничто не отзывалось. Матери не помнит. До шести лет росла с отцом в городе, а после его смерти жила у тетки, в дачном поселке Липовки — некогда разбойной деревне, ославленной так из-за малопочтенной склонности ее жителей «баловать» на окрестных дорогах. Возведя молодецкую потеху в отхожий промысел, деревня жила по своим законам, и главный из них — круговая порука. Как говорили помнившие своих отцов-молодцов старики, полицейские пролетки еще за версту пылят, а мальчишки уже бегают от дома к дому с криками: «Волки! Волки!..» Улики тут же исчезали, а отсыпавшиеся после ночного бдения ухари кидались хлопотать по хозяйству и знать ничего не знали, ведать не ведали. С ростом города многие пригородные деревни, раньше те, что оказались ближе к железной дороге, мало-помалу превращались в дачные поселки. Пришел свой черед и вольным Липовкам. Избы меняли обличье и хозяев, стали дачами, обросли недеревенскими надстройками и пристройками, приусадебные наделы огораживались глухими заборами, за которыми иерихонскими басами немолчно брехали упитанные кобели темной шерсти, недвусмысленно оповещая, что отныне в Липовках каждый сам по себе. Все менялось — даже погост у церкви Жены-мироносицы, где похоронен отец, приметен уже не крашенными в голубой или белый цвет шестиконечными крестами, а нагромождением поставленных торчком бетонных плит да снятых откуда-то с чужих могил полированных гранитных монументов, с забитыми старыми и высеченными новыми надписями. И только церковь на взгорье первозданно красовалась крытыми черепицей чешуйчатыми главками куполов, да по вечерам на завалинках тихо белели иноческими ликами древние липовские старушки… Свидетели всех перемен, о чем они думали, глядя, как по обегающим кладбищенский холм ложбинкам-тропинкам, протоптанным несчитанными поколениями баб, ходивших на речку полоскать белье, парами прохаживались дачные девицы, развинченно подрагивая костлявыми задами в жестяно жестких джинсах, как «летают» на ярких велосипедах толстые мальчики в шортах, да как бредут «на пляж» перекормленные тетки в сопровождении все тех же рослых кобелей, одуревше скачущих вокруг хозяек, разинув розово-пенистые пасти? Как церкви и погосту и бывшей земской больнице, сохранившей белые эмалированные таблички с черными надписями: «Приемный покой», «Палата № 1», «Палата № 2», старушкам совестно было видеть этот лужок у речки, превращенный в лежбище по-коровьи расплывшейся, невозмутимо оголенной бабьей плоти. Старушкам тягостно было то самое настоящее, которое стало для нее прошлым и которое Зоя гнала из памяти. Еще когда оно было настоящим, она бежала от него, разукрашивая в воображении то далекую подорожную вольницу Липовок, то свою грядущую жизнь в городе, в одном из его больших белых домов… Уж больно глуха и всячески опахаблена была тамошняя жизнь. И о матери, как о всем остальном позади, легче было не думать, чем думать. Все слышанное о ней пребывало за шлагбаумом, нормальное положение которого «закрыто». Кто она, откуда, есть ли у нее родственники — осталось неведомо. Единственное изображение представляло собой цветную фотографию из рекламного проспекта: мать стояла в группе купальщиц на песчаном феодосийском пляже. Расторопный фотограф собрал девиц поупитаннее для оживления общего вида. Никаких фамилий, разумеется, не проставлено, и что вот эта, высокая, с маленькой грудью и крепкими ногами — ее мать, приходилось верить тетке на слово. А та и сама всего дважды видела ее — когда со своим иллюзионистом возвращалась в Юргород из гастролей. По ее словам, мать познакомилась с отцом в антикварном магазине, где он работал и куда она приволокла серебряную вазу, уворованную, как сразу выяснилось, из какого-то московского музея. К сбыту краденого ее принудили двое каких-то громил, по крайней мере так выглядело ее добровольное признание, которое она сделала по совету отца. Громил отправили за решетку, а ее приговорили к условному наказанию. Вскоре после суда они и сошлись — то ли она и в самом деле прониклась симпатией ко вдовому антиквару, то ли ей, чужой в городе, попросту некуда было приткнуться… Первое предположение сомнительно, несмотря на правдоподобность, — хотя бы потому, что три года спустя ее нашли мертвой у стены недостроенного дома. Одни говорили — сама бросилась из окна пятого этажа, другие — сбросили. В этом недостроенном и забытом на пустыре блочном лабиринте роился весь темный люд города и области — уголовники, игроки, пьяницы, платные девицы. «Оттуда, может, и бросили, да туда-то не силой волокли», — говорила тетка с горькой усмешкой человека, знающего цену если не людям, то суждениям о них. Как было думать о матери, которую выбросили из окна озверевшие или взалкавшие садистского удовольствия собутыльники? Каково сознавать себя ее дочерью?.. Нет, не случайно она чуралась прошлого, гнала из памяти все оттуда, даже школу, которая была отвратительна уже тем, что все говоримое в ее стенах и запоминаемое для повторения там же лишь оттеняло происходящее за ее стенами. Зое и теперь кажется, что во всем свете нет места уродливее Липовок, нет более безобразнее площади у пригородной платформы, где жались друг к другу деревянные магазинчики, пивные, базарные лотки. Через площадь проходила дорога в школу; последним страхом была эта площадь на пути туда и первым на обратном пути. Там могли как угодно унизить, оскорбить, располосовать бритвой новое, изо всех сил хранимое пальто, там в тебя мог вцепиться любой алкоголик, с кровавыми струпьями на лице. От такого прошлого можно отгородиться, но нельзя забыть… Оно в тебе, оно твое составляющее. Из него истекают и на нем замыкаются линии судьбы. О чем бы отвратительном ей ни говорили, в памяти тут же обозначалось нечто подобное, давно известное. Заговорят о жестокости, бессердечии, и тотчас является картина избиения лошади одноглазым возницей — «идиотом в расцвете лет», по словам тетки. Помимо поставляемого в поселок — на телеге в бочке — керосина, он «по договоренности» привозил дачникам чернозем и прочий тук из каких-то ему одному доступных залежей. Зое было лет двенадцать, когда она, шагая из школы по лесной тропе рядом с раскисшей после дождя дорогой, увидела его возле увязшей в грязи телеги, с верхом нагруженной навозом. Большая черная лошадь совсем выбилась из сил, от нее, как от навоза, валил пар, с морды клочьями опадала пена, а «цветущий идиот» без устали, как заведенный, хлестал ее кнутом. Лошадь вскидывала голову, шарахалась из стороны в сторону, напрягаясь изо всех сил, но стронуть воз не могла. Одноглазый бросил кнут, выхватил воткнутые в навоз вилы, встал сбоку и принялся с кряканьем бить ими по лошадиной спине, ловча угодить по костям хребта железной трубкой, куда вставляется ручка. Лошадь бешено мотала головой, дико скалилась, сверкала выпученными глазами, отчаянно дергалась, а он все бил, бил, бил! На ее широкой спине, на блестящей черной шерсти крупными ягодами вспухали и отекали красные капли, потом образовались ручейки, а возчик все вскидывал и вскидывал вилы. И когда лошадь с каким-то жутким вздохом упала на колени, он так сильно ударил, что вилы переломились!.. Прибежав домой, Зоя никак не могла рассказать тетке, что видела: ее била нервная дрожь. Чтобы узнать, что это такое — жизнь в поселке на задворках большого города, там надо вырасти. Нет дремучее провинции, чем пригородные поселки у больших городов. Их дача стояла у пустыря с болотцем посредине, куда свозили строительный мусор. Из-за такого соседства тетке никогда не удавалось сдать комнату на лето, вот она и завела сиамских кошек, породистых собак — на котятах и кутятах можно было подработать. Как и на цветах, которыми засаживался чуть не весь огород. По весне тетка днями напролет простаивала у платформы с корзиной тюльпанов, чтобы к вечеру вернуться с той же корзиной, набитой съестным. Отоваривалась там же, в пристанционных буфетах, брала, что на глаза попадалось. Накупала засиженных мухами, жестких, как пемза, ромовых баб, консервов с выгоревшими этикетками, какой-нибудь «карамели сливовой», насмерть прилипшей к оберточной бумаге. Но подогретая долгим зимним безденежьем весенняя пора корыстного азарта очень скоро сменялась отвращением к цветам, кошкам, собакам, вообще к заботам о хлебе насущном. Равнодушная ко всему, тетка с утра до вечера пролеживала на кушетке с книгой Монтеневых изречений и бело-голубой пачкой «Беломора». Иногда Монтень и «Беломор» лежали в стороне, а она, расслабленная-гипнотически-монотонным шумом дождя, пялилась в окно и почти шепотом, точно боясь спугнуть призраков, говорила о давнем. Произнесет несколько слов и стихнет, со страдальческой миной выжидая, что еще подскажет нескорая память о том расчудесном времени, когда она, ассистентка иллюзиониста, разъезжала по всему свету, появляясь перед зрителями в сверкающем трико. «В Гурзуфе нас поселили на самом берегу. Встану утром и сразу к окну — поглядеть на море. И все не могла понять, зачем оно такое большое, без конца и края, как люди с ним обходятся?.. Оно такое великолепное, а ползают по нему какие-то катеришки, вроде козявок. Но как-то раз подняла занавеску, а в заливе — огромный парусник застыл!.. Трехмачтовый, без парусов! И море стало таким нарядным!.. Парусник помню, а людей нет… Даже поклонников. Крутились вокруг, нашептывали какие-то слова, дышали в лицо, а кто такие, не помню…» Перебирает клубни тюльпанов на исхоженном грязными сапогами полу террасы и вдруг пробормочет, как во сне: «Что я за идиотка такая была?..» И замрет, уставившись в никуда — ноги циркулем, тощая, в вязаных спортивных брюках, драном смокинге — ни дать ни взять неизвестно когда брошенная за сценой и всеми забытая кукла бабы-яги. Да ей и самой казалось, что она потеряна прошумевшим карнавалом. Пестрая толпа — вся в музыке и белозубом смехе ушла куда-то за горизонт, и никто не спохватился, не вспомнил, что она была рядом, никто не подсказал, как ей быть. Там, в молодости, в карнавальном шествии все было ясно, она знала, как и для чего жить, но как жить в старости, понятия не имела. И оскорбляла свою старость повадками эмансипированной девицы тридцатых годов. Ей бы поглупеть, спасительно увязнуть в суете копеечных забот, а она Монтеня читает, от речений которого впадает в тоску, прострацию. Поверяя Монтеневым многоумием прожитую жизнь, неизменно заключает, что в молодости ее безбожно обманули, вовлекли в пустое занятие, не дали времени подумать «а что потом», понять, что, кроме настоящего, есть будущее, и оно непременно придет. И вот пришло — с вонючими собачьими вольерами, житьем возле мусорной свалки, со вставными зубами работы пристанционного умельца, по слухам — прямого потомка разбойных дедов… Вместе с зубами пациенты уносили из его кабинета и знак мастера, который придавал им родственные черты: у всех у них не смыкались губы. Ложась спать, тетка освобождалась от своих челюстей с таким остервенением, с каким стаскивала резиновые сапоги после дождливого дня на огороде. Жили убого, дальше некуда. Весь достаток — цветы, кошки с собаками да теткина пенсия. Бедность не порок. Разумеется. В мире взрослых. А в шестнадцать — не бедность, ее личина на тебе — как проклятие, принуждающее дичиться сверстников, жить нахохлившись, с вечной оглядкой на сказанное или не сказанное о тебе. Еще ведать не ведаешь, что такое порок, а драные колготки уже посредничают между тобой и теми, к кому тебя влечет, глушат искренность, рождают зависть, подозрительность, пустая обида ранит так, что ночи не спишь. И душа старится… В шестнадцать лет ее душа была похожа на теткину дачу: снаружи — как поставленные один на другой сараи, а внутри настоящая лавка старьевщика. Куда ни повернись, груды тряпья, разящие прелым духом тюфяки, какие-то траченные молью мужские пальто, лакированные туфли неведомых времен со сбитыми каблуками и мазками засохшей грязи. Когда Зоя принималась остервенело мыть, скрести, прибирать все на даче, тетка говорила: «Бесполезно. Легче сжечь». И то правда: убыль невелика, зато наверняка избавились бы от хлопот. Спроси, и умники скажут: неважно, г д е  рос человек, цветы произрастают на навозе. Может, кому-то и удается во всяком деле преуспеть, во всяком месте благоухать безотносительно к почве, где рос, а она и рада бы, да что-нибудь постоянно напоминает, где твои корни и чем ты напитана смолоду — это когда не можешь понять книгу, проникнуться незнакомой музыкой, постичь чье-то душевное движение… Тут-то и обозначается расстояние от того, что ты есть, до той душевной свободы, в которой живут другие. Это любить музыку не означает обладать музыкальным слухом. Но лишенный слуха не станет музыкантом. И в этом все дело. Любая оплошность, недомыслие, неспособность там, где другие понимают, умеют, кричат о твоем невежестве, вызывают унизительное чувство пребывания не в своей тарелке, гонят вспять, в Липовки, в теткину дачу, н а  с в о е  м е с т о!.. Кажется, не само по себе появление Нерецкого у порога чужой квартиры вызвало в ней оглушительный ужас, — ошеломило сознание уличенной в «личностных исходных». Он застал ее вернувшейся в Липовки. Единственной «приличной» комнатой на даче считалась горенка на втором этаже, куда Зоя перебиралась на лето. Что там было приличного, бог ведает. Выцветшие лиловые обои, металлическая кровать с побитыми ржавчиной никелированными спинками, два стула в известном завитушном стиле — со множеством дырочек на вогнутых фанерных сидениях, прибитый к подоконнику шахматный столик без ножки и одностворчатый платяной шкаф с затуманенным зеркалом. «От мороза заплесневело», — говорила тетка. Ничего удивительного. Зимой во всей даче отапливалась одна комнатка-кухня, где они ютились с наступлением холодов. Из-за тесноты уроки приходилось делать лежа на полу: ногами под кровать, головой в угол за печкой, там половые доски сохранились гладкими и крашеными. Спали на одной кровати и в одну расчудесную ночь жестоко угорели. Она проснулась первой — от невыносимой боли в голове. Вертясь и хныкая, разбудила тетку. Та, не разобрав толком, что произошло, заохала, засуетилась, включила свет, шагнула к стоявшему у дверей ящику с «ноябрьскими» щенками, но вдруг потеряла сознание и рухнула, зацепив рукой кастрюлю на плите. Вскочив от грохота, Зоя бросилась на помощь и тоже, едва встав на ноги, свалилась в беспамятстве. Очнувшись раньше тетки, сама не понимая зачем, распахнула дверь и, глотнув свежего холодного воздуха, миллионами иголок пронизавшего тело от пяток до затылка, снова упала — прямо на пороге. Когда они окончательно очухались, комнату выстудило так, что зуб на зуб не попадал. Зою стошнило, и до самого утра она не смыкала глаз — от головной боли, озноба, обиды, жалости к себе… Боже, как ей хотелось убежать оттуда! Она высчитывала дни до окончания школы, до поступления в студию при городском театре, впервые открытую, куда ее пригласили после просмотра школьного спектакля. И когда в последнее лето липовской жизни появился Володя, он показался ей пришельцем из будущего. Началось ужасно. Вернувшись из школы с промокшими ногами и высокой температурой, она была немедленно уложена в постель, а наслышанная о новомодном поветрии тетка ринулась за врачом… и привела «доктора Володю» — вчерашнего студента-медика, жившего неподалеку, в даче со шпилем. Тетку можно было понять: неделю шли дожди, а «скорая помощь» и в сухую погоду не ко всякому двору в Липовках пробиралась, и позвони она из дачной конторы в железнодорожную, самую ближнюю, поликлинику, врачам пришлось бы месить грязь два километра от междугородного шоссе. Но и это еще не все. Дело шло к вечеру, а чтобы в эту пору отыскать нужный дом, надо быть уверенным, что знаешь, где он находится, или, на худой конец, знать наверное, что родственники навесят на калитку газетный лист — знак местопребывания больного: номера домов и названия улиц писались, где и как бог на душу положит, и потому искать дом по названному адресу — дело заведомо безнадежное. Представ перед молодым парнем на кровати с продавленным матрацем, на фоне разодранных по щелям обоев, в рубашке с испревшими подмышками, она готова была сквозь землю провалиться. И от невозможности сделать это — вертелась, ежилась, до глаз натягивала одеяло, придурошно улыбалась во весь рот, вдавливая голову в плечи и притискивая локти к бокам. На каждый его вопрос подолгу несла околесную — чтобы хоть как-нибудь занять, не дать разглядеть место, где он ее застал. Присев у изголовья кровати, Володя извлек из черного чемоданчика черную трубочку и велел тетке принести чайную ложку. Он был красив… Темно-синий спортивный костюм очень подходил его черной, влажно поблескивающей шевелюре, его только-только отпущенной бороде. Что-то новое, по-новому щегольское было в его облике. «Сними рубашку», — сказал он строго, как настоящий пожилой врач, которому недосуг засиживаться. Она же уловила спасительное в этом его обращении на «ты» — как к малолетке, которой не дано понимать то, что в ее положении не может не унизить взрослую девушку: ей так хотелось ничего не понимать!.. И наверное, удалось: ослепленная полным бесчувствием к  э т о м у  стыду, она с такой поспешностью сняла исподницу, как будто ее надлежит, в ожидании врача, снимать заранее. Сунув рубашку под одеяло, она уставилась на него все с той же восторженной улыбкой послушного идиота. «Чему ты улыбаешься?» Он явно не ожидал, что на ней не окажется лифчика, и с героическим усилием старался не замечать чего не следует. «Вы бороду отпускаете, да?.. Можно потрогать?» — выпалила она в объяснение своей дурашливости. Отшатнувшись от ее руки, он тревожно заглянул ей в глаза и произнес — не очень уверенно, опасаясь подвоха, но и заинтригованный ее странной суетливостью: «Потрогай…» Иссиня-черная блестящая поросль оказалась неожиданно мягкой и податливо-скользкой. Она едва только коснулась кончиками пальцев, и куда девалась вся его серьезность. По скорому безудержному смеху нетрудно было понять, что смеется он над самим собой: настраиваясь на свой первый визит, он меньше всего ожидал  т а к о г о  внимания к своей особе. Спохватившись, мгновенно оборвал смех и указал на дверь: осторожно, оттуда ожет прийти непонимание, а этот зверь никого не щадит. И пока тетка выслушивала, куда смтавить горчичники и чем поить на ночь, Зоя, уже присвоив что-то в нем, слышала свое: от звука его голоса, нарочито нечастых поглядываний в ее сторону исходило понятное ей одной. Они расстались заговорщиками, не зная толком, в чем состоит заговор. Такие встречи-заговоры, без терний на пути к согласию, когда с первой минуты проникаешься беспрепятственным влечением, напоминают захватывающую книгу, из которой вырваны первые главы: названия нет, действие начинается с середины, но стоит заглянуть — не оторвешься. Как истинный заговорщик, она проживала дни в беспокойном ожидании сигнала к действию. У нее учащенно билось сердце, когда она поднималась в горенку — там витал его дух: прикрой глаза, затаи дыхание и услышишь запах влажной шевелюры, почувствуешь шелковистую щетину на плоских щеках. Несколько раз в предвечернюю пору ей удалось попасться ему на глаза — когда он шел от железной дороги. Здороваясь, они улыбались как бы с напоминанием о том, что известно только им двоим. И при этом жадно всматривались друг в друга, стараясь прежде всего уловить вот это желание напоминать — как убедиться в преданности. «Здорова?» «Да, спасибо!» Ей не спалось по ночам, «скучало сердце», да и ночи были совсем не для сна — светлые, манящие. Изливаясь в окно горенки, лунный свет прихватывал по пути и четко пропечатывал сначала на шахматном столике, потом на полу верхушки елей. Устав лежать без сна, она поднималась, подходила к окну, надевала на себя разлапистую тень и, глядя в сторону дачи со шпилем, придумывала свидание… И так вжилась в придумывание, что все сложилось само собой. Он в очередной раз справился о здоровье, а ей показалось, что в нем пропадает желание улыбаться с напоминанием! «Завтра утром заболею!» — объявила она, вспомнив, что тетка собралась на собачью выставку. «Почему завтра утром?» «Вам будет некогда?..» Какое это было жуткое счастье — ждать его! И потом, как сквозь огонь, шаг за шагом приближаться к тому, что знаешь и не знаешь!.. Он был умницей, доктор Володя. Несмотря на скрытность, на свидания только по ночам, в великой тайне от дачного народа, их недолгая любовь (он ждал направления и вскоре уехал) была безоглядной. И все-таки скольких волнений стоило каждую ночь — по окончании телепередач, когда тетка ложилась спать, — с бесконечными предосторожностями покидать горенку, выбираться во двор через кухонное окно, красться к забору, потом — вдоль забора от одной лунной тени к другой — до большой дыры на пустырь, и там, на полусгнившей скамье у пожарного сарая затаившись, унимая ухающее сердце, ждать, глядя, как бегут мимо Володиной дачи напитанные лунным светом полупрозрачные облака; вздрагивать от глухого звука чьих-то шагов, от вспыхнувшего огонька, сжиматься и холодеть от погибельного шелеста скользнувшей над головой птицы и, как в награду за страхи, прижаться, наконец, к нему и, тихо смеясь от радостного озноба, рассказывать о встрече с кошкой на кухне: «Она от меня, я от нее!..» Если потом были другие, то, конечно же, потому, что был Володя. Осознавшему свою красоту гадкому утенку хотелось праздника. А праздника не было. Нет праздника в ночевках по чужим квартирам. Как ни принимай чужие кофеварки, чужие лежаки, чужие стены за непреложное в антураже богемы, как ни уверяй себя, что разудалость твоя не в ущерб душе, придет время и ты поймешь то, что ясно было еще прапрабабушкам: бабья простота во сто крат хуже воровства. Чужие квартиры, это еще посвященные в твою жизнь и почитающие себя вправе судить о ней — Плахова, например, которой отец купил кооперативное жилье. Истина приходит вместе с человеком, даже если это не Христос. До Нерецкого все на свете было проще, и ей сначала не верилось, что он и в самом деле такой, каким кажется — уравновешенный, благовоспитанный… Таких нет. Такими давно даже не прикидываются. Но он был таким, каким был, и рядом с ним одолевала тоска по чистоте. «Он не глуп, и у него правила», — скажет Плахова после знакомства с Нередким. Вот именно. И первая ночь в его квартире прошла по его правилам. Это так же верно, как и то, что попала она к нему, потакая своим правилам — увязалась за развеселой компанией, прекрасно зная, что в общежитие в такую поздноту не попадешь, во всяком случае благоразумнее не пытаться. Как тут было не принять не очень настойчивого приглашения… заурядного малого, знакомство с которым окончится завтра утром; она входила в его квартиру на правах главного действующего лица, чтобы затем почувствовать себя подобранным на улице чумазым подростком, которому если и говорят «вы», то в силу привычки. «Спать будете здесь, за этой дверью — ванная, тапочки в прихожей… Вот вам полотенце, а мне, извините, надо выспаться». И в самом деле: к тому времени, когда она, облачившись в его пижамную куртку, вышла из ванной — разнеженная, благоухающая каким-то мудреным шампунем — Нерецкой уже притих в маленькой комнате. Нерешительно войдя «к себе», она увидела просторную спальню, большую кровать, светящуюся белизной за гостеприимно откинутым одеялом, и оробела… Сюда ли ей?.. Кровать светлого дерева, такие же бельевой шкаф, стулья, туалетный столик, ширма-складень, расписанная японскими картинками, — весь этот гарнитур почти дворцовой красоты попросту отпугивал. Благопристойно уложив себя в белоснежное лоно, она подтянула одеяло к подбородку и замерла, невольно прислушиваясь к тишине: не очень верилось в ее непогрешимость… И потом эти покои. Они подавляли, царствовали, подразумевали безропотность в гостях, которым по ночам некуда деваться. Но прислушивалась недолго: уж очень нежила постель, и сон наплывал как хмельной дурман, от которого тело сладко умирало. И было пробуждение — как рождение в сияющей купели — в тепле и слепящем свете бьющего из окна солнца, с чувством не случайной гостьи в незнакомом доме, а вернувшейся в родное жилище! Позади долгие докучливые годы в чужой стороне, она возвратилась туда, где ее баловали, где она росла любимицей!.. Чувство, совсем незнакомое для ее прозябающей души, — не любовница, не возлюбленная даже, а любимица!.. Люди просыпаются знаменитыми, она проснулась счастливой. Так и лежала — залитая светом, распираемая выдумками, чуть не всерьез поверив, что все так и есть, что судьба устыдилась и вернула ей должное, — пока не вспомнила вожно», и увидела записку, пришпиленную на высоте глаз: «Завтрак ищите в холодильнике. Будет желание — забегайте». Как же так?.. Она что же, одна в квартире?.. Подстрекаемая любопытством девчонки, торопящейся извлечь побольше из своей безнаказанности, потихоньку пересекла коридор и вошла в гостиную, куда заглянула ночью лишь краем глаза. Окна здесь выходили на северную сторону, но сумеречность как-то особенно приличествовала убранству — массивной резной мебели, бесконечным рядам книг с золотыми «затылками», большому живописному женскому портрету, россыпи старых акварелей в простенках между окнами… В дальнем правом углу, за светло-зеленой с золотом портьерой белела узкая дверь, за которой оказалась еще комната, чуть не вся заставленная турецкой тахтой, обширным письменным столом, украшенным бронзой Лансере, и книжным шкафом красного дерева с лежащей на нем виолончелью в черном футляре. Картина над тахтой — женская фигурка в длинном светлом платье, написанная, казалось, не красками, а лунным светом и блеском серебра, — придавала комнате какое-то загадочное содержание, невольно думалось о том, кто видит ее каждый день. Зоя даже взобралась на тахту, чтобы прочитать имя художника, написанное бронзовыми буквами: «Розальба Карргера». Всколыхнувший тишину бой часов, будто живой голос, заставил вздрогнуть. Шагнув к двери, она так и простояла возле нее, пока словно бы и не по комнатам, а издалека, над городом, дрожа, прокатывался минорный гул колоколов — как суровое напоминание о чем-то или призыв к чему-то. Солнечная спальня, заставленные книгами стены, таинственная серебряная дама, суровый голос часов — все это откладывалось в душе приметами утерянного и обретенного мира. Время ее жизни отныне отсчитывали часы в гостиной. Само представление о времени, его движении стало неотделимо от этих часов, от их готической коробки-часовенки, от укрытого за стеклом непорочно белого циферблата, каллиграфически окольцованного арабскими цифрами, вплетенными в знаки Зодиака; от паутинно тонких черных стрелок с серпами полумесяцев на задних концах, неукоснительно, с извечной размеренностью описывающих круг за кругом. «В этих часах, — говорила Плахова, — как во всех старинных приборах, есть что-то от чудесного. Мастер создавал образ посредника между вечностью и смертными, как иконописец — образ божьего посланника. Рядом с его часами все каминные красавцы — игрушки, бабьи леденцы, забава для глаз. Мастер хотел, чтобы сработанный им прибор напоминал не только о скоротечности времени, но и о его власти, которую время вершит с помощью неумолимых Чисел!» Дождавшись, когда бой затих и ритуальное шествие избранных секунд уступило дорогу их буднему множеству, Зоя вернулась в спальню, старательно прибрала кровать, села к туалетному столику и, причесываясь, придирчиво рассматривала себя то в три четверти слева, то в три четверти справа, прикидывая «в порядке бреда» (выражение режиссеров, неспособных думать в ином порядке), может ли выросший в этих хоромах добрый молодец полюбить такую вот, не лишенную некоторых достоинств бездомную тетку, которой — страшно подумать! — уже стукнуло двадцать один!.. К тому же «великоватую». Плахова тоща — «изображена в двух измерениях», а она великовата. Девы с изъянцем. «Мой крест» или «мое проклятие», вздыхают они, оттесненные богоданной плотью от вожделенной цели. Все сказанное о них по этому поводу заучено назубок. «Она безусловно одарена. Женственность, правда, интеллектуальная грация… Лучшей Ирины для «Трех сестер» и желать грешно. Но после ухода на пенсию верзилы Чаусова Тузенбаха ей под стать у нас нет», — так рассуждает их главный режиссер Пиотухов-Голландский (ни один мальчишка не пройдет мимо афиши театра, не переделав первую половину фамилии), глухой как пень старик, с небезопасной привычкой совать под нос собеседнику вечно испорченный слуховой аппарат. «Паки и паки напоминайте молодым, что и у великих творческая молодость зачастую проходила неприметно для публики. Подлинный талант просочится!..» «Просыплется», — уточняла Плахова. Но тут уж как ни огрызайся — плетью обуха не перешибешь, «смирись, гордый человек». Втрое обиднее, когда великовата не только для театральных героинь… Тут уж недалеко и до комплекса неполноценности из-за чрезмерной полноценности. Впервые покинув квартиру Нерецкого, она говорила себе, что ее безмятежный сон объясняется скорее всего тем, что гостеприимному хозяину более по вкусу маленькие женщины. Она даже где-то читала о влечении антиподов… Но ведь могут быть и исключения из правил?.. Она, например, никакой тяги к коротышкам не испытывает. И «забегайте» сказано ей!.. Шагая по солнечным пятнам бесконечной липовой аллеи «Дворянского гнезда», она то и дело мысленно возвращалась к дачной вечеринке и очень жалела, что Мятлев не познакомил ее с Нерецким, не посадил рядом. Проще говоря — не свел их. Она бы скорее поняла, что он один, что сидящая рядом и весело беседующая с ним дама — жена Мятлева, и стала бы следить за собой, за тем, что и как говорит, над чем смеется. Не очень приятно, если он вынес впечатление, что ей привычны компании, куда являются с шутовской рожей и безмятежно переносят похабщину… тем более что это не так уж далеко от истины. Единственно что в этом случае может сойти за оправдание — им с теткой, соседям Мятлева, невежливо было отказываться от приглашения, уж не говоря о том, что тетка успела продать им щенка добермана. Мятлев, которого Зоя видела впервые, как и его гостей, пришел звать на новоселье, уже будучи сильно «хорош», о чем за сто шагов оповещала пламенеющая физиономия. И гости не отстали от хозяина. Какие постарше, трясли пыльное тряпье непечатных анекдотов, молодые пары сюсюкались и прилюдно лобызались — «публично ублажали интимные позывы», как сказала бы Плахова. Для кого и зачем было следить за собой — ей, случайной захожей, в чужом и уже пьяном пиру?.. И еще она вспоминала, что Нерецкой выделялся среди гостей не только ростом и «породой» («По экстерьеру, лорд какой-то!» — скажет потом тетка), но и независимостью. К нему тянулись, настырно увещевая: «Не будь Разиным Аркашкой, выпей рюмашку!..» Жена Мятлева бесцеремонно отпихивала совратителей: «Не лезь, Андрей за рулем!..» Обычно выпивохи нетерпимы к трезвенникам за столом, но его не задевали. И не только потому, что он приехал на машине: видно было, что за ним признавали право на самостоятельность. Он был другим, неровней, хотя бы потому, что отличался умением держаться, врожденным умением — не тем, которое заимствуют, берут напрокат, напяливают по нужде и за которым если не лицемерие, то амбиция, если не манерность, то блуд. Оставаясь трезвым никому не в укор — как обладающий правом на трезвость, он при этом никак не отстранялся от пьяной трепотни, в которую его старательно вовлекали, ничем не выдавал, что дачная гульба ему претит. Оттого никто не давил сакраментальным: «Или пей, или уходи». б Алтае, Памире, где работал до перевода в местное управление воздушных грузоперевозок, угощал всякими вкусными вещами — чаще привозимыми из командировок южными фруктами. И обязательно шел провожать. Или отвозил, если машина стояла не в гараже, а у дома. Месяца не прошло, а они так освоились, что не уходили, не прихватив кучи книг по искусству, которые затем «вусмерть» зачитывались в общежитии. «Зачитали» Мильтона, Колриджа, Данте, с рисунками Доре. А «Сашку Жигулева» у нее попросту украли на репетиции. И все будто так и должно быть. Они продолжали таскать книги в какой-то идиотской уверенности, что тут они никому не нужны, мертвый капитал. «Обнаглели до бескрайности», — говорила Плахова. До того, что как-то принялись снисходительно просвещать хозяина библиотеки — завели долгую болтовню о набившей оскомину проблемной материи. Слушая, он старательно прятал улыбку, а когда заговорил, вся их студийская умственность проступила, как румянец от пощечины. В тот вечер у него сложилось какое-то особенно легкое настроение, как он говорил — по аналогии с «легким поведением». Никогда потом она не слышала от него рассуждений об очевидном, по его словам. «Разговор, как я погляжу, взошел к высоким материям. Коснемся. Но вначале отметим как данность, что ими удобно врать — себе и людям — все равно как выступать от имени выходного костюма, взятого напрокат. Итак, пьеса сатирическая. Ну а сами вы верите, что ваша сатира исправляет нравы или, на худой конец, «бичует» носителей зла?.. Считаете, достаточно заявить, что истоки благополучия «умеющих жить» — секрет полишинеля?.. И ради этого изображаете прохвостов, которые изучили все подноготное в общественном устроении и своекорыстно пользуются этим?.. Хорошо, а если они — в жизни, разумеется, — видят истинное в подноготном?.. Если находят идиотизмом брести указанной стезей добродетели, как это делают театральные праведники?.. Да, прохвосты сраму не ведают, но и в ближних не видят — чего не могли сказать еще подлецы Достоевского… Хорошо, будем считать, они знают, что делают плохо. И как же ваши праведники их побивают?.. Силой. Но силой можно извести преступника, а как силой извести зло?.. До сих пор в этом никто не преуспел. И революции тоже… Тут зачастую зло удесятерялось, нетерпимость победителей сотворяла антимиры, делила людей на чистых и нечистых, чистые возводили свои кровавые деяния в миссии… С этого и начинался рецидив зла. Исключения? Да есть, и самое великолепное — восстание Ганди. Его сторонники принудили зло обнажиться, потерять освященный временем статус и отступить. Победители не проливали крови противников, не призывали к ненависти, насилию. У них не было пилатов, мирящихся с необходимостью казней, не было и рядовых убийц, защищенных «передовыми» идеями… Победа Ганди была истинно человеческой, она избавила народ от несомненного зла, а все привилегии победы присвоил себе единственно достойный воитель — дух добра… Я не очень высоко забрался?.. Дальше?.. Нет, хватит, дальше — Бог…» После этой лекции Плахова наконец поверила, что у них с Нерецким «ничего нет»: «Тягостно с такими. Они и собственное вожделение наделяют смыслом. С ними надо петь как-то в унисон, живописно прикидываться… Я это к тому, что тебя может и не хватить». Нет пророка в своем отечестве. Да и где там было заглядывать вперед: чем меньше она была уверена, что нравится, тем глуше доносились к ней звуки мира. «Господи, научи быть желанной! — грешно взывала она. — Нельзя мне без него, останусь никем, унижусь, пропаду!..» Он был нужен ей, как собака-поводырь — слепой. Она никогда не была уверена, что понимает, делает, живет верно, правильно, везде путалась, сбивалась с толку!.. Чего стоит ее старушечья немочь — не сострадать, а прямо-таки примерять на себе вериги ближних. Не по актерской науке, а совершенно непроизвольно настраиваться применительно к несчастьям, неудачам, ступору других… Может, сказалось избиение лошади?.. Как бы то ни было, глядя на попавшего в беду, оскорбленного, ущемленного, обиженного, она очертя голову бросалась на помощь. В каждой зареванной физиономии ей мерещилось попрание справедливости!.. А потом, как дважды два, выяснялось, что ее угораздило встать на сторону подлости, кляузы, интриги. Открывшаяся правда унизительно обескураживала, как дурацкий розыгрыш, и она плакалась Людке на неспособность видеть людей, на легкость, с какой поддается обману. У Плаховой досадливо кривились губы: «Больше никаких забот? В остальном все хорошо?.. Ты что, блаженная — тратить собственную нервную энергию на чью-то бесконечную дребедень?.. До шестнадцати внимание к таким вещам — примета наивности, после шестнадцати — свидетельство глупости!» И вот рядом с сумбурными, неустоявшимися представлениями о том, какой должно быть и жить, рядом с ее подлинными и мнимыми недостатками, со всеми прошлыми и будущими бедами — Он! Законченный образец цельного человека, и она — наскоро, как бы в дополнение к красноречивой плоти наделенная некоторыми способностями «самооглушительного говорения чужих текстов». Утолив вожделенное, сделавшись его женой, она день за днем жила тем несравненным чувством, с каким впервые проснулась в его квартире. В любую, самую скверную минуту ей первым делом на ум приходило спасительное, что он у нее есть, что она — жена ему, его избранница, и на душу снисходил покой, тихая радость. Незаметно для себя она перенимала его привычки, до дыр изнашивала платья, которые ему нравились. И любила! Любила в нем все — его мальчишеский румянец и мужскую вальяжность, уверенность, с какой он двигался, надевал рубашку, брал в руки запонки, как жил при ней, ласкал ее, отзывался на ее присутствие… И никак не могла до конца утешиться счастьем. «Тут была моя мама, теперь ты», — мог сказать он, а у нее от волнения пересыхало во рту, казалось, он видит в ней то, чего нет! «Господи, все проще у людей, давно уже!» Но как было сказать такое и не уронить себя в его глазах… И наваливались недобрые предчувствия… Казалось, ей никогда не удастся приспособиться к нему, проникнуться духом этого дома, где все так однозначно всерьез говорит об уделе человеческом, в то время как удел этот давно и доверху заполнен отклонениями от всякого рода новых и старых правил. Размышляя так и пугаясь собственных мыслей, того, что у нее нет никаких уложений в душе, ничего обязательного, добропорядочного, она металась в панике, не зная, как сделаться больше нужной ему, больше другом, больше женой!.. В одну из таких пораженческих минут ни к селу ни к городу затеяла разговор о сыне, которого и в помине не было… И вдруг поняла, что это спасение — сын, и всячески кляла себя за то, что до сих пор не отважилась на ребенка. Не отважилась не потому, что докатилась до того душевного маразма, когда материнство «органически» неприемлемо, как пятно на платье, в котором собралась на званый вечер. Тут еще одно впечатление — Лидия Львовна, читавшая у них в студии историю театра. Зоя встретила ее с пятилетним сыном рано утром, по пути на занятия, и пошла проводить до детского садика. «Каждый день как на заклание», — виновато обронила Лидия Львовна, обласкивая мальчика у дверей садика. Зоя не сразу поняла, что означают се слова — пока не заметила, как преобразилась она, когда на их звонок вышла дева-воспитательница, лениво жующая что-то: совсем не старая женщина, чьей осанке, манере говорить, умению одеваться безуспешно стирались подражать, Лидия Львовна вдруг превратилась в безропотную старуху побирушку у чужого порога. На ее «доброе утро», произнесенное каким-то приглушенным заискивающим голосом, дева не отозвалась ни словом, ни мыком. Пропустив мимо себя мальчика, как по принуждению помахавшего матери ручкой, она пяткой закрыла дверь. По пути в студию, судорожно комкая носовой платок, источавший неизменный аромат фиалок, Лидия Львовна говорила дрожащим голосом: «Не сможете сама пестовать ребенка, вдыхать ему душу — откажитесь от детей: вы избавитесь от муки знать, что такая вот дева заполняет вашего мальчика своими словами, запахами своего тела, своих одежек!.. — Она помолчала, потому что едва не разрыдалась. — Придешь вечером, а он… стоит у дверей — шейка раскрыта, рейтузики поверх брючек… это он сам одевался… И смотрит, как маленький старичок… Я так стараюсь не думать о нем на работе, не вспоминать этого его лица и не могу!.. Моя подруга вышла замуж раньше меня, но детьми так и не обзавелась… Я думала о ней неуважительно, я не понимала, что у нее на памяти совсем не такое детство, каким оно было у меня». Потрясенная Зоя настолько прониклась состоянием «применительно к Лидии Львовне», что испытывала что-то вроде страха задним числом, проходя мимо детских садов. Страх был настолько силен, что, засыпая первое время в солнечной спальне зацелованной, она всякий раз думала, что обречена на материнство. «Тут никакие уловки не помогут». Помогли. Ничуть не сомневаясь, что ему известно о них, Зоя ждала разговора о ребенке. Но проходил месяц за месяцем, а Нерецкой никак не показывал, что недоволен, встревожен… Его деликатность не успокаивала, в ней была недосказанность, и Зоя чувствовала себя лгуньей, о которой все знают, но никто не говорит. Случалось, она шла домой с решительным намерением поговорить начистоту, как следует растолковать, почему ребенок не принесет им ничего, кроме мучений… Но говорить об этом, глядя ему в глаза, не хватало никакой решимости. Ждала, случится непреднамеренный разговор о детях вообще, и тогда… Но время шло, а разговора не случалось. Потом стало казаться, что и говорить не о чем: если молчит, значит, совсем не жаждет стать отцом. На какое-то время она уютно устроилась на этой мысли — пока ее не сразила другая: «Во что же выльется вся моя любовь, все пережитое здесь, если я не стану матерью его сына?..» Он так и не узнал, чего ей стоило решиться на Андрея Андреевича. Втайне гордясь собой, своей «жертвенностью», она по актерской или бабьей природе немного досадовала, что ему невдомек, на какие мытарства она идет, чтобы осчастливить его отцовством!.. Беда только, что все хорошие решения запаздывают. Чем они лучше, тем позднее являются. Будь она матерью двухлетнего сына, в ней было бы куда больше серьезности, чувства привязанности к семье, а следовательно, все могло бы закончиться одними приятными воспоминаниями, когда на пути из гастролей к их столику в вагоне-ресторане подошел черный, как жук, бородатый мужчина и заговорил голосом доктора Володи. Часы, изъятые у времени. Вернулись Липовки, ожидание будущего, откуда пришел Володя, но где еще не было Нерецкого. «Плахова косилась на меня, как на ненормальную: он говорил мне «вы», а я тянулась к его бороде». Появились бутылки с золотистым венгерским токаем, начались воспоминания о дачной жизни и о том, что было после, и выходило, что после ничего не было. Ни словом, ни жестом не преступал он рамок доброго знакомого, но его черным глазам нестерпимо хотелось разглядеть в ней хоть что-нибудь от прежней девицы в драной исподнице. И она на свою погибель занемогла теми же ночами. И в этой сумятице слившихся и разъединенных желаний все было наслаждением — что приходило на память, и о чем можно было говорить, и что не шло из головы, но осталось невысказанным. Плахова поерзала, помолчала и отправилась в купе, а они досидели до закрытия ресторана, потом стояли в тамбуре, где ошалело громыхали колеса, метались сквозняки и едуче пахло каменным углем. Он ехал на какую-то конференцию и говорил, что остановится у отца, который живет один… Оглушенная волнением и колесным грохотом, она ничего не понимала, кроме его рук, его сумасшедшей радости, его волосатых поцелуев. На вокзале она все-таки заставила себя позвонить домой, выслушать вдвое больше продолжительных гудков, чем это нужно, чтобы убедиться, что отвечать некому, а уж потом и не сопротивлялась, когда он усаживал ее в такси — точно сделала все, что могла, чтобы воспротивиться искушению. Ну а потом… Потом в квартире отца Володи оказалась его свояченица. Наверняка зная в лицо всех актеров театра, она сделала вид, что верит вранью о «коллеге», с которой он приехал на конференцию, и благонравно удалилась, будто ее и не было. Не успели забыть о ней, прибежала соседка по этажу: с матерью плохо, а неотложки все нет!.. Едва Володя вышел, как снова звонок в квартиру и настороженные голоса… Еще никого не видя, ничего не зная, она почувствовала, что говорят о ней. И не обманулась… Все качнулось, рухнуло, загремело в тартарары… Ей теперь не вспомнить, сколько она тащилась по городу, добираясь к Плаховой среди ночи, и где ее, до нитки промокшую, подобрали военные на большом грузовике. С ревом и любезностями они подкатили к подъезду рыжего Людкиного дома, а она только в лифте вспомнила слова Плаховой о «стариках», которые ждут ее на вокзале!.. Стояла перед гладкой дубовой дверью на девятом этаже, панически давила пальцем на кнопку звонка и слушала, как он безответно кричал ее криком. Опустившись на чемодан и глядя на пестрый половичок у ног, на другие дубовые чужие, хорошо закрытые двери, она старалась не реветь в голос: в большой пустой площадке, составляющей единое пространство с широким коридором и лестничным пролетом, чьи марши обегали шахту лифта снизу доверху, резонировал каждый звук. И хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь знакомый в этом домище, во всем этом районе!.. Испуганно щелкнув, лифт повалился вниз… Неужто Плахова? Ну да, вот и кабина остановилась на девятом… Но вышла из нее не Людка, а невысокий человек с небрежно переброшенным через плечо плащом и медлительная крутобокая девица. Дружно взглянув в ее сторону, они пошагали вдоль коридора. Девица принялась на ходу снимать влажную курточку, а мужчина вдруг остановился… и направился к Зое. «Еще один театрал!» Она отстранительно отвернулась. «Приезжайте, когда нас дома нет? — Он встал совсем рядом, но она не ответила. — И давно сидим?..» Зоя и тут собралась промолчать, но почему-то спросила: «А сколько сейчас?..» «Половина первого». «О господи!..» — плачуще вырвалось у нее. «Издалека?..» «А?.. Да…» «Тогда идемте ко мне, все лучше, чем здесь сидеть». Что-то в его словах, в повелительной интонации было от привычки распоряжаться. Влиятельный человек. «Да? Можно?..» Ее голос сам собой источал послушание и признательность. «Он сказал «ко мне», следовательно, девица тут без права голоса… — мимоходом отметила Зоя. — Лучше бы жена…» Пока шли — квартира оказалась угловой, в конце коридора — Зоя задабривала девицу, доверительно сетуя ей на склонность попадать в глупые положения. Но та не очень слушала. По ее настороженности видно было, что она тут не частая гостья. Квартира совсем необжитая, скопище магазинно-мебельных запахов, ничего домашнего. В просторной комнате, куда ее ввел хозяин, вся обстановка — новая и модная — стенка, с почти пустыми книжными полками, тяжелый низкий стол, кресла, широкая лежанка, кое-как накрытая красочным суконным покрывалом, большой телевизор, чью картонку не успели выбросить, все раскидано как попало. Широкое, в пять стекол, окно своей обнаженной витринностью подчеркивало казенную неприютность комнаты. «Располагайтесь. Все движимое в вашем распоряжении». «Спасибо. Мне бы переодеться…» «Ничего проще». Он вышел и прикрыл дверь. Мокрый бюстгальтер — самое неприятное — она срывала с тем раздражением и нетерпимостью к телесной стесненности, которые всегда были верными признаками простуды. Но она и не подумала о болезни. Все несчастья имели одинаковое происхождение: провались она в яму или попади под автомобиль, всему была бы одна причина. Закутавшись в теплый халат, она опустилась в пухлое кресло. Согреться, прийти в себя, одуматься — все слилось в единое желание. Ночь как-нибудь, а утром — на электричку и в Липовки. Она и думать боялась являться Нерецкому «свежеиспакощенной». «Страшно вообразить, что я такое в его глазах. Чудовище, лживое и грязное. И так оно и есть». В дверях сверкнул белой сорочкой хозяин квартиры: «Все в порядке?» «Да, спасибо». «Что подать для сугрева — сухое вино, кофе?..» «Что вы, зачем!..» Он согласно кивнул и, не закрыв дверей, направился по коридору в противоположную сторону, где, по-видимому, была кухня, а из комнаты направо, шлепая босыми ногами, с вывернутыми наизнанку брюками в одной руке и утюгом в другой, вышла девица. Кроме свободных голубых трусов, более чем небрежно прикрывающих половину того, что состоит из двух половин, и кое-как застегнутой мужской рубашки, на ней ничего не было. «Он с угощением, она с брюками, им что, больше нечем заняться?» Сдвинув на край стола бронзовую индийскую вазу, девица постелила сложенное вдвое полотенце, включила утюг и долго изучала что-то на брюках. Открытие сильно обеспокоило ее: она вышла из комнаты, держа брюки у самого лица. И снова появился хозяин, кативший перед собой столик на колесах, уставленный чашками с кофе, сахарницей и большой кружкой горячего молока. «Ну зачем вы?..» «Затем, что вам пользительно, мне приятно! — Подкатив столик к ее коленям, он присел напротив. — Меня кличут Романом, а вас как прикажете?..» Она назвалась не очень охотно. Этот маленький человек, чем-то смахивающий на редкостного по обличью декоративного пса, раздражал уже тем, что не понимал, что навязывать себя в эту пору негостеприимно. «Помните рассуждение Достоевского насчет желания прислуживать Шекспиру?..» «Да, но вам уже есть кому прислуживать…» Чашка с молоком врачующе припекала пальцы, и Зоя улыбнулась — в благодарность за горячее молоко и во искупление чувства неприязни к навязанному вниманию. Не плюй в колодец. Прежде чем ответить, он убедился, что девица не услышит. «Было время — мечтал прислуживать. Но тогда в двух гаражах ее отца стояло два автомобиля, и на этом основании вся семейка меня весело презирала… Я был для них потехой — в стиле «помереть можно, и этот туда же!». Но жизнь полна превратностей, как говорили в старых романах. Раз — и ни гаражей, ни машин!.. И отец так далеко и так надолго, что дочке будет без малого сорок, когда он вернется. И вот она здесь. Вся целиком. Но прислуживать?.. Нет. Теперь это ее обязанность. Вы думаете, почему она пришла? Потому что я им нужен. На данном этапе даже не я — приятель, с которым ее мать меня встретила… Он показался ей порядочным человеком, а у нее проблема: нужен порядочный человек. Прислала дочь ко мне на работу — узнать, где он живет… Хорошо, говорю, вечером придешь, утром получишь адрес. Разве таким прислуживают?..» «Вам виднее…» «Да, мне виднее. — Он откинулся в кресле и помолчал, потрескивая пальцами. — Приди она ко мне тогда — просто от широты души, и я был бы у нее вечным должником… Но в этой семейке за так ничего не получишь… Сейчас она платит, не понимая, что гроша ломаного не стоит. Мне, знаете, вообще дается в руки то, что гроша ломаного не стоит…» «О, не только вам», — она сказала это очень убедительно, так что он посмотрел на нее не без удивления. «Ладно, время позднее… Пейте молоко и ложитесь. А завтра будет день, будет видно». «Да, спасибо. Что бы я без вас делала…» «Сидели бы. Без молока. И без всяких удобств. Утром не спешите подниматься. Мне на работу к десяти, может, и ваши друзья подъедут. А нет, тоже не смертельно. Мой дом — ваш дом, как говорят восточные лицемеры». Он вышел, но к тому времени вернулась девица. Вернулась и принялась гладить, заполняя комнату отвратительным духом пятновыводителя. Стало совсем невмоготу. Казалось, запах проникает сквозь кожу и распирает голову тупой болью. «Не хватает свалиться — в чужой квартире, бог знает у кого…» Дождавшись ухода девицы, Зоя с трудом поднялась, распахнула форточку и прилегла на лежанку, убеждая себя, что это всего лишь усталость, что она вымоталась, что такие недомогания лечат сном, надо поскорее заснуть… Легко сказать. Голову ломило все сильнее, поднялся жар, неистово колотилось сердце. Где-то в чемодане лежал аспирин, но подняться не было сил… «Оставалась бы у Володи, чего уж… — подумала она, хорошо понимая, что это все равно, что стоять на сцене освистанной. — Только бы до утра, а там… Попрошу вызвать врача… Но как долго еще до утра!..» Она лежала лицом к приоткрытой двери, и ей виден был освещенный коридор и белая стена кухни, и когда там показалась полуголая девица, Зоя совсем решилась позвать ее, но вспомнила, что не знает имени, и в голос разрыдалась. «А дело-то швах…» — это Роман приложил ладонь к ее лбу. «Послушайте… мне плохо…» «Я так и понял». Телефона в квартире не было, пришлось спускаться на улицу, откуда он долго не возвращался. Но и потом прошло не меньше часа до появления полной женщины в белом халате. Воспаление легких. Всегдашняя ее болячка. Шесть дней она в лежку пролежала, принудив Романа бегать по аптекам, варить бульоны и только что не из ложки кормить ее. Баночки меда и черной икры на колесном столике у изголовья, как и образцовая прилежность приходящих медсестер, говорили о том, что он изрядно тратится. За все надо платить. Надо. После того как вчера вечером, еще не очень уверенно держась на ногах, она напустила в ванную горячей воды — какую только могла терпеть — и с наслаждением вымылась, пришло и ее время. Он явился домой за полночь и, тихо войдя к ней, долго стоял в нерешительности, тенью застыв у окна, подсиненного ночными огнями. «Вы могли уйти…» Она вздохнула: нельзя же навязывать свои несчастья безвозмездно… тем более что, снявши голову, по волосам не плачут. Тут же открылось, что он знает, кто она — видел с Нерецким, когда в прошлом году он приезжал за ней сюда — она была у Людки на новоселье. А запомнил потому, что знает Андрея, даже находится в отдаленном родстве с ним. Такие вот дела. Глупо было сочинять басни о ее теперешнем появлении у дверей Людкиной квартиры. Зоя рассказала все, как на духу. Стало немного легче. И понятнее: слова соорудили из происшедшего нечто такое, на что можно взглянуть со стороны. И хоть «мысль изреченная есть ложь», другой упаковки ей не дано. И слава богу, не то с ума сойдешь. За время болезни Роман расставил мебель, выбросил магазинный ящик от телевизора, приподнял его на ножки — так, чтобы ей было видно с лежанки, и комната обрела вид гостиничного номера-люкса. Глядя утром на снующего среди этого порядка Романа, не знающего, чем ей угодить, она думала: «Ситуация разрешилась, как говорят режиссеры. Все встало на свои места. Так уж очеловечено совокупление… Ну, хоть так». И это не только не казалось ей унизительным, греховным, но оставалось в стороне от смысла постигшего ее несчастья. А как иначе?.. Принимать заботы незнакомого человека и притворяться, что не знаешь, из каких побуждений тебя обхаживают?.. Все утро Зоя была спокойна тем зыбким спокойствием оглушенного, которое хорошо определяется чувством, с каким говорят: «Да пропади все оно пропадом!» Оставшись одна, достала с полки толстую, сильно потрепанную «Угрюм-реку» и все с тем же расслабленным чувством покоя читала, бросала, пила чай с медом и каждые два часа спускалась звонить Нерецкому из телефонной будки на углу дома. И совсем уже уверилась, что он уехал, но, спустившись в последний раз, ближе к вечеру, услышала его голос… Он так ошеломил ее обликом недавней жизни, выражением утерянного, что она судорожным рывком отдернула трубку, прежде чем повесить. «Ужас какой, господи!.. — звенело в голове. И она посмотрела на себя, как забыла смотреть из-за враждебности к горю и болезни. — Что я натворила!..» Она шла по улице куда глаза глядят и тихо выла от жалости к себе, непригодной ни к какой другой жизни, кроме как в чужих костюмах. Она оплакивала уверенность, с какой жила, чувствуя  е г о  любовь, как чувствуют молодость, здоровье, солнечное тепло!.. И еще — многое из того, что осталось за голосом в трубке и чего она не в состоянии была объяснить. Это было украденное у самой себя доброзначное чувство принадлежности к красоте мира, которое приходит от покоя и юношеского света в душе. Неужели все?.. Может быть, рано отчаиваться? Может быть, со временем все уладится, они истоскуются друг по другу — разве по ней нельзя истосковаться? — сойдутся и заживут по-прежнему, как это бывало в тех историях «из жизни», в которых она не однажды жила понарошку?.. Но чем отчаяннее надеялась, тем очевиднее становилось, что им не сойтись. И не только потому, что это немыслимо для него — для нее тоже. Не уличи он ее, не застань раздетой в чужой квартире, куда — а  н е  к  с е б е  д о м о й — она приехала после разлуки с  н и м, она, наверное, сумела бы простить себе это бегство в прошлое. Теперь не сможет. Вот где бездна. В той потаенной, не стесняемой никакими условностями жизни, какой она жила наедине с собой, непредумышленные свидания мужей не с женами, а жен не с мужьями совсем не казались чем-то недопустимым. Почему бы нет. Почему из прихоти не потратиться на пустяковую или вовсе ненужную вещицу и забыть о ней. Но одно дело вот так отвлеченно оправдывать прихоти и другое — после того, как выставишь себя на позорище со всеми своими прелестями. Что же теперь?.. Она пыталась представить себя женой какого-нибудь актера из теперешнего окружения, и в животе гадливо шевелился ужас на паучьих лапках. Ее роль в этом «обусловленном сожительстве» состояла бы из каждодневного унизительного подыгрыша мелкому и грязному в существе своем тщеславию. Ей ли не знать, на каких задворках, в каком мусоре может погрязнуть жизнь человеческая, вся жизнь!.. Наглядный тому пример — травести, которую вдруг вызвали на пробы в московскую киностудию, — сокурсник замолвил слово, — и в предвкушении взлета на олимп она первым делом, ни секунды не колеблясь, оборвала беременность. Вышло с осложнениями, уехала больная. А пробы не утвердили, не понравилась. В студии — киношникам, по возвращении — мужу. Бросил. Не способна рожать, зачем такая. Помыкалась-помыкалась и сошлась с пожилым оболтусом — литавристом оркестра, известным склонностью фотографировать альковные сцены своих романов. Называл это лирикой и охотно показывал желающим. И с травести первым делом нащелкал кучу «лирических эпизодов». «Вот мы на картошке, вот на Юрке, вот на диване, а это — с ее мужем…» Вокруг хихикали, лицемерно корили за цинизм, но никому он не казался полоумным, его принимали во все компании, выбирали в какие-то комитеты. Сама же травести никого не занимала, никому не было дела до того, ч т о  она получила взамен вырванного из утробы ребенка, взамен материнства. И еще одна ночь в этой квартире. Тускло горит настольная лампа. Полутьма под потолком дрожит от суматошно мелькающих цветных картинок на экране телевизора. Кутаясь в теплый халат до пят, Зоя прохаживается вдоль окна, лицом к ночному городу, к освещенным обрывкам улиц, раздробленным лесенкам окон, к их затененной или нагой желтизне, к черным вертикалям стен. До прихода Романа Зоя думала о старости, о возрасте тетки, когда жажда впечатлений иссякнет и в душе последним утешением заскрипит Соломоново: «И это пройдет…» Роман как упал в кресло, чуть только переступив порог и бросив в коридоре поклажу в пестрых сумках, так и сидит невылазно второй час. У него хорошее настроение. Оказывается, он бильярдист и только что выиграл кучу денег. И она еще здесь, на что он уже не надеялся. Тем не менее приволок в дом множество дорогих яств, прихлебывает зазывно пахнущее виноградом сухое вино и рассказывает, как приятно было весь день думать о ней — хотя и в прошедшем времени… Во всем том, что он говорит, и в том, что и как она отвечает, сквозит то вымученное откровение задним числом, какое только и бывает между случайно предавшимися друг другу мужчиной и женщиной. — На его месте ты бы меня, наверное, убил, а?.. — На его месте?.. Не знаю… Сбрендил бы — от тоски. Скорее всего. — Андрей тоже не убьет, но и не сбрендит — он брезглив. — Да. Тихо презирает все, что ему досаждает. Самодостаточен, без усилий отстраняется от всего, что лезет в глаза, уши… По словам Ивана — вылитый отец. Рост, наружность, повадки анахорета и спокойное презрение к одноутробному братцу… Словом, достойный внук ученого вельможи, сын царского офицера, героя первой мировой — в Георгиевском зале должны были запечатлеть!.. А вместо того до предела дней вынудили скрывать чин и происхождение за фартуком садовника… Как такое не унаследовать, то бишь отцу не изрыгнуть, сыну не проглотить?.. Иван сколько прожил рядом с отчимом, а тот ни разу с ним не заговорил… Да и для матери старший рос напоминанием о позоре первого замужества… То ли дело младший!.. В покаянной любви зачат, в искупление прошлого рожден, в великой холе выращен… — Но ведь Иван пил… — Ей не понравились злобные нотки в его голосе. Резко вскинув глаза, он настороженно замер: — Что ты еще знаешь о нем?.. — Больше ничего. Но пьяницы не становятся лучше оттого, что родственники. Пакостное в человеке все заслоняет. — Он не всегда был пьяницей. И пьянство ничего в нем не заслоняло. Скорей — обнажало. Таких, как Иван, немного на этом свете, а пьют они потому, что со всем своим богатством — как нищие. Нищие наоборот: ходят по миру, умоляют: «Все в нас — ваше, возьмите! Сердцу нашему, душе нашей, разуму нашему внемлите!..» Никому дела нет. — Расскажи о нем. — Ей пришлось присесть рядом и улыбнуться, чтобы Роман ответил. — Потом как-нибудь… — Он отложил стакан с вином и больно хрустнул пальцами. — Поговорим лучше о тебе. — О том, как я хороша? Или — какая хорошая?.. Увы, я из породы тех, у которых то, что сверху, прелестно, внизу оканчивается рыбьим хвостом. — Не ты одна… Все мы потакаем плебею в себе. В нас или вовсе нет душевной культуры или — силою обстоятельств — она бесправна. — Так было всегда?.. — Да, наверное… — И все-таки не может быть, чтобы совсем вывелись живущие умно, достойно… — Она чуть не привела в пример Нерецкого. — Есть умники… напоминающие ныряльщиков на большие глубины, откуда они неизменно возвращаются с пустыми руками. Собаку съели на рассуждениях о том, почему у них ни хрена не выходит. Во времена Чехова эта публика обличала сонную одурь России, ныне кричит, что нет спасения от дыма и грохота. Мудрецов прошлого — от античных философов до московских извозчиков — чрезвычайно занимали «вечные вопросы». В наше время с лихвой хватает одного, но актуального — как выжить. Прав был Иван: природа не ждала человека и оттого мир не стал его вотчиной. Нет племени, чье прошлое не обернулось выморочным достоянием… Выдумали для успокоения сказку о добре и зле, а все дело в том, что подлинно в нас простейшее. Оно есть и добро и зло. Болтливый разум у него на поводу. — Наверное, так оно и есть. — И Зоя, как бы отделяя дурное в себе от худшего в людях, рассказала о травести. — Нормальная современная идиотская жизнь. В ней просто женщиной быть неинтересно… Все лезут в актеры, чтобы изображать, и нет такой глупости, которая не явила бы себя миру с их помощью. Готовы сесть на любую лошадь и скакать, куда укажут. А что трасса в колдобинах и сама скачка — липа, это не имеет значения. Видел как-то: стоят детишки перед коровой — чудо-юдо! — а дура-тетя объясняет: «Это, детки, корова, она дает нам молочко и мясо». Точно так и актеры лепят и размножают идейные котлеты, не задумываясь, что за коровка и каким образом она дает мясо. Извини, конечно. То ли от неловкости, то ли от предположения, что им должно ее испытывать, молчание затянулось. И поскольку по телевизору начался концерт скрипачей-конкурсантов, они с начала до конца прослушали сонату Бетховена в исполнении юного японца. — Азиаты играют европейскую музыку с тем же акцентом, с каким говорят на европейских языках. — Поднявшись, Роман усмехнулся, разглядывая носки ботинок. — Казалось бы, что в этом отличии, а вот царапает восприятие. Словно видишь не то, что тебе показывают… Пойду. Завтра рано подниматься. — Я еще поживу день-два. Ничего?.. — Ради бога. Только не болей… С подругой-то виделись?.. — Нет. — Она у себя. Вечером стояла у дверей, какого-то дядьку провожала. — И ты молчал!.. — Сейчас уйдешь?.. — Ты уж извини. — О чем речь… — Он помолчал, как молчат, когда слово трудно дается. — Если туго будет… Ну — дела не заладятся, ты дай знать… — Хуже не будет… — Темна вода в облацех. — Бог даст, образуется. Как-нибудь. — Как-нибудь непременно образуется… Но зачем жить как-нибудь, если можно «иметь положение»?.. — Мне — положение?.. О господи, какое?.. — Ну, скажем, директрисы нового Дворца культуры в Заозерье. — Ого! И кто меня туда назначит?.. — Кому следует, тот и назначит. — Золотая рыбка?.. — Нет, обыкновенная кабинетная шпана. Самые пузатые обязаны мне тем, что остались на своих местах. — Надо же. Мне казалось, так бывает только в итальянском кино. — Не только тебе. Все мы поздновато узнаем, что не объявленные, а скрытые силы суть подлинные движители наших судеб. Люди эти ничтожны по всем измерениям, а чем меньше сдерживающих начал в человеке, тем меньше различий между преступниками и «руководящими лицами»… Остается только представить, как они руководят, если побуждение к преступлению — искушение возможным… Короче — для них все возможно… «Красота византийской литургии спасла и возвеличила Русь», — говорил Иван. Жестокость пореволюционных радений, сотворение порядка во зле, порядка на крови, возродили дикость и едва не погубили Россию. — Как ни странно, то же самое приходило и мне в голову. Но я думала, все дело в моей никудышней голове. А выходит, все так и есть?.. — Все еще хуже. Мы принюхались. — Роман подошел к окну и замер на ее синеве. — В этом пещерном поселении возвышающая душу и дух человеческий здоровая жизнь невозможна, немыслима. Это попросту частокол столпов-термитников, утыканный ячейками для продолжения рода, и больше ничего — ни красоты, ни закона, ни обычая… И только несмолкаемый вой — старых и малых, гласный и негласный. Кажется, город и сейчас вопиет всеми своими огоньками, пытаясь отогнать вязкую тьму ночи, как очумевший от боли обожженный пытается сорвать повязки на ранах… Возьми этот дом. В квартире рядом по вечерам рояль и стихи Ахматовой, а за ней о тую же пору — дикая матерщина под магнитофонный рев «раннего Высоцкого». Этажом ниже в том же плане — мертвая старуха, в чей почтовый ящик втиснули второй журнал «Здоровье», пока разобрались, что хозяйке советы докторов ни к чему. И тут же, за стеной, в просторнейших апартаментах крупный начальник-вдовец, на «Волге» ездец, туша кило под полтораста, спаивает падчерицу-восьмиклассницу. На днях зашел долг отдать, он за рукав: «У меня крымского бутылочка!..» Ну сели, выпили, алалакаем, а из двери смежной комнаты вываливается опекаемая девица — пьяная в сиську и одетая, как амур: «Фоми-ич!.. Исделай же ми-ине!..» Он ее запихнул обратно и головой качает: «Распустилась молодежь…» — «Воспитываешь?» — спрашиваю. Он набычился, шея кровью налилась: «А что — отдать пацанам-гаденышам на разграбление?.. Я буду кормить, а они тискать?..» Хозяин жизни. Такие, как он, во всем разобрались, ко всему приспособились, им досконально известно, что почем. Юристы — почем нынче смертная казнь, философы — кем и во что обряжена истина, врачи — кого лечить, а кого не обязательно. А обыватель, если не пьяница и не босяк, точно знает, кого на данном этапе надо побивать камнями: длинноволосых или бритых, широкобрючных или узкобрючных… Исходя праведным гневом, они хватают за грудки всякого, кто озадачивает их скудоумие, и вопят: «Повернись лицом к смерти, гад!..» Понукаемые и унижаемые, они должны кого-то унижать — такова  с т и х и я  ж и з н и  с о з н а н и я  в этом городе, говоря высоким стилем… А если она не по тебе, если ты выходишь чистым из нечистой игры и при этом хорошо знаешь игроков, ты у них — как заноза в глазу. Разжиревшие бонзы, вроде соседа снизу, все никак не могут понять, почему я отказался от места, где можно заработать «свой миллион». Не понимают и боятся. Думают, у меня что-то на уме. Чтобы успокоиться, им позарез надо, чтобы я у них что-нибудь попросил… А я не прошу. Но долго так продолжаться не может. Нельзя заставлять бояться людей, которые привыкли понукать. Надо или дать себя задобрить, или бежать отсюда. Иначе сожрут. — И такое возможно?.. — Где все бессмысленно, все возможно… Ну, а теперь у меня есть нужда, и я доставлю им удовольствие — попрошу место директрисы Дома культуры для моей родственницы. И ты его не только получишь, но — что куда важнее — не будешь никому ничем обязана. — Невероятно!.. В голосе Романа что-то дрогнуло, он точно заметался в самом себе. — Самое невероятное — твое появление у меня… Сказать кому — не поверят… Скоро я и сам, наверное, перестану верить… Да это и лучше — убедить себя, что так не бывает… — Глупо. Теперь все только и жаждут, чтобы с ними случилось такое, чему они завидуют в других… — И ты?.. — А что я?.. И меня подхлестывает зависть к тем, кому удается больше… Так называемая свобода людей искусства очень часто не что иное, как раболепие перед тем, что выделяет других. — Тем более надо побеспокоиться об устроении жизни… — Время есть, наверное… — Время есть, пока есть возможности. Когда-нибудь потом тебе придется унижаться, чтобы получить хоть что-нибудь. Зачем?.. Она не сразу пришла в себя после его ухода. Все в ней — ее настоящее и будущее — точно замкнулось на этом маленьком, всепонимающем, безобразном человеке. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 К тому времени, когда они вернулись из очередной командировки в Поволжье и Нерецкой в звании отпускника, блюдя обычай, потчевал друзей прощальным ужином, происшедшее неделю назад отдалилось во времени и в душе так, что и думать о нем не представлялось необходимым. О чем думать?.. Нет ничего нового под луной. Все в мире извечно и неизменно. И люди тоже. Путь их истоптан, и бредут они по кругу. Дни прошли незаметно и нетрудно. Ничто как будто не беспокоило, если не считать ущербной легкости, навязчивой необремененности. «Всего и делов — жену накрыл… Не мы первые, не мы последние, — говорил себе Нерецкой в пустом вагоне поздней электрички. — Чтобы получить истинное представление о подобных происшествиях, на них следует глядеть глазами постороннего, и тогда станет понятно, что все необычное тут — от излишней впечатлительности причастного к делу. Да еще — от предубеждений, с помощью которых вбил себе в голову, что у тебя «не как у всех». Вот и показалось небо в овчинку. Твое взросление затянулось». Однако по мере приближения к городу все рассуждения о незыблемости миропорядка и верности постороннего взгляда на его переживания мало-помалу вылетели из головы, и все случившееся памятной ночью об эту пору, как и все, что он видел и чувствовал теперь, представало в таком обличье, в каком только и могло быть понятно ему. В тяжелой пустоте вагона, в шипении и глухих ударах дверей на остановках, в запахе горящего металла тормозных колодок, влетающем со сквозняками в раскрытые половинки окон, в натужном стоне начала движения, в самой езде в темноте, наперегонки с низкой луной, то скрывающейся за домами пригородных поселков, то стремительно мелькающей за сквозными сосновыми гривками — во всем чудилось что-то бессмысленное, даже враждебное всякому смыслу: в целом мире ночь, безлюдье и — грохочущий во мраке пустой поезд. Вереница освещенных изнутри, громогласно скользящих куда-то вагонов уносила воображение ко временам постапокалипсиса. Поезда принадлежат толпе, и чем она больше, тем доступнее разуму реальность. Когда-то школьный приятель упросил отца, паровозного машиниста, «прокатить нас с Андреем». Усадив их справа от себя, подвижный черноусый человек в засаленной тужурке восторженно кричал мальчишкам, чьи сердца готовы были выскочить от грохота, дрожи и громадности несущей их махины: «Сколько людей в вагонах?.. Тыща! И куда кто ни забрался, в спальный вагон или на крышу, в душе надеется, что поезд ведет человек, на которого можно положиться!.. Понимать себя человеком, на которого можно положиться — этого хватит на всю жизнь!..» Самоуважение ведущего электричку обмануто. Нехорошо, наверное. Самоуважение дается трудно, труднее, чем слава, — слава воровата, падка на лесть, а самоуважение не обманешь, не отведешь глаза. Ему до всего дело: чему служишь, как чувствуешь, понимаешь себя. Лишить человека самоуважения, все равно что покуситься на его душевное здоровье. Одно с другим неразрывно, как движение поезда с потребностью людей перемещаться. …Тишина в квартире была такой, как будто кто-то здесь ждет объяснений, а тебе нечего сказать. Сняв плащ, он прошел по коридору, раскрыл двери: слева — в гостиную, справа — в спальню. Что-то изменилось в них, стало осквернено, будто квартиру ограбили, а звуки шагов — как отголоски того времени, когда он так же ступал по паркету, стараясь не скрипнуть, чтобы не разбудить Зою, и думать не думал, что и тогда все было так же мерзко. Вместо того чтобы идти в ванную, зачем-то включил телевизор и несколько минут смотрел пьесу о молодых специалистах. Обыгрывалось противостояние «промышленность — природа». По одну сторону тупые ретрограды, по другую — звонко фрондирующая современная компания — какая же современность без фронды?.. Передовые персонажи, как на подбор, выглядят спортсменами, изъясняются твердо и коротко, в броской афористической манере, всех, в том числе и дев, отличают широкие жесты, бескомпромиссные суждения, щепетильность в вопросах чести, отсутствие предрассудков и прочие достопримечательности, взращенные все-таки предрассудками. И тянулось слово за словом, движение за движением, отрепетированное чередованием картин и картинных поступков… Скучно, когда тебя принимают за дурака. Снова та же тишина и ты на ее поверхности. Блестит паркет, навощенный к приезду жены, с давних времен на однажды определенном месте невозмутимо стоит палисандровая мебель, бесплотно поблескивает хрусталь за стеклами горки… Зоя не любила хрусталь. «Мне больше по душе фарфор, он теплее, простодушнее, легче приручается, а хрусталь чванлив, брезглив, вельможен, ему подавай холеные пальцы в кружевных обшлагах!..» Мебель внушала ей благоговение: «Она понуждает к обдуманному жесту, учит умению носить самою себя!» К интерьеру спальни у нее было особое отношение: «Здесь я проснулась счастливой!» Он так часто слышал эти слова потому, надо полагать, что были и другие спальни, где она просыпалась в хорошем настроении. Но, в отличие от тех, эта удостоена ее полуметровой фотографии «в роли». Выбросить снимок да стоящую на кухонном подоконнике клетку с попугаем — и квартира вернется к своему изначальному виду. По словам матери, с дедовских времен здесь прижились две новые вещи: телевизор да написанный маслом женский портрет знаменитого мастера, купленный отцом во время войны у какого-то эвакуированного коллекционера. Изображенная на картине молодая дама с гладкой прической курсистки очень походила на мать в молодости. Полотно висит над осанистой горкой, а на противоположной стене, за стеклом книжного шкафа, подлинные образы отца и матери, их фотография, наклеенная на серое паспарту. Так на старинный лад они отметили истинное начало дома. Но как было избыть, предать забвению годы друг без друга?.. Со снимков, обремененные горечью утраченного, хмуро глядят немолодые, усталые лица — непутевая дочь директрисы юргородской женской гимназии и сын потомственного почетного гражданина, выпускник Михайловского артиллерийского училища, затем летчик-наблюдатель, тяжело раненный под Ярмолинцами в первую мировую войну. Всю остальную жизнь он выращивал цветы в пригородной оранжерее. И умер «убитый цветами» — уколовшись шипом дикой розы, едва запечатлев себя живого в памяти сына. Отец знал и любил мать еще студенткой, но сошлись они после войны. Что оказалось невозможным, когда ей было двадцать три, а ему тридцать девять, обернулось спасительным счастьем, когда они постарели на тринадцать лет. Мать неуважительно говорила о себе молодой, своем бегстве «от всего этого», — от заставленных книгами стен, соблюдения «девичьих манер», от салфеток за обедом и столового серебра по праздникам, от «упаднической» музыки Чайковского на домашних концертах… Что музыка упадническая, неопровержимо свидетельствовала дедовская виолончель в черном футляре, напоминающем надгробие. «Однажды я предложила подарить инструмент какому-нибудь оркестру. «Как подарить? — опешил дедушка. — Я привез эту виолончель из Италии, на ней играл Бокерини!.. Подарить!.. Может быть, преподнести какому-нибудь изокружку и мою Розальбу?..» Мать бежала от пережитков прошлого, от предосудительной чепухи условностей, от «изжившей себя культуры», в которой непременно увязнешь, пропадешь, если не порвать с ней раз и навсегда!.. Окончив институт и отвергнув «старомодные ухаживания твоего отца», она потребовала направления в самую глушь и, не без закулисного содействия матери-директрисы, то бишь заведующей гороно, получила назначение в крымский приморский поселок, где вполне в духе нового времени, с места в карьер, выскочила замуж за отслужившего срочную службу матроса, грудь колесом. «Собирай дом, — наставляла она младшего сына в последние дни жизни. — Больше некому вернуть было бытие в эти стены». «Поглядела бы она, что получилось из этой затеи…» Нерецкой подошел к бельевому шкафу в спальне, чтобы взять чистое полотенце для душа, но едва прикоснулся к рыхлой мохнатой ткани, как его охватила судорога брезгливости: полотенце хранило что-то от плоти Зои, что-то до таксой степени мерзкое, что дыхание перехватило. Мылся долго, словно бог весть чем занимался, а помывшись, с кривой улыбкой рассматривал себя в зеркале. Обманутые мужья приметны неумеренной веселостью, раздражительностью, злодейской молчаливостью, но не самими по себе: есть в них что-то, что за бодрячеством, наигранным безразличием, зловещей замкнутостью измышляющих расплату выдает раздавленных сознанием собственной мужской бездарности. Более униженного состояния, наверное, и придумать нельзя… А между тем, как давно это в обиходе — наперед лгать свадебным маршем и брачным обязательством!.. «Ты хороший парень, Роман, но не герой моего романа — больно тощой». В такой роли и верзила под два метра не менее потешен. Нерецкой пытался отгородиться иронией — отстранившись от самого себя, низвести собственную персону до анекдотного персонажа. Опростить унижение и тем освободиться от него. Сказывалась привычка защитительно отторгать, чувственно не воспринимать все то из внешнего мира, что может неприятно озаботить. Но от того, что навалилось, нельзя было отстраниться. В нем яростно набирала силу та неподконтрольная воле, ужасная своими разрушениями внутренняя работа, сравнимая разве что со злой болезнью, которая если не уморит до смерти, не искалечит, то на всю жизнь оставит мету. Как всякий заболевший, он думал не о возбудителе хвори, а о том, каким образом и где она подстерегла его. И почему — его?.. Болеть пристало людям неряшливым, невежественным, распущенным, отмеченным теми телесными или нравственными изъянами, дурными пристрастиями, которые предопределяют заболевание. Но при чем тут он?.. Нерецкой знал, что виной всему не Зоя, не какая-то женщина, осрамившая его неверностью, и не утрата «полового партнера», чья телесная красота доставляла ему столько удовольствий, а то, что он безрассудно увлекся низменным, дал заманить себя в тот бациллоносный пошляческий мирок, где Зоя была своим человеком. Уступив дурному в себе, он был обречен. Рано или поздно он должен был оказаться в этой грязи. Если уж с чем сживаешься, смиряешься, а тем более — чему покоряешься, в конце концов тем и будешь  п о м е ч е н. Мы получаем то, что заслуживаем. Иногда — меньше, но никогда — больше. Твой удел — обстоятельства, которым ты уступаешь. «Можно подумать, ты ничего этого не ведал… Идиот». Воображал себя мужчиной, а был мальчишкой, которого взяли в темную компанию взрослых с уговором делать, как велят, и помалкивать. «И ты так старательно помалкивал, что даже с Юкой не решился поздороваться…» «Или я уже не твоя краса?» От этих слов Зои по телефону ему стало не по себе, как пойманному с поличным — вспомнилась Юка. Столь же острое чувство уличенного в недостойном он пережил подростком, когда в полной уверенности, что выказывает себя в лучшем виде, объявил матери: «От нашего учителя рисования сивухой разит!..» «И не стыдно так о взрослых?.. — Ее усталые глаза были широко раскрыты. — Нехорошо, сын, неделикатно… Склонность видеть в людях только дурное очень нелестно рекомендует наблюдателей. Пьянство, бесстыдство, грубость — чудища бездомные, бродячие, заметить их нетрудно». Тогда же он узнал, что главное в человеке — душевный лад, а великодушие — основа душевного лада мужчины, противостоящая всему дурному в нем. Только вот носители сей добродетели наверняка составляют тайный орден: он так и не встретил ни одного. Кроме самой матери. Но и в ней это была скорее терпимость, чем что-либо еще. При всей чуткости к различного рода «попраниям» она оставалась робким воителем за свое понимание вещей — из опасения быть понятой так, что для нее «хорошо не то, что хорошо, а то, когда я следую своим убеждениям». Он никогда не слышал, чтобы она восстала против дурного человека, добивалась его наказания или порицания. Если в этом великодушие, то он — сын своей матери. Во всяком случае, для жены у него всегда находились «смягчающие обстоятельства». Скажем, он не позволял себе делать выводы из очевидного — из услышанного разговора двух ее подружек в день рождения Зои, когда в квартире «топтался весь их курс». Одна из девиц, Людмила Плахова, по сей день дает о себе знать — то забежит, то позвонит, другая больше не показывается, но она-то и произвела памятное впечатление. Не только потому, что рассуждала о нем, не считаясь с тем, что ее могут услышать; отчисленная из студии за бездарность, она продолжала околачиваться в актерской компании, изо всех сил стараясь выделиться, затмить кого-то, желательно всех, сделаться средоточием общего интереса, темой завистливых воспоминаний. Она была хороша собой, эта девица, но ее телесное изящество пребывало как бы само по себе, отдельно от ее сущего. Благоприобретенные подоношные манеры бросались в глаза главным образом несоединимостью с подвижной грациозной головкой, чистыми линиями лица, светло-русыми волосами роскошной густоты и легкости, с ничем не стянутой, трогательно незащищенной грудью, укрытой как облитой вязаной тканью блузки. «Это же …звонство!» — объявила она во весь голос, имея в виду вступительное слово перед началом кино по телевизору. «Неужели им всем, и Зое, привычны такие выражения?» Ошеломленный догадкой, он весь вечер невольно тянулся слухом к «раскованной» гостье, точно мог разглядеть в ней все то безобразное, что осталось незамеченным в Зое. «Зойка не дура, — кривила рот девица, широко поводя рукой — указывая Плаховой на убранство гостиной. — Интересно, тутошнему старожилу дано что-нибудь, кроме гвардейского роста?..» «Дано, не волнуйся». «И не секрет, что?» «То самое, чего у нас нет». Русая головка упала на грудь, плечи нервно затряслись от смеха — сработала привычка улавливать двусмысленности, натасканный на сальностях слух опережал здравый смысл. «Уморила!.. Чего у нас нет?» «Его правил». «О! Дядя самых честных правил?» Теперь сморщенное лицо девицы изобразило смирение. «Ага, самых что ни на есть». «Не смеши, мать. На кой Зойке правила?.. Кому вообще нужны правила?» «Тем, кто хочет жить по-людски». «Жить по-людски — значит жить поэтапно: пока молода — как бог на душу положит, а где-нибудь после тридцати — поудобнее чтоб». «Где-нибудь после тридцати уже не роднятся, а сходятся: постель общая, а чай у каждого свой». «Еще бабушка надвое сказала, что лучше: просто сойтись с человеком или навязать ему свои комплексы по каким-то дурацким правилам». Они ничего не навязывали друг другу — ни себя, ни своих привычек. Зоя никогда не спрашивала, куда и зачем он летает и на каком счету у начальства, а ее учреждение, именуемое городским театром, занимало его столько же, сколько здоровых людей занимают сумасшедшие дома. «Что же выходит? Неозабоченное супружество, несовпадение взглядов, интересов, несходство жизненных установок?.. Нет более дурацких прописей. Хотел бы я посмотреть на супругов, которые довольствуются одними сходственными воззрениями». Но ведь чего-то ей не хватало, если никак нельзя было без зобатого дядьки?.. Потрясенный ничтожностью того, что влекло к нему Зою, в сравнении с тем, каким ее влечение представлялось ему, он как в новом свете увидел, сколь пуста, незначаща была их совместная жизнь, все и всяческие ее проявления. И для нее, как для ее подружек, «чуть тепленькие» супружеские чувства вполне пригодны для брака. И даже нормальны. Не может быть ненормальным то, с чем сталкиваешься на каждом углу. Прав Курослеп: чтобы в таком деле совесть иметь, нужны предпосылки. Списки урезаны. Мы ни в ком не вольны, и значит, ни о какой совести речи быть не может! Стать женой «по правилам», все равно что подрядиться плодить людское поголовье. Возложив на себя не супружескую, а домашнюю роль, она словно бы заявляла об ограниченности своих функций. «На кой Зойке правила?» Разве пристало художественной натуре связывать себя бабьей участью?.. Все, что не есть их «художество», такие натуры воспринимают как нечто третьестепенное, лишенное вразумительного содержания. Слыша о скандалах, пьянстве, несчастьях, она растерянно моргала или отмахивалась обеими руками — избавьте, кому это интересно!.. И только вживаясь в сценическое действо, «обживая» мнимые судьбы, изображая придуманные «духовные терзания», красуясь заученной грацией, блеском чужого ума, она жила «плодотворно», то бишь в любовном соитии с миром. И не моги сказать, что все их искусство вкупе с глухим дедом-режиссером — чушь собачья, она решит, что ты «переутомился». Дом для театральных дам — вторая театральная уборная, где можно отдохнуть между представлениями. Жилье. Банальное подножие, сваи просцениума. Здесь, в незримом любовницей-публикой норном существовании, они «расслабляются», то есть могут обещать и не выполнять обещаний, могут прибрать спальню перед тем, как направиться обличать пороки и славить добродетели, могут не прибирать, могут вымыть чашку перед тем, как налить кофе, могут не мыть. «Я патологически не способна ни устанавливать, ни поддерживать какой бы то ни было порядок!» По всему видать, к лицедейству и любодейству «художественные натуры» склоняет одна и та же патология. Иногда она спохватывалась, обнаружив, по-видимому, что слишком уж непрезентабельна в домашнем варианте, «сера и неблагозвучна» в его глазах. И на какое-то время преображалась. Он вдруг заставал ее на удивление опрятной, в ласкающих глаз одежках, она не позволяла себе неряшливого вида даже по утрам, в доме пахло если не пирогами, то чистым бельем, глажением. Она испрашивала его мнения о вещах, в которых куда лучше разбиралась сама. И — торопилась выказать деятельное внимание к нему, дарила сорочки, галстуки, перчатки. Перед отъездом, одержимая очередным приступом недовольства собой, подарила серый шарф в синюю, «кобальтовую», клетку, была возбуждена, слезливо ласкова, бестолкова, то и дело бралась за какую-нибудь работу, чтобы через минуту бросить ее. И так — пока не пришло время спать. «Вот и хорошо…» — умиротворенно шептала она, засыпая. Наверное, всякого другого спорадические преображения спутницы жизни навели бы на мысль, что у нее рыльце в пуху. Он же все принимал так, будто иначе и быть не может. «Еще годик, — протяжно шептала она ему на ухо, — даже меньше, до весны, а там непременно заведем Андрея Андреевича. Мы посвятим ему наш отпуск, да?..» Кто это мы?.. Чем основательнее ворошил он два года женатой жизни, тем больше убеждался в заурядности Зои, в ее подобии раскованной девице. И чем больше открывал сходных примет, тем болезненнее был стыд, злее желание поскорее замарать, разрушить, забыть прожитые с нею дни, как забывают долгие путаные сны. «Напрасно я отвернулся от Юки… Кто знает, может быть, ей хотелось быть узнанной…» Ладно, не все сразу. Для начала надо научиться не замечать, что позади болтаются пустые вагоны. Укладываясь спать в маленькой комнате, вспомнил о нарядной бутылке коньяка, купленного к приезду Зои, и стал искать, чем откупорить — не из желания глотнуть спиртного, а из странной потребности уничтожить примету ожидания, улику своей доверчивости. Поиски штопора оборвал звонок телефона. Он сухо отозвался. Ответили молчанием. — Уеду завтра. Самое позднее — послезавтра. — И, не дожидаясь ответных слов, нисколько не сомневаясь, что звонила Зоя, бросил трубку. — Пожжрать не дадут! Хходют, хходют!.. — с перепугу заблажил попугай. 2 Из намерения уехать во второй половине дня ничего не вышло по той простой причине, что отправленная неделю назад на профилактику «Волга» и поныне стояла «необслуженная». — Займаемся!.. — озабоченно прохрипел по телефону сиплый мужской голос. — К завтрему разве что!.. Предстояло как-то прожить долгий день. Взялся было за сборы в дорогу, но в доме не нашлось чемодана. Потолкавшись по магазинам, вернулся с уемистым ярко-рыжим сооружением, по-лошадиному перепоясанным широкими ремнями. Своими замками и пряжками и каким-то по-девичьи нежно-сизым шелковистым нутром чемодан взывал к щегольству, и, послушный зову, Нерецкой снова отправился в город — обзаводиться приличествующей чемодану галантереей. Из почтового ящика торчала газета, на уголке синела шариковая строчка: «Получите иностранку», то есть журнал «Иностранная литература». Его выписывала Зоя. Журнал не пролезал в ящик, всякий раз надо было идти на почту. И он взял на себя эту обязанность — только для того, кажется, чтобы однажды в месяц услышать: «Ой, принес! Спасибо, Андрюшенька!..» Там, где неделю назад его поджидала маленькая женщина с помятым лицом, стоял, лениво озирая двор, молодой человек с волосами до плеч и в сорочке с кружевным жабо. «По мере огрубления девиц мужественность молодых людей перестает ощущаться ими как примета пола, вот они и напяливают брошенную девицами одежку — чем не доказательство обязательности отличий?.. Без них, надо полагать, не срабатывает нечто гормональное, затормаживаются функции организма. Может быть, и мне в глазах жены недоставало сорочки с цветочками?..» Пробившееся солнце оживило город. По небу разливалась яркая голубизна, возбужденно шумела под ветром липовая аллея, на ее дорожки уже выбрались мамы-колясочницы и мамы-прогульщицы. Уличная толпа стала плотнее и как будто сменила настроение: люди двигались живее, охотнее, выглядели очень довольными возможностью жить в городе и ходить по его улицам. Толпа обезличивает, и с этим ничего не поделаешь, только и остается, что искать таинственный смысл сотворения нескончаемой круговерти, частью которой становишься. Чувствуешь себя так, словно вышел за коробком спичек, а оказался вовлеченным в историческое действо: когда столько людей одинаково хорошо знают, куда спешат, это не может быть пустяком. В сквере у парковых ворот, состоящих из частокола протазанов, скрепленных бородавчатыми боевыми щитами, мирная заводь. Заглянувшим сюда или глухота, или младенцы, или то и другое вместе помогают не замечать суету и гулкое многоголосье улицы. У пустого, замусоренного фонтана древняя старушка в теплом пальто и свалившемся на затылок платке кормила голубей. Вставшего рядом Нерецкого она обласкала счастливыми глазами того же цвета, что и живая, отливающая сизым блеском птичья толпа у ее ног. Голуби напомнили о сидящем в клетке попугае, смахивающем на лупоглазого идиота, завернутого в смирительную рубашку и для пущей безопасности посаженного в куполообразную клетку. «Дурацкая птица, дурацкая семья». «Искусство и животные — в крови у моих родственников», — говорила Зоя. Увлеченный попугаями папаша в кругу собирателей считался знатоком резных камней, а «для прокорма» занимался антиквариатом. По местным понятиям, это означает торговать подсвечниками. Вознамерившись приобрести уникальную византийскую гемму, неосмотрительно запустил руку в казенные суммы, был уволен с работы, долго прозябал в какой-то оценочной комиссии, затем вдруг помер на даче сестры, оставив у нее на руках малолетнюю дочь и многолетнего попугая-альбиноса, бормочущего всякую хреновину… Возможно, это порода такая — особая какая-нибудь. Послушать Зоину тетку, у нее вся живность редкостной породы — кошки, куры, собаки. Не исключено, и тараканы. В день знакомства старуха перво-наперво похвалилась молодым кобелем английского происхождения, с которым, за неимением иностранной, приходилось «вязать» доморощенную сучку. Затем речь пошла о добермане Луише, которому также предстояло свидание с сомнительной куцехвостой Рахилью. Затем — о неожиданно удачном помете у боксерши Деборы «от старичка Жермена»… Она и себя причисляла к одной из двух пород, на которые делила дачных пенсионеров. Рекомендовалась представительницей «типа СКК», то бишь «собачники, курильщики, киношники», в отличие от слабаков «типа ККС» — «кефирщиков, клистирщиков, сортирщиков». И не иначе как из ретивой приверженности к своей команде встретила Нерецкого с беломориной в зубах и отменном затрапезье, от которого густо несло псиной. Рассказывать анекдоты в стиле ее собачьих забот тоже, надо полагать, относилось к отличительным свойствам «СКК». Изложив скабрезный сюжетец, она принималась гоготать первой, дюйма на два вылупляя лошадиного размера зубы, с деснами морковного цвета. Он уезжал от нее с таким чувством, будто навестил веселую ведьму. «Не старуху надо было изучать, а племянницу… Ну да теперь все в прошлом: и пенсионерки типа «СКК», и их породистые племянницы-шлюхи». Ему легко далось бранное слово. Очень уж стыдно было сказанных ей в тихую минуту ласковых слов, стыдно недавних, казавшихся несомненными — равно милыми чувствам и разуму причин влечения к жене, стыдно доверия к ней, уверенности в ее душевной чистоте, целомудрии… Он был обворован, раздавлен, опустошен. Сторонница поэтапного существования и то симпатичнее — по крайней мере вся на виду, знаешь, с кем имеешь дело. А Зоя, разгадав, что «ее мальчик» пребывает рядом с ней, как в заповедной зоне, куда непозволительно входить с дурными помыслами, охотно предоставила ему воображать себя избранной личностью, человеком, на которого можно положиться. И он из кожи лез — не дай бог усомнятся в его преданности. Чем не Курослеп!.. «Не то унизительно, что я бегал за журналами, а что и бегал тоже. Одно дело платить за сожительство и другое — услужать сожительнице». И все-таки мог бы знать, какого отношения она заслуживает: выбирая подруг, выбирают родственную стихию. Мог бы, да вот беда: склонность видеть дурное в людях не лучшим образом рекомендует наблюдателей. И ты, упиваясь своим великодушием, не позволял себе замечать дурное — ради удовольствия жить под одной крышей с… И не было бы этой мерзости конца, не появись тетка, похожая на Курослепа. Впрочем, тебя и следовало ткнуть носом, по-другому не докажешь. Распахнутый плащ Костантии цветом напоминал нутро нового чемодана, что и побудило Нерецкого повернуться к вставшей рядом девушке. Под плащом чернела все та же блузка, те же брюки обтягивали полные ножки, которым было тесно вместе. Она придерживала за ремешок висящую через плечо сумку и вовсю улыбалась. Первым побуждением было — поскорее избавиться, дать понять, что ему не до нее, но простецкая физиономия девицы сияла таким откровенным удовольствием, что грех было сердиться. — Здравствуйте!.. — «Что же вы не радуетесь, я же радуюсь, что вижу вас!» — так прозвучало ее приветствие. Невольно улыбнувшись, он кивнул, наблюдая, как вскидываются и опадают под ветром длинные темные волосы, всякий раз обнажая маленькие белые уши, как вспархивает и, трепеща, льнет к нежному началу шеи у подбородка остроугольный воротник блузки. — На работу?.. — Домой. Брала негативы. — Она дернула за ремешок сумки, блеснув золотом на пальцах. — Уже в отпуске?.. Здорово!.. Он опять кивнул и все смотрел, как мечутся ее волосы, как расплываются в улыбке темные губы, не чувствующие прилипших к ним тонких волосинок. — Ветер!.. — весело сказала она, пытаясь укротить волосы рукой, и, повернувшись навстречу ему, к ампирным воротам, спросила: — Вы не в парк?.. — Да мне все равно. — И я с вами! Мне тут ближе — через парк и по набережной. Пройдя ворота, свернули к ограде, на окраинную дорожку, мощенную позеленевшим булыжником. — Надо же — встретила!.. — Она прижала руку к сердцу. — Колотится!.. Всегда так, если что-нибудь интересное происходит. Не поверите: как вас проводила, полночи не спала!.. С наружной стороны чугунной ограды, вплотную к ней, стояли торговые палатки — пивные, овощные… От одной из них, скрытой кустарником, выбрался длинный сутулый старик в пальто с обвислыми плечами. В левой руке палка, в правой кирзовая сумка. Выбравшись на край дорожки, он стремительно шагнул к Нерецкому и вперился мутными глазами: — Глухая балка где?.. — Где-то здесь… — Вот она, Глухая балка!.. — Он пристукнул палкой. — Где повесили Сарычева?.. Здесь повесили!.. — И пошел прочь, деревянно подрагивая всем корпусом, отчего в сумке тоскливо позвякивали пустые бутылки, и звук этот, звук безденежья, пронизывал сумрачный басовитый шум деревьев, как тихий плач. — Ну дедуня! Из психушки, что ли?.. — Из старости… Что насобирал за жизнь, теперь вываливается. И сейчас какой-то черепок отвалился. Из распахнутых окон старинного одноэтажного особняка по ту сторону ограды послышалась рояльная музыка. Ей в лад в освещенной комнате согласно двигались девочки в купальниках. Но скоро музыка оборвалась и донеслись визгливые наставления. — Бросьте умничать, сколько вам говорить!.. Кармен — это темперамент, и больше ничего! Кармен танцуют бедром, Кармен танцуют спинкой! И все!.. Встали!.. Ножку вопиюще назад! И! И опять, заученно вздернув подбородки, «страстно» поворачивались и замирали танцовщицы… Одной правилось, другой осточертело, в окно косит, третья — Покрупнее, понескладнее других — насуплена, сосредоточена, прилежна, но меньше всех понимает, что у нее выходит, лишена грации. А рядом с ней — маленькая, пухленькая, но гибкая, вся в кокетстве, в манерах — уже представляет. «Приматы смущают собратьев видимым свидетельством полового возбуждения, а мы являем толпам недорослей полуобнаженных людских самок и называем это приобщением к культуре. Не менее того. И в результате одни звереют от половых позывов, а другие, с оскопленным сызмальства чувством стыда, не понимают, почему на них набрасываются в подъездах, насилуют». Дорожка вывела к ломанно петлявшей по высокому берегу Юрки бетонной лестнице, разделенной надвое беседкой, откуда можно полюбоваться низким песчаным берегом, свежо красневшими под солнцем стенами мельзавода, чуть не до половины укрытого старыми вязами, и темнеющим вдали на фоне белых домов окраин железнодорожным мостом. Расстояние превращало город в приятный глазу городской пейзаж, даже торчащие над парком дома-башни, с их пятнисто-палевыми боками, придавали общей картине что-то непременное, переставали казаться поставленными на попа дырявыми коробками. От лестницы до стен мельзавода тянулась набережная — узкая полоса плохого асфальта, уложенного на серповидную насыпь, с нависающей над ней зеленью парковых деревьев. Как же давно он не заглядывал сюда!.. Бетонная лестница сильно побита, на выкрошенных ступенях дрожат под ветром лужицы, а ведь он видит ее впервые. Была другая, деревянная, проложенная напрямик сверху донизу. Возвращаясь с купанья, он не однажды задавался целью сосчитать ступени, но считать надо было так долго, что он непременно сбивался — что-нибудь отвлекало. Не сговариваясь, спустились в беседку, и тут — на безлюдье, как в сновидении о прошлом, наедине с немудрящей девицей, Нерецкой не без удивления открыл, что ему доступны не только злоба и обида, но и другие чувства… Кажется, чадный дух выветривается… Он глубоко вздохнул, как после долгого пребывания под водой… Знакомые места умиротворяли, напоминая о юности, где было много легковесных надежд, а еще больше — тяжелых глупостей… «Тогдашние глупости извинительны, но я по сю пору умудрился сохранить мальчишеские предубеждения, по сю пору вне их все  н е  м о е. Я очень старался сохранить уважение к самому себе…» Вверх по реке бежал тупоносый буксир, вытягивая впереди себя черную ленту дыма — точно капля туши растекалась в стакане прозрачной воды. Нерецкой следил за ним, пока он не исчез за мостом… и, кажется, забыл о своей спутнице: — Ну, пошли?.. — Куда?.. — Вы же домой шли?.. — А вы?… — Мне торопиться некуда… — А мне тем более, могу хоть до ночи. Ну вот и посильное утешение; простота девицы разве что веселила, но он и за это был ей благодарен. — До ночи мы тут не протянем — с голоду помрем. — Нерецкой испытующе смотрел ей в глаза. — А где протянем?.. — Девица поняла его. — Может быть, у меня?.. — «Почему нет?» — Теперь моя очередь поить вас кофе. — А жена-а?.. — с уличающей предосторожностью протянула она, как будто ей готовили ловушку. Мысль о том, что дома могла появиться Зоя, вызвала некоторую нерешительность. Очень ненадолго. Он разозлился на себя — ему ли с ней считаться. — Нет жены. Вся вышла. Ну?.. — Кто бы спорил!.. Они бросились в обратный путь так решительно, точно вспомнили, что их ждут. Вступив на лестницу, он подхватил ее под руку, где-то под мышкой неловко коснувшись концами пальцев упругого начала груди… И жадное влечение к ней, безусловно утолимое, захлестнуло его, как наркотическая потребность, держало в смятении, сбивало с толку все то время, пока они ходили по городу, толкались в магазинах, запасаясь едой и питьем, без чего, как ему казалось, о н а  не сможет обойтись. Все виделось как сквозь пелену, и то, что какой-то парень грубо схватил Костантию, потянул к себе, и ее выкрик: «Отвяжись к чертовой матери!» — отметились в сознании вызывающей гнев помехой среди других помех, которыми так досаждал ему город в эти минуты. Странная злоба овладела Нерецким, точно предстояла схватка с врагом. Протискиваясь вслед за Костантией из переполненной кондитерской, он наклонился к ее ушку и весьма повелительно предложил: — Говори мне «ты»! Круто вскинув голову, она обернулась, и он впервые услышал ее смех — довольный, очень напоминающий гоготание Ларисы Константиновны. «Что-то я не так делаю… Столько хлопот, серьезности!.. Глупо. К ней нужно подступать проще, грубее, небрежнее — списки урезаны». И он, как бы проверяя себя, все чаще на ходу притискивал ее к себе, чтобы удостовериться в чувственной податливости ее крепко сбитого тела, убедиться, что развязность его приятна ей, что она знает, почему все так. Все с той же поспешностью, как бы понятной и оправданной, шли они вдоль липовой аллеи, обгоняя стариков, молодых мам, с затаенной завистью глядящих на уличную круговерть. Держась за его локоть, она старалась идти в ногу и без конца улыбалась его просьбе поглядывать, не попадется ли на глаза черный кот с белой грудью, по-кошачьему орущему младенцу на руках толстой женщины, держащей во рту пустышку; подростку с сигаретой, сидевшему на скамье с вытянутыми на дорожку длинными ногами, как бы предоставляя их в распоряжение всем, кто захочет спотыкнуться. Вообразив себя победно бегущей куда-то, она настолько увлеклась, что не сразу сообразила, что у подъезда надо остановиться, чтобы открыть дверь. Оказавшись в квартире, присмирела, жадно оглядывая все, ступая настороженно, передвигая ногами так, будто одолевала пружинное сопротивление тесных брюк. — Один живешь?.. Обалденство!.. Телевизор можно?.. — Все можно! Мы хозяева!.. — небрежно бросал он, превозмогая тошнотой подступающее ощущение позора, бесчестья, падения, как будто только теперь осознал, что обманывает, лжет, оскверняется. «Чепуха! Нужно поскорее освободить себя и сами комнаты от «предубеждений», поскорее утвердиться в праве принимать у себя дома кого вздумается!..» Но освободиться от стыда было так же трудно, как избавиться от воздуха в комнатах. Всякая вещица в них напоминала, что он творит непотребное, оскорбляющее гнездо, в котором родился. Волнуясь все сильнее и путанее, он скоро уже не мог разобрать, чего в нем больше — злого чувственного влечения, желания поскорее утопить все то, что оставалось на плаву после крушения иллюзий, или — запоздалого бунта против привитых матерью предубеждений, без которых, по ее словам, не бывает человека. Неслышно вошедшая на кухню Костантия заставила вздрогнуть: показалось, жена. — Скоро?.. — Круглые глаза недовольно глядели из-под сонно отяжелевших век. — Да брось ты все это!.. В следующее мгновение произошло то, чего уже нельзя было отдалить. Прижавшись, они замерли в поцелуе — стояли, не размыкая губ, забыв о том, что следовало сказать и не было сказано, обо всем на свете… Так в зной животные-враги пьют холодную воду, замирая в истоме насыщения влагой, сладостной всем живым, бегущим и догоняющим, правым и виноватым. — Пожжрать не дадут!.. Хходют, хходют!.. — разнеслось по квартире. Дремотно притихшая Костантия вздрогнула, подтянула одеяло к подбородку: — Там кто-то!.. — Попугай. Видела клетку?.. — А… Он что, говорящий?.. — Есть грех. — Сколько времени?.. — Она обернулась на занавешенное окно. — Зачем тебе?.. — Так просто. — Она повернулась на бок, высвободила обнаженную руку и пригладила ему прическу, цепляя волосы золотым перстнем. — Такого парня у меня еще не было!.. «Само собой…» — Думаешь, случайно тебя встретила?.. Неделю топталась на Сибирской — мать сказала, где ты живешь… Жарко, да?.. Тело ее было обворожительно мягкими плавными очертаниями, влекущим выражением стыдливости — той неописуемой прелестью наготы, которая только и возможна у девушек, не знающих привычки торчать на людях полуодетыми. «Наверное, и это всего лишь в моем воображении…» — Я тебя одну вещь попрошу, сделаешь?.. — Если смогу… — Запросто. Завтра скажу, ладно?.. Приходи ко мне часа в два, придешь?.. Я одна буду. Он кивнул. — Почему у тебя нет детей?.. — Ума не хватило. — Женился поздно?.. — В этом все дело. — Жена пьет?.. — Нет. — Курит?.. — Нет. — Путается!.. — Поговорим еще о чем-нибудь. — Чего это там в углу?.. Музыка вроде?.. — Виолончель. — Там пианино, тут… Умеешь играть?.. — Бабка с дедом играли. — Мать того парня, скрипача, директор музучилища… Узнала, что отца посадили, и выразилась: «Они внушают мне отвращение!» Это про нас. Я почему пошла тебя провожать?.. Гляжу, ты вроде глаз положил, дай, думаю, проверю!.. — Сердце колотилось?.. — А то!.. Полночи думала, как бы встретиться. И чтоб потом с тобой мимо той выдры, Колькиной матери, пройтиться!.. А?.. — Пройдемся. Вприсядку. — Нет, серьезно?.. — Она криво улыбнулась: — Не с Романом же показываться ей. — С каким Романом? Шаргиным?.. — Ну. Он тебе кто, я так и не поняла?.. Чего он никак не ожидал, так это — столь близкого приобщения к «почти родственнику». — Он еще как с отцом работал, ко мне подкатывался. И не отстает. «Выходи, — говорит, — не пожалеешь, будешь иметь все и чуть-чуть сверху!..» Кожу вкрадчиво огладил отвратительный холодок брезгливости. Как бы вспомнив о чем-то, Нерецкой накинул халат и шагнул к двери. У косяка обернулся: — Так это ты о нем ночью говорила?.. — Ну. Растерянно постояв у окна большой комнаты, он вытащил из нижнего ящика горки початую бутыль коньяка, взял фужер. «Возжелать Курослепову избранницу!.. Кто бы мог подумать!.. Ну и что?.. Бери пример с зобатого дядьки, ему наплевать, чья Зоя жена!.. Мало кто с кем сходится к вящему неудовольствию третьих лиц, вроде тебя, которые вбили себе в голову, что если  о н  или  о н а  со мной, то ни с кем другим быть не может!.. Пора усвоить, что постельные упражнения не дают права на «мое» в человеке!.. А  ч т о  дает?.. Если я не вправе ничего присваивать, как мне отличить мать моих детей?.. Что венчает такие сближения?.. Из  ч е г о  собирать дом?..» Он вернулся в полутьму маленькой комнаты с намерением поскорее выпроводить гостью. Опустившись на край тахты, налил коньяку, молча выпил, спиной чувствуя взгляд Костантии. — Мне нельзя, — сказала она. — И не надо. Послышался бой часов. Сосчитав удары, он сказал: — Шесть. Ты время спрашивала. — Чего это ты сердитый?.. В ее голосе послышалась обида. Он включил лампу у изголовья, увидел белевшее в ворохе волос лицо, настороженно сощуренные глаза. «Я забыл, что нас двое, а мои беды занимают только меня». — Почему ты решила?.. — Он принудил себя несколько раз ласково провести ладонью по ее щеке, неизменно касаясь жесткого маленького ушка. Она замерла. Широко раскрытые глаза выдавали трудные поиски ответного знака расположения. — Я тебе тогда наврала, что к нам никто не ходит! — вырвалось у нее. — Мать всю дорогу таскает к себе разных… «Нужные мужики, — говорит, — папины друзья». Ничего себе — друзья!.. — Она зевнула и рассмеялась. — Думает, я не знаю! — Встрепенувшись, приподнялась на локте. — Не привыкла, что я дома работаю, ну и затащила кого-то!.. Иду через какое-то время по коридору, а у нее дверь немного не закрыта, и я все видела!.. Представляешь?.. «Господи, как она может! Как можно говорить так о матери и улыбаться! Что происходит с людьми!.. Гибельные мутации еще прогнозируются, а уроды уже плодятся». «Или это я урод?..» — Мамаша у меня своего не упустит!.. — Заметив, что ему не интересно, она играючи навалилась на него сзади, обняла. — Взял бы меня с собой в отпуск?.. Он шевельнул руками: ничего лучше и пожелать нельзя. — Куда бы поехали?.. — Куда хочешь. На юг, на север, из варяг в греки… — Он допил коньяк из фужера. — Нынче модно в тмутаракань… — Вот прокатились бы, ага?.. Жаль, я уже отгуляла, — весной. К отцу ездили… Был бы дядя Матвей, другое дело, а то новая заведующая — стерва, свет не видал!.. — Кофе пить будем?.. — Можно. «Вот бы Зоя сейчас пришла!..» — подумал он, хлопоча на кухне. Ну и что?.. Увидела бы собственное подобие в лице этой девы?.. Вернувшись в маленькую комнату, застал Костантию спящей. С темных губ, раздвинутых подсунутой под щеку ладошкой, изливалась струйка слюны. Из-под пледа торчала голая ступня — маленькая, пухлая и давно не мытая. 3 На дворе пасмурно, дымят кучи мусора, значит, понедельник. В закутке палисадника возится садовод-любитель с первого этажа. Когда ни погляди на задний двор, непременно обнаружишь лысину в кустах… Колоритная личность. Трезвый — льстив и лжив, пьяный свиреп — непомерно и безудержно. Душа выговаривается. Льстивая трезвость — маска для «культурного» общения, не выдерживающая испытаний на алкоголь. Его дочь — тощая, длинная, хмурая — из тех созданий, которыми в старину пугали детишек… Теперешних не испугаешь. Они зовут ее Кочерыжкой. Не без причины. Будучи в подпитии, она слоняется на стоянках автомобилей и, заприметив одинокого водителя, предлагает ему «попарить кочерыжку». К двадцати годам успела побывать под судом — за драку, родить двух младенцев и отказаться от обоих сразу после их появления на свет. Та же участь, надо полагать, уготована и третьему, которого она донашивает. «Ты мне весь авторитет перед людями разорила!» — на весь подъезд орет пьяный садовод. И палисадник его тоже разоряют — рвут едва проглянувшие на свет цветы, ломают штакетник. Под Новый год срубили двухметровую голубую ель — как прилюдно поглумились над девочкой, радовавшей беспечной приветливостью всю улицу. А садовод все копошится. Говорят, на таких мир стоит. Потому и стоит кое-как… Нерецкой проснулся разбитый, с тяжелой головой, как перед простудной болезнью. И долго лежал, бездумно глядя на занавешенное окно. Тишина стояла обезличенная, опустошенная и оскверненная — ему в подобие. На глаза попался оставленный на письменном столе томик «Страстей по России». Из-под обложки торчало письмо Ивана… Насмешливой рожицей мелькнула мысль о связи между виной перед Иваном и появлением тетки, похожей на Курослепа. «Подлая баба справляла какую-то свою подлую надобность, и на тебе — сыграла роль карающей десницы. Из чего следует, что возмездие не всегда дело архангелов. Разумеется, у нее имелась благая цель и она не сомневалась, что творит доброе дело!.. В том числе и для меня. Никто не делает подлостей, не оправдывая их наперед… Кто знает, может быть, и Зоя оправдывала свои похождения чем-нибудь дурным во мне. Скажем — моим отношением к Ивану. Как Ира. Та в открытую не считалась со мной, не имея для того никаких других оснований… Отправляясь к зобатому дядьке, Зоя, конечно же, не повторяла во спасение, что делает это потому, что дурное во мне позволяет ей это делать. Но однажды найденное оправдание действовало само по себе… Тебе ли не знать, как работает механизм неприязни. Стоит обнаружить в человеке что-то дурное, и во что он ни рядись, ты неизменно будешь считать его не стоящим уважения». Когда раздвинул шторы, пришлой желтизной блеснул чемодан. «Да, надо куда-то уехать… Пока Зоя не уберется, я тут не жилец… Чемодан есть, осталось придумать, куда податься. И на чем!..» Он вспомнил о машине. Все тот же озабоченный начальник энергично заверил, что «ей займаются, к завтрему разве что». Из трубки густо несло нахрапистым враньем. Добравшись до станции обслуживания, он без труда убедился, что машиной никто не «займается». Разругавшись во всеуслышание и как бы даже к собственному удовольствию с обладателем озабоченного голоса, Нерецкой подрядил первого встречного умельца, и тот управился с делом за полчаса обеденного времени. Несмотря на неприятные хлопоты, выбравшись из ворот мастерской, он не забыл о своем обещании навестить Костантию. Не забыл не потому, что свидание сулило приятное времяпрепровождение или он чувствовал себя связанным словом (разве — обязанным, в чем, впрочем, тоже не был уверен: ведь ей что-то нужно от него); он уже отнес девицу к тем знакомым, сугубое внимание к которым себе дороже: не отягощенные воспитанием, они принимают твою обязательность за угодничество. Он вспомнил о своем обещании прежде всего потому, что ему было в охотку сидеть за рулем, вот и подумалось, куда бы съездить. Но потом, когда свернул на Береговую, сама собой пришла на ум злая мысль, что и из этого визита можно извлечь некоторую пользу — попробовать понять, чем живы все эти костантии, зои, иры, юки, что ими руководит — что-то темное, глухое, им самим неведомое, или какая-то присущая им разумная сила? Надо же найти объяснение тому, что с ним произошло и почему — с ним?.. «Что они не жены декабристов, это безусловно, но не может быть, чтобы их житие отличалось полной безликостью, отсутствием всякого достоинства!..» Ему важно было не столько выведать причину того, что с ним произошло, сколько воочию убедиться, что он не исключение из правил, что его постигло действительно нечто весьма популярное — вроде гриппа — что и за пределами места, занимаемого его нескладной жизнью, нет никакого иного существования. Словом, он все еще не мог отрешиться от подозрения, что причина всему нечто в нем, какая-то его негожесть, неполноценность. Он подкатил к голубятне, хорошо видимой из окна комнаты Костантии, как раз к оговоренным двум часам, но, заглушив мотор и выбравшись из машины, тут же убедился, что ему не следовало делать ни того, ни другого, но было поздно. Танцующей походкой игривой девочки к нему шла Лариса Константиновна. Вертляво поворачиваясь при каждом шаге, она старательно глядела под ноги, как будто по условиям игры ей нельзя было ступить в сторону. На посторонний взгляд ее шествие, должно быть, выглядело потешно: толстая тетка, как школьница на переменке, забавляется фигурным хождением по прямой линии, но ему было не до смеха. «А ведь она ждала меня…» Догадавшись об этом, он собирался что-нибудь соврать о своем появлении, но не успел придумать. — Вижу, машина, вижу, вы!.. — пела Лариса Константиновна таким голосом, точно обыграла его в прятки. — Собственная, конечно?.. Красивый цвет, что надо. Про марку я не говорю!.. Так вы зайдете?.. — Да нет, мне… — Костик сейчас прибежит!.. Понесла работу и просила меня встретить, чтоб не было недоразумения. Я как раз на обеде. Проклиная все на свете, Нерецкой двинулся за ней, твердо решив пробыть не больше пяти минут. — В тот раз я ушам не поверила!.. Она приходит и говорит, что вы, что ли, брат Романа?.. Такой номер нарочно не придумаешь! Вы и он — это же небо и земля!.. Шагая по двору под неусыпным старушечьим надзором из окон, вдыхая затхлый земляной запах сто лет не метенных деревянных ступеней лестницы, Нерецкой чувствовал себя въехавшим на мусорную свалку. «Только здесь и разбираться в вопросах бытия». — Входите сюда, с отсюда видать машину, все-таки спокойней. Обедали? Честно? Тогда кофе?.. Будете так говорить, я не поверю, что в тот раз вам понравилось!.. Господи, боже мой!.. Какие хлопоты? Как будто это не кофе, а я не знаю что! Знакомый топот стих в глубине квартиры, Нерецкой остался наедине с пикантным сюжетом на цветном плакате. В прошлый раз из-за скверного освещения он не разглядел комнату, теперь, при свете дня, она поражала заброшенностью, истрепанными, мусорными вещами. Некогда побеленные в желтый цвет стены, в добавление к алюминиевым цветочкам поверх побелки, накопили пропасть чернильных, масляных и еще бог знает каких пятен. В углах потолка, как волосы в ушах долгожителя, плотно угнездилась паутина. Окно не открывалось и не мылось со времени сотворения: замазка осыпалась, краска растрескалась и покоробилась, обнажив красноватую смолистую древесину. На платяном шкафу, посреди свертков и коробок, высилась пузатая лазуритово-синяя ваза с отколотой горловиной, откуда языком удавленника свисал чулочный носок телесного цвета. Накидка на рабочем кресле прикрывала истертую до берестяных завитушек кожу сидения. Даже плакат с «голодрамой» оказался разорванным наискось и подклеенным с обратной стороны. «Какое же запустение царит в душах здешних обитателей, если их не стесняет такое жилище!..» — Костик прибежит с минуты на минуту!.. Пейте на здоровье!.. — Лариса Константиновна небрежно, как чужую, бросила себя в тесное кресло. — Побывала у вас, другого разговора нет!.. — Догадавшись, что ставит гостя в дурацкое положение, бросилась объяснять: — Не подумайте, я не как другие — не имею привычки держать дочь на поводке — это нельзя, то нельзя, туда не заходи, с отсюда не выходи!.. Если не хочешь иметь с дочери лишних хлопот, научи ее разбираться в простых вещах!.. Ну кому спокойней: у кого дочь разбирается или у кого нет?.. Промеж нас никаких секретов!.. — Лариса Константиновна дружески понизила голос: — Все смеялась, какой у вас попугай!.. А я смотрю и думаю: дай бог ему здоровья!.. Можете поверить, у нее не каждый день такое настроение… Кому не повезет, так не повезет: в детстве менингит, школу не могла закончить, а теперь эта катастрофа… Сами понимаете, когда люди обеспечены, возьмите ваше образование и пришейте кобыле заместо хвоста, но когда такое несчастье, а в активе один этот ящик с лампой посередке!.. Без помады губы Ларисы Константиновны имели оттенок чернослива, отчего мясистое лицо казалось обескровленным, нездорово серым, и если в прошлый раз он приписывал ее оживление избытку телесного здоровья, то теперь — дурной горячности. С каждой минутой комната, хозяйка, кофе, к которому он брезговал прикасаться, вызывали в нем все большее отвращение. «Черт меня догадал!.. Недоставало только этих баб, с их фельетонными катастрофами!..» — Она об вашей квартире, а я про себя думаю: вот какого ей мужа!.. — Завалив голову к плечу, Лариса Константиновна засмеялась деликатно, в нос, но смех раззадорил в ней что-то пакостное, услащенно высунулся кончик языка, точно сама собой выперла возбужденная щекоткой натура. — Не подумайте, я не намекаю!.. Я ставлю возле вас того человека, который набивается ей в мужья!.. — Судорожным вздохом подавив веселость, она собрала губы в сморщенный комок и посмотрела в чашку. — Вы не в курсе, а тот человек для нас форменная трагедия… Никто не говорит, найти Костику мужа, чтоб жилось как раньше, не пара пустяков. И не для таких, как она, тут сплошное спортлото: мильен билетов, где шиш, и один, где выигрыш!.. А у нее еще со здоровьем нелады. Бывает, поволнуется и начинает спать… Такое дело не всякому интересно. Но как-то устраиваться надо?.. Как ни крути, ей двадцать два!.. Выдержав неожиданную паузу, она махнула рукой, как бы отрекаясь от зарока помалкивать, и заговорила чуть не шепотом: — К человеку, об котором я говорю, попали наши сбережения, в этом все дело!.. Не подумайте — не какие-нибудь левые, кровные, деды казну собирали!.. И вот пожалуйста — есть деньги, и нет денег!.. Спросите, как они к нему попали?.. Муж как узнал про неприятности, сразу побежал в сберкассу: о н и  ведь не спросят, откуда эти рубли, откуда те!.. Но вы же понимаете, снять с книжки еще полдела, надо иметь порядочного человека, кому отдать на заначку. Он и попросил этого друга: «Пусть полежат у тебя, а как все кончится, мои заберут». На суде очень интересовались, куда пошли деньги, которые были на книжке. Так он сказал, я взял, а какой-то парень ограбил. Пойди — докажи. Само собой, срок ему дали и за того парня. Но год больше, год меньше, разницы никакой… Только мы-то тех денег больше в глаза не видели. Удивляетесь?.. Я тоже. Весной приехала к мужу, спрашиваю: «Ты имеешь какие-нибудь гарантии, чтоб с него потребовать?» «Уговори Костика, чтоб за него вышла, и получишь деньги». «Всю жизнь, — говорю, — мечтала заиметь такого зятя!..» «Тогда заимеешь комбинацию с трех пальцев. По-твоему, он за так предупредил меня, что заваривается каша?.. Только из-за Костика. С отсюда и дураку ясно, что деньги в надежных руках, а у тебя верный способ их получить. И не забудь сказать спасибо!..» «Спасибо! Да я оближу его от уха до уха!.. Только теперь, имея на руках хорошую кучу денег, он может спокойно наплевать на всех нас!..» Поерзав в кресле, покрутив головой, словно бы силясь промолчать, Лариса Константиновна не выдержала: — Хотите знать, об ком я говорю?.. — О Шаргине?.. — Вы умный человек!.. — выдохнула она, как повторила общеизвестное. — Так слушайте. Вернулась я от мужа — звоню: «Вы зайдете или как?» Пришел, сел, как вы, я ему сразу: «Вы говорили Костику, чтоб она с вами расписалась, дело ваше, но надо же по-честному, я же не знаю, вы себе женитесь, а я останусь на бобах!..» «По-вашему, мне придется и на вас жениться?» Это он мне. «Очень смешно, — говорю, — только у вас ничего не получится, пока не вернете наши деньги». И что вы думаете?.. Встал и ушел, как мумия!.. Я так думаю, решил, что у меня под полом запрятан микрофон! Идиот!.. О!.. Пришла. Оставайтесь, а я побегу. Уже опоздала!.. В коридоре мать и дочь замешкались, посекретничали. Маскируя принятую эстафету напускным равнодушием, Костантия небрежно, даже вроде бы нехотя поздоровалась, как будто встречаться в этой комнате для них будничное дело. А он, разулыбавшись, почувствовал себя дураком. В том же стиле — прозаически не торопясь — молча порылась в сумочке, повесила ее на стул, прошла мимо него к окну, одинаковыми с матерью словами похвалила его машину, погадала, пойдет, не пойдет дождь, от окна направилась к письменному столу, вытащила из ящика желтый редкозубый гребень, подошла к шкафу, отворила дверцу, с зеркалом внутри, и, полускрытая ею, занялась волосами. И разговором — как если бы занятая позиция оказалась для этого наиболее удобной. — К заведующей заходила — вдруг, думала, отпустит — ну, чтоб с тобой уехать. Слушать не хочет, выдра… Можно самовольно смотаться, мать не против, только потом на такое место не поступишь… — Она выбралась из-за дверцы, чтобы перечислить все преимущественные отличия их салона от других ателье, ниже пошибом. Расчесанные волосы сильно умножились, прикрыли плечи и, сваливаясь вперед, красиво обтекали большую грудь. Но и этот, такой домашний, женственный вид не делал ее привлекательнее, наверное, потому, что не давал забыть о предосудительной причастности к этой плоти, приобщении к ее отправлениям, к запаху грязных ног. «Терпи. Ты пришел не на свидание, а с умыслом разобраться, чем живы эти люди. Вот и постигай, тем более что это несложно, от тебя ничего не скрывают, ничего не приукрашивают, потому как ты для них не случайный прохожий, ты — человек их круга. Выказав расположение делом, ты добровольно уподобил себя им, а значит, и действовать, и думать обязан заодно с ними. И оставь при себе лирические толкования таких сближений, здесь отвлеченные ценности — фикция… Впрочем, представление о фиктивном подразумевает знание истинного, а для здешних обитателей отличие одного от другого так же иллюзорно, как бытие бога: на словах нечто, в хозяйстве ничто. «Не одни они таковы. В этом городе живут  в п о л с м ы с л а, как говорит Курослеп. Нерастворимые в нем отторгаются, выпадают в осадок. В некие, ныне посрамленные времена человека доводила до безликого, однозначно-презренного состояния бедность, рабская зависимость от чьей-то воли, невежество наконец, а ныне что?.. Что мешает матери с дочкой почувствовать себя белотелыми личинками, копошащимися в зловонной яме?.. Неужто и в самом деле везде так, на всех этажах всех домов жизнь вне преданий, красоты, религий, вне заповеданных начал?.. Или есть камельки, возле которых греются живые души?.. Вряд ли. Разве что — понимающие, что таковыми быть надобно, рядящиеся под них, вроде Зои, а живущие все так же — вполсмысла». — Вы с Романом как вообще?.. — занявшись чисткой гребня, Костантия опустила голову, и волосы почти скрыли лицо. — Что ты имеешь в виду?.. — В каких отношениях?.. — Замуж собираешься?.. — Вроде того, — ухмыльнулась она и откинула волосы, чтобы видеть его. Нерецкому этого не хотелось, и он отошел к окну. «Когда Курослеп жаловался на то, что ему все дается с унижением, с переплатой, в нем стенал не очень уверенный в себе вымогатель… И тутошняя катастрофа — его рук дело. Чтобы заполучить эту полногрудую мессалину, ему нужно было развалить «престижное» благополучие ее семейки и сделаться для них тем самым раком, который на безрыбье — рыба. В один прекрасный день он умело подпилил подпорки и «дружески» предупредил, что дом вот-вот развалится. Предупреждение входило в замысел как фора, но было подано с таким родственным участием, что в его руках оказались еще и деньги — как фора незапланированная, сверхдоход от хорошо организованной аферы. И в результате мать с дочкой у него на крючке». — Спрашиваю: «Что ты во мне нашел, вокруг базы какие кадры топчутся!..» — «Мне нужна ты и больше никто. У тебя, — говорит, — есть все, что у них у всех вместе взятых». — «Свежо, — говорю, — предание, не вижу старания». А он: «Хочешь, уйду с базы — ближе к тебе?» — «Хочу!» — сказала смехом, не думала, а он по правде перевелся — его мастерская и наш салон в одном доме. — Видишь, какой молодец. — В гробу я его видела!.. Мать говорила про деньги?.. По открывшемуся голосу он понял, что она вышла из-за дверцы, и повернулся спиной к окну. «Так… Ты у них свой человек. Поздравляю». — Говорила. Но я не понял зачем. — Боится, Роман ей фигу покажет!.. — Костантия подошла к столу, спрятала гребень и принялась точить карандаш, уложив его острием на указательный палец. — Он — ей, ты — ему… — Я?.. Как?.. — Разведешься. Разорвешь контракт, так сказать… — Ага, разорвешь!.. Мать говорит, он что-нибудь такое придумает, не пикнешь. Хитрый, как змея. «Думаете, — говорит, — вам принесут деньги в черном «дипломате» и будут извиняться за беспокойство?..» «Разве, — говорю, — ты не ради меня старался?..» «Не то слово — рисковал головой!..» «Ну и что мне с твоего риска?» — «Все или ничего». — «Другой бы на твоем месте сначала чемодан принес!..» — «Другой, может, вегетарианец, а у меня аппетит к мясной пище». — «Мало у кого на что аппетит, — говорю, — может, ты мне не подходишь». — «Если папины деньги подходят, я тем более». — «Сравнил! Деньги, это деньги, а ты, это ты!..» — «А вот это надо доказать!.. Ты откажись от денег, вот тогда действительно нечего будет сравнивать!.. Не хочешь?.. То-то… Если для тебя те деньги не пахнут, то и нагрузка сойдет. В моем лице, — говорит, — ты получишь хорошую нагрузку. Очень хорошую. К таким деньгам лучше не будет, так и скажи своей маме». — «Ладно, — говорю, — подумаю…» — «Думай, — говорит, — только не очень долго: на тебе свет клином не сошелся». Говорю матери: «Может, рискнем?» Боится. «Пусть, — говорит, — отдаст деньги кому-нибудь…» Ну — чтобы тот человек отдал ей, когда мы распишемся. Роман предлагал кого-то, мать не захотела — думала, они сговорились. «Вот и встало все на свои места. Дочь бегала по Сибирской, потому что мать разглядела во мне подходящего посредника. И решив, что «за так», без комиссионных, я не стану посредничать, наказала дочери известным образом «сунуть в лапу».» Нерецкой отвернулся к окну. От сараев испуганно сорвалась и взмыла вверх большая голубиная стая. Взмыла и тотчас пропала на сизо-пегом фоне облачного неба. Когда птицы так же, все разом, появились, он услышал шаги Костантии. По-матерински протопав, она положила руки ему на плечи и прижалась к спине: — Помоги, а?.. Я все для тебя сделаю!.. — Чем помочь?.. — Они сговорились, чтоб деньги побыли у тебя… Но если ты против, чтоб я жила с Романом, отдай деньги матери сразу, а?.. Сделаешь?.. Он повернулся посмотреть, нет ли на ее лице хоть каких-то следов смущения, внутренней борьбы, но увидел физиономию, с какой ожидают оплаченный товар. — Твоя мама ошиблась. Я не тот человек, который вам нужен. С презрительно перекошенным лицом долго не помолчишь. Присев на диванчик, она сунула руку под воротник блузы, нервно повела плечом и, глядя вдоль вытянутых ног, сказала совсем по-матерински: — Нет так нет, я тебя не видела, ты меня не знаешь! И проваливай к чертовой матери!.. Закатив машину в гараж, он направился домой, но, вспомнив, что может застать Зою, оказаться в непереносимой близости от нее, повернул в бильярдную и пробыл там допоздна — все зачем-то дожидался Курослепа, а тот так и не появился. Обыграв подряд двоих, Нерецкой дважды посылал изумленного Мефодича за коньяком, дважды пригубливал мутный, захватанный стакан, все более утверждаясь в неколебимой готовности к чему-то, набухал решимостью для какой-то очищающей схватки. И по пути домой наконец вспомнил, кому обязан тем, что втянут во всю эту глумливую чепуху. Надо «поблагодарить»! Да, да, у него есть что сказать ей!.. Но квартира встретила его привычной тишиной. Побродив по комнатам в поисках, на что бы обратить избыток энергии, заметил разинутый зев чемодана, и через полчаса со сборами в дорогу было покончено. Широкие ремни с золотыми пряжками подпругами охватили распухшие бока чемодана. Потяжелевший, он выглядел успокоенным, довольным распиравшей его сытостью. Как в награду за работу, у изголовья тахты отыскалась недопитая бутылка коньяка. Проглотив полфужера, Нерецкой почувствовал себя в подобие чемодану — доверху набитым тупым безразличием ко всему. Мы сами творим свой мир. «Ты не любишь меня, и тебе это зачем-то надо!» — говорил Иван. Вестимо, надо! Как можно любить то, чему нет места в твоей жизни, в ее чистоте и разумности! У тебя все на свой лад, у тебя жена-друг, жена-краса, мать твоих будущих детей, хранительница дома!.. Где тут место брату-алкоголику, страдающему недержанием речи?.. Но ему ничего не нужно было от тебя, разве что знать, что ты у него есть… Не то что Зое. Равно как и маме с дочкой. Этим ты нужен был для сугубо утилитарных надобностей. «Только такому самодовольному болвану, как ты, могло прийти в голову возрождать «дух дома» в союзе с театральной дамой! Только ты мог вообразить, что две антисанитарные бабы исстрадались по человеческому участию! Только тебя надо было ткнуть носом, чтобы доказать, что перед тобой белотелые личики, не понимающие никакой другой среды, кроме содержимого выгребной ямы!..» Он то ложился на тахту, то вставал, без конца варил кофе и не мог унять возбуждения. В нем утверждалось нечто новое и властное, и он настолько не сомневался в спасительном благе преображения, что не испытывал никакой нужды в объяснении его необходимости — оно само было объяснение. И скоро уже не мог понять, как его угораздило взять к себе, в свою жизнь, постороннего человека — дико же!.. Потом, в темноте маленькой комнаты, возбуждение улеглось. Он опустился на тахту и, чувствуя себя отдаленным от всего недавнего, тихо думал о матери, об Иване, о себе. В печальной темноте рождались дорогие видения. «Иван помнил мать молодой, красивой, а не только седой, с тихим голосом и опаленными прожитым глазами. Ее старости я не понимал, а измученные глаза видел… Мне казалось, они такие из-за меня, я чувствовал себя виноватым перед ней уже тем, что здоров, шумлив, проказлив, и когда на заднем дворе падал и разбивал коленки, то обязательно объявлял друзьям, перемежая слова всхлипами: «Пойду расскажу маме… как я упал…» И весь путь до дому потихоньку плакал — чтобы донести до мамы выражение боли в первозданном виде, а затем услышать единящие меня с ней слова сострадания, ощутить всеисцеляющую теплоту ее дыхания, родной шепот возле самого ушка…» …Ночью терзало сновидение. Изнемогающий от усталости, загнанный страхом, он крадучись шел по улице, залитой не солнечным, а каким-то всепроникающим светом, светом без теней. Шел один, не понимая безлюдья, тревожась им как незащищенностью, узнавая и не узнавая дома, вывески, витрины, пытаясь открыть двери, которые раньше открывались и вели куда-то, а теперь не открывались, и видно было, что ими давно перестали пользоваться: они были пыльными, грязными, с облупившейся краской. Но самое мучительное заключалось в том, что он то и дело натыкался на подтверждение того, что однажды ему уже грозило несчастье на этой улице, и он никак не мог вспомнить, почему опять оказался здесь… В прошлый раз тоже было трудно, но как-то обошлось, он сумел уберечься от кого-то или чего-то… Или это он из страха внушал себе, что в прошлый раз уберегся, на самом деле никакого прошлого раза не было, он его придумал, как больные придумывают чудесные исцеления?.. И в том, что ничего нельзя было проверить, таилась все та же безысходность. Иногда дверь, к которой он с великим трудом продвинулся, ясно напоминала прошлую удачу, подавала надежду на спасение, он изо всех сил навалился на нее… и тут оказывалось, что это и не дверь вовсе. Очнувшись, он, еще не освободившийся от состояния, в каком был в сновидениях, вдруг вспомнил, что улица и все только что мучившее его уже снились однажды, и выходило, что во сне он вернулся в прошлый сон. Часы пробили восемь, потом девять… Явь пробивалась только для того, кажется, чтобы он вернулся на до тошноты знакомую улицу и в сотый раз прошелся по ней: память принялась услужливо проявлять события последних дней — от появления тетки, похожей на Курослепа, до вчерашнего визита к маме с дочкой… Он закрывал глаза, стискивал зубы и затаивал дыхание, судорожным усилием подавляя спазм отвращения. Казалось, все другие дни унесло, как льдины в ледоход, а эти сгрудились и стоят стамухами, вобрав в себя все самое пакостное, что только может выпасть на долю человека. Было тошно от самого себя, от пледа, напитанного запахом немытой девицы, от того, что он все там же, где был вчера, а не за тысячу верст от города. Затрезвонил телефон, но оторвать голову от подушки не было сил. «Зоя, больше некому. Надоест — бросит». На какое-то время звонки смолкли, но лишь затем, чтобы перевести дух. В сочетании с головной болью это становилось пыткой. Он поднялся, отыскал тапочки, посидел в надежде, что звонки прекратятся, но серия затянулась. — Да! — Ой! Здравствуйте!.. — Здравствуйте. — «Что скажут на этот раз». — Я уже не надеялась, вы собирались уезжать. Он попытался вспомнить, кому еще говорил об отъезде, но, ощутив нарастание пульсирующей боли в голове, оставил непосильное занятие. — Извините, с кем я?.. — Не узнали?.. — Не узнал. — И в электричке не узнали или сделали вид?.. — О, Юка!.. — Меня зовут Юлей. А вас Андреем, я помню. Выходит, вы меня нарочно не замечали?.. — Ну, во-первых, вы были не одна… И потом я устал, на душе было скверно — неловко являться в таком виде… — Он подождал, что она скажет на это, не дождался, спросил: — Как ваши экзамены?.. — Провалила. Плохо ругали меня. — И намного я недотянул?.. — На один балл!.. — Она рассмеялась. — Но ведь я предупреждал, что у меня не выйдет… Не огорчайтесь, взгляните на неудачу, как лиса на виноград — сразу отыщется другая привязанность. — «Только тебе и советовать». — Вам легко философствовать — чужую беду рукой разведу!.. — Но в вашем возрасте все беды кажутся непоправимыми и все легко забываются. Положитесь на время: оно и лекарь, и философ, и судья — все лечит, все объясняет, все разрешает. — «С похмелья, а поди ж ты!..» — К тому же время идет быстро!.. — в тон ему насмешливо протянула она. — И впрямь быстро. Наверное, оно шло бы медленнее, будь его у нас побольше. — Вам хочется утешить меня?.. — Какой из меня утешитель!.. Скорее — бит небитого везет! — «Что верно, то верно». — И у вас неудачи?.. — И у меня. — Потому и не уехали?.. — Не совсем… Кстати, откуда вы знаете, что я собрался уезжать?.. — Не догадались?.. Я вам звонила поздно вечером… Да нет — ночью!.. А вы кому-то сказали, что уедете послезавтра. Далеко собрались?.. — В теплые края. У меня отпуск. — А уезжаете сегодня?.. — Наверное… — «Интересно, как это у меня получится». — И я сегодня! В Ялту. А вы?.. — И я туда же. — «Почему нет…» — Здорово!.. У вас какой вагон?.. — Никакого. Я своим ходом, на машине. Так веселее, нет?.. — Еще бы!.. — Вот и бросайте свой поезд: места хватит. — Да?.. Меня провожают!.. — Я так и подумал. — Что подумали? — Много совпадений, что-нибудь не совпадет. Она молчала, и он, решив, что говорить больше не о чем, в ожидании прощальных слов, тоже молчал. И вдруг ему показалось, что за этим молчанием — досада. — Вы слушаете?.. — Слушаю… — Если дело в провожатых… — Ну?.. — Можно устроить… — «Я говорю, как взяточник». — Как устроить?.. — Очень просто: вы пересядете из поезда в машину. — Как это?.. Где?.. — В С. у вас остановка, а я там буду раньше поезда. Молчание затянулось. «Чтобы понять, нужно немного времени, а отказаться — и того меньше. Значит — и хочется, и колется». — Так можно?.. — прошептала она едва слышно. — Отчего же нельзя?.. Если хочется. — А вы… не обманете меня?.. Он не сразу нашелся. От этих ее слов повеяло чем-то давнишним, далеким — столько в них было совсем детской неспособности скрыть сокровенные помыслы. И захотелось успокоить, заверить, что ей нечего опасаться, пусть положится на него. Но едва обозначившись, благое намерение тут же ретировалось, точно устыдилось своего вида. «Была бы честь предложена… У нее свой сценарий. Надоел, должно быть, художник, иначе не звонила бы все утро. У них у всех свои сценарии». И он сказал с небрежностью человека, чью порядочность без всяких оснований ставят под сомнение: — Через полчаса я выезжаю. — Так рано?.. Поезд уходит в три… — Есть примета: запасаясь временем, выказываешь уважение госпоже удаче. — И, дождавшись коротких гудков, прибавил, глядя на микрофон: — Думай, голова. Госпожа удача посмеялась над его предусмотрительностью. В десяти километрах от С. легковая машина, которую он собрался обойти, вдруг заметалась из стороны в сторону, боком ткнулась во вставший перед ней рефрижератор и загородила левую часть дороги. Он пробовал тормозить, но, чувствуя, что колеса скользят по мокрому асфальту и «Волгу» несет в начавшуюся свалку, юркнул вправо, проскочил раскисшую от дождей обочину — в полуметре от заднего фонаря рефрижератора — и скрылся за насыпью, рискуя сломать шею в одиночку. Ему повезло: склон оказался пологим, зато машина увязла в таком гнилом месте, из которого ее удалось вытащить только к вечеру. Вот почему была уже ночь, когда он, промокший, обляпанный грязью, въехал на привокзальную площадь в С., втайне надеясь, что Юля благоразумно пронеслась мимо. Но она ждала (уже не его, а утренний поезд), о чем он мог и не узнать, не случись ему поймать на себе заинтересованный взгляд чернобрового подростка. У парня имелись свои причины изучать входящих-выходящих, но Нерецкому показалось, что он неспроста заинтересовал мальчишку. Юля сидела на другом конце той же скамьи, спиной к двери — место и поза хуже некуда. В зале сколько угодно пустых скамей, всякий желающий быть замеченным сидел бы на виду, не прятался в самом людном углу!.. Нерецкой и сам не понимал, что его больше раздражает: что она все-таки ждет или что забралась в такое место, куда он мог бы и не заглянуть… и тем предоставить ей право думать о нем уничижительно. Напротив Юли, рядом с мужчиной, старухой и двумя дошколятами, сидел еще подросток, завороженно крутивший хрипящий транзистор. Младший ребенок спал на руках старухи, старшего бил кашель, срывающийся на басовитый трубный звук. Слева от Юли расположилась рослая беременная, с мокрыми глазами, воспаленно красными губами и столь же красным от жестокого насморка носом. Она то прижимала к лицу белую тряпицу и тужилась, сопела, то замирала, прикрыв глаза, терзаясь недочохом и откидываясь на спинку скамьи. Судя по всему, она была матерью чернобрового паренька: отодвинувшись на край скамьи, он как бы отделился от нее — стеснялся, видите ли, материнского облика. Но что нашла в этой компании Юля, оставалось только гадать. Надо бы начать с объяснений, но вид его говорил сам за себя, да и пассажиры, воспрянув от скуки, заинтересованно переводили глаза с него на нее, еще не очень верящую в перемену обстоятельств. «Недостает чувствительной сцены на потеху всему карантину». Он поднял стоявший у ног Юли чемодан — двойник его собственного — и просто сказал: — Поехали?.. …Ночь в холодной, пахнущей дезинфекцией комнате дорожной гостиницы оставила не лучшее воспоминание: он мог бы обойтись с Юлей поделикатнее, хотя бы — подождать, пока за стеной угомонятся разгулявшиеся постояльцы. Но и в следующую ночь ему легко давалось не замечать ее запрокинутой головы и стоически прикушенной нижней губы. В середине второго дня они приехали в Алупку, сняли комнату в домике на окраине и могли забыть о дорожных неприятностях, как и о мокнущем под дождями Юргороде и пережитых в нем бедах. 4 Начались новые утра, дни, ночи, но Юля никак не могла свыкнуться, никак не могла обрадоваться тому, что с ней происходит. Как будто кинулась в клокочущую горную речку, не имея о ней никакого представления, и теперь едва хватало сил, чтобы кое-как держаться на поверхности. Она не только не находила, чему радоваться, но и — чувство, которое противостояло бы тревожному сознанию, что она — пошлый персонаж пошлой истории, третьестепенное действующее лицо шведского кинофильма. Вопреки всем ожиданиям, то, что происходило с ней, не нуждалось ни в каком возвышенном душевном настрое. Она была вовлечена в действо, которого не понимала, но к которому должна была приспособиться. «Господи, что я делаю?» — спрашивала она себя, просыпаясь по утрам. Как все вокруг, новые дни были чужими, все казалось, вот-вот что-нибудь случится: она затеряется в тесном лабиринте улочек, в суматошных людских толпах, для которых, насколько она понимала, все курортные удовольствия состояли из утреннего лежания на пляже под Черным бугром, дневного хождения по магазинам и вечернего шатания по злачным местам, где всякий «выдрючивается», как хочет, словно у себя дома на заднем дворе. В Юргороде тоже бродят балдежники, но там над ними смеются, их порицают, а тут все приезжие, все посторонние, все бездельничают, тут можно распускаться без оглядки на окрик. В первый же день Юлю до смерти напугала какая-то рыжая красномордая тетка: преградив выход из общественной уборной и назвавшись «Катей с Киева», она сначала предложила купить «стрекозиные» очки. Услыхав, что очки не нужны, стала теснить Юлю тугим животом, требуя «рубель». Никаких денег у нее не было, и озверевшая тетка поднесла к лицу Юли два растопыренных пальца и матерно обозвала. Еще день спустя, ожидая на скамье у кинотеатра Нерецкого с билетами, Юля не сразу поняла, отчего похохатывают две расхристанные девы, дымящие длинными сигаретами, а их веселило то, что рядом с ними мочился пьяный парень, покачиваясь, держась рукой за одну из них. Неделю спустя Юля опять наткнулась на эту троицу, расположившуюся в конце пляжа, среди ярких магазинных пакетов и пустых бутылок. Парень лежал навзничь между девами. Голова одной из них, длинноволосой, моталась вверх и вниз у его толстого приподнятого колена, вторая сидела спиной к ним, опираясь на запрокинутые назад руки и по-идиотски улыбалась проходившей мимо Юле, как бы приглашая посмеяться над «шалунами». Чувство заброшенной в нечистую праздность множества незнакомых людей подавляло всякую способность видеть что-то еще, те же красоты природы. Да и как было увидеть, если она не могла расслабиться, отвлечься. Одно бросалось в глаза: очень уж исхожена, исшаркана эта земля. «Замусолена», — говорил Нерецкой. Юля согласно кивала. Она плохо спала. Кажется, и ночью ее не покидало изматывающее ощущение пустоты под ногами. Она совсем терялась, не будучи рядом с Нередким, не ощущая тяжести руки у себя на плече, своих пальцев в его ладонях. К сознанию кое-как пробивалось лишь то из внешнего мира, на что они смотрели вдвоем. Не видя его какое-то время, не прикасаясь к нему, не слыша запаха его рубашки, она изнемогала от панического страха, болезненной слабости, уже знакомой по долгим часам ожидания на вокзале в С. Эта мучительная потерянность брошенной собаки наваливалась на нее по десяти раз на дню и не оставляла, пока он не оказывался рядом и до него можно было дотронуться. Но и он настораживал странной какой-то неразговорчивостью, необщительностью, невольно вызывая подозрение, что он разочарован, жалеет, что связался с ней — вон сколько на пляже других женщин, таких привлекательных, таких породистых и часто в таких купальниках, что не сразу и разглядишь. Одна из них — полная, по-лошадиному большая, с черными мазками усиков над уголками густо накрашенного рта, красного, как внутри новой калоши, — ухитрялась несколько дней подряд устраиваться на виду у Нерецкого. Сопровождавший ее тонконогий коротышка с обожженными плечами и розовой лужицей плеши на нестриженой голове вовсю старался заинтересовать ее жалобами на нынешнее «отдельноквартирное поколение», на непутевого сына «от параллельного брака», а она не сводила глаз с Нерецкого или вслед за ним шла купаться — в самый разгар рассуждений коротышки, словно он не человек, а репродуктор. «Ей не до него, она очаровывает!.. На себя бы поглядела — стопудовая бабища с картины Рубенса». Но прошла неделя, другая началась, и Юля перестала замечать, кто загорает, ест или купается рядом с Нередким: она поняла наконец, насколько глупо предполагать какой-то смысл, кроме низменного, в их курортном проживании вдвоем. Все прояснилось в баре на площади, куда их занесло из расположенного по соседству кинотеатра. Пустопорожний разговор — только бы не молчать — начался с его замечания о том, что на экранах «бесконечного кино» чересчур много развелось молодых мам, коих непредвиденные случайности или жестокие обстоятельства вынуждают красиво страдать с грудными младенцами на руках. Юля сказала: — Наверное, не больше, чем в действительности. — В действительности «неожиданные мамы» не страдают, потому как препровождают младенцев заботам государства — незамедлительно и бесповоротно. — Это лучше или хуже?.. — Прогрессивнее. Во времена Толстого деревенские бабы морили голодом прижитых младенцев, да что с них взять — дикость, власть тьмы!.. Нынче с этим покончено. От брачных и внебрачных младенцев избавляются на законном основании. Не пожелала неожиданная мама растить плоть от плоти своей — распишитесь в приемо-сдаточном акте и не беспокойтесь до следующей неожиданности. — Ну, не так все просто, есть ведь и когтистый зверь — совесть. — Какая же совесть, если на законном основании?.. — Так могут рассуждать только те, от кого тоже избавились на законном основании. — По-твоему, человека-скотину во втором поколении следует относить к популяции с ограниченной ответственностью?.. Ей было неприятно не столько то, что он завел этот разговор, а что говорил так, будто наперед знал, что она ничем не лучше тех, о ком идет речь — это прочитывалось в выражении усталости и скуки на его лице. Можно подумать, они сто лет прожили вместе, в его зрачках затаилось не знающее сомнений холодное пренебрежение ко всему, что она говорила, могла сказать, содержала в себе. У нее порозовели скулы. — Скажи, что ты думаешь о нас с тобой?.. — Она хотела спросить, что он думает о ней, но тут бы он отшутился или солгал. — Мы исключение, надо полагать?.. — Исключение? Ни в малой степени. Мы — как все, кого ты видишь. И слышишь, — прибавил он, покосившись на мужчину и женщину за соседним столом, чей смех, как радостный рев, заглушал все звуки в баре. — Ты знаешь, какие они?.. — Женщины под стать мужчинам, мужчины женщинам. Подобное подобному. — Задержав на ней взгляд, он помолчал с тем выражением, с каким недотепе дают время разобраться, чего от него хотят. — И все живут поэтапно. До тридцати — как хочется, а там — поудобнее чтоб!.. «Ему насолила жена, которой, наверное, нет тридцати, он и кидается на всех, кто живет как хочется. На меня в первую голову. С такими, которые навязываются, не принято деликатничать… Хорош же возлюбленный мой пред другими отличный, меня же уподобивший всем прочим!» По-своему истолковав ее молчание, он подался через стол и спросил намеренно вкрадчиво, дабы «не спугнуть мечтаний»: — Ты, разумеется, собираешься жить не как все?.. — Не надо обо мне. Ни теперь, ни потом! — В ней знакомо шевельнулся тяжелый ком гнева. — Извини, я к тому, что это не одинаково легко: захотеть и смочь. Чтобы захотеть, с лихвой достанет зависти, а чтобы смочь, нужен талант. — Он и не скрывал, что потешается над тем, что говорит, — так потешаются, выдавая за мудрое изречение его пустопорожнее подобие. — Зависть не столько хотение, сколько осознание неспособности его утолить. И талант не власть, а умение научить желание уметь. Это если ты вздумаешь еще кого-то просвещать. — На этот раз Юля покраснела оттого, что дала волю злому чувству. «Его, видите ли, домогались, и он снизошел!» В уголках глаз кольнуло от обиды: «Я для него из той же категории девиц, что и Соня, только шастаю не по сараям». …Обманувшийся или обманутый человек возвращается прежде всего к себе, своей правде, своему изначальному нравственному местопребыванию, но Юле для этого надо было по меньшей мере куда-то сбежать, чем не только Бог знает как осложнить себе здешнее существование, но и возвести курортный роман в киношную драму — а это глупо… И случилось то, что обычно происходит с людьми в ее положении: она внутренне отгородилась от него. И уже на следующее утро, одеваясь, причесываясь, собирая пляжную сумку, Юля проделывала все так, будто находилась одна в комнате. На удивление просто давалось ей не обращать на него внимания, не чувствовать на себе его глаз. «Уж не возомнил ли ты, что нужен мне больше, чем я тебе?» — значилось во всем, что она делала, и выходило это у нее совершенно естественно, казалось, исчезни он ночью, она бы и ухом не повела. Спускаясь на пляж привычной дорогой, с небрежностью заправской курортницы — в чем тоже сказывалось пренебрежение к нему, — постукивая деревянными подошвами босоножек по наклонным тропинкам, то и дело перемежающимся двумя-тремя каменными ступенями, всем телом осязая истекающий от моря пахучий холодок, она вдруг обрадованно уловила сыпучий шум за шелестом парковой листвы и будто очнулась, обнаружив себя за тридевять земель, в Крыму!.. «Море шумит!..» Вот оно, все ближе! Все сильнее ни с чем не сравнимый запах сверкающей на солнце кипени волн! Еще несколько шагов, и видно, как пробегает последние метры изумрудная толща — пробежала, рухнула вся разом и с мягким рокотом разостлала вдоль берега шипучие кружева!.. Запах моря теснит запахи парка, сладковатый запах пыли исхоженных тропинок, а шум прибоя заглушает хрусткий звук шагов по гальке, музыку транзисторов и голоса купальщиков. У самой воды, вся в грохоте и утреннем аромате волн, Юля немного постояла, вглядываясь в неуемно подвижную прозелень валов, в живое бугристое бесконечное пространство, и детская манящая мысль — что там, далеко-далеко, за морем? — сменяется тоской по несбывшейся радости. Обернувшись, она с той же обидой незаслуженно обманутой долго смотрит на вздыбленную к небесам и по-небесному чистую пепельно-сизую вершину Ай-Петри. «Так и проживу в этой Алупке, как тюлень!..» — опускает она глаза на распластанных купальщиков, на Нерецкого, который один лежит одетым, с закинутыми за голову руками. Он и спит точно так же: ляжет на спину и затихает, вроде и не дышит — не разберешь, то ли закрыл глаза, чтобы молчать и никого не видеть, то ли в самом деле спит. «В доме отдыха и то, наверное, веселее». Опустившись на плоский камень, слегка, на исходе бега заливаемый волнами, Юля застывает на корточках, подоткнув сарафан под колени, встречая горсткой приливающую воду. юбовь — гадость, уродство! И растянется на целый месяц. «И зачем я позвонила ему?.. Нашла выход!..» Часть пляжа свободна от купальщиков — та, что еще в тени. Пустынная россыпь камней между пеной прибоя и зеленью берега — как полоса отчуждения между стихиями. Юля неотрывно смотрит на безлюдный берег, и ей кажется, что на душе у нее так же серо и пусто. И еще напорчено. Сколько ни воображай себя взрослой, сколько ни приводи тому доказательств, чувство обиды остается детским. Она жалела себя, как обиженный ребенок, и плакала, как ребенок. Разрастаясь до грохота, шум воды распугивает мысли. А когда стихает, сразу и не вспомнить, те же вернулись, другие ли подступили… «Я думал о том, что она нынче не в духах… Недовольство крутобокой дочери Ларисы Константиновны было убедительно обосновано, а сия распрекрасная дева на что куксится?.. В намерении наставить рога бородатому художнику она как будто преуспела, чего же ей недостает?.. Или рядом нет художника и потому удовольствие неполно?.. Как отравительнице собак, о которой говорил Курослеп, ей мало подсыпать яду в душу бородачу, нужно еще и агонию видеть…» «Впрочем, все мы чтим злобу паче благостыни… И на мне та же печать. И я — как все… В не очень давние годы подобных Ивану хоть и называли «позором семьи», от них не отрекались. Несли свой крест. Зато в наши достославные времена кем бы ни приходился тебе человек, вынуждающий поступаться душевным комфортом, — никто не помешает вытолкать его за порог и остаться в убеждении, что из вас двоих скотина не ты. «Красота спасет мир». Никого она не спасет, если души людей не способны воспринимать красоту… Сколько долгих вечеров мать прививала мне «неспособность безболезненно подличать» — скромную и как будто вполне достижимую добродетель! Увы. И книги Толстого не помогли… Род приходит, род уходит, а скоты пребывают вовеки». Неведомо кем пущенное в обиход выражение «не способен безболезненно подличать» (иногда с дополнением: «предает сострадая») сделалось модным в лексиконе старшеклассников и преподносилось как формула проходного балла, оценка нравственности для аттестата зрелости. Разумелось, что с такой пометкой выпускник вправе причислять себя к интеллигентам новейшей формации. Докатившееся до слуха матери выражение запомнилось ей не глумливым определением уровня порядочности нынешних «идущих в жизнь» (в школе пускали в обиход и не такое, незрелые умы крикливы), а подтверждением ее собственных представлений об их душевном багаже. «Самое ужасное в них — отсутствие потребности отличать добро от зла, что в не очень далеком прошлом было непременным мерилом человечности… Умственно неквалифицированны, чувственно нечистоплотны, они словно тренируют себя, упражняясь в низменном, опошляясь, с легкостью прибегая к любому бесчестью, точно задались целью утвердиться в способности к подлости, чтобы однажды поразить мир гнусностью. Откуда это в них, кому это нужно?..» Формула-ухмылка «не способен безболезненно подличать» ничего не открыла ей. Мало ли во что вгрызаются нравственные недоросли, когда у них «чешутся зубы в том месте, которое они по недоразумению именуют интеллектом». Но до поры до времени все они были где-то «на той стороне». В полном соответствии с его посрамленными представлениями об их с Зоей жизни мать пребывала в упрямой уверенности, что все дурное клокочет где-то, а в их части света все во спасение. Но достаточно было пустяка, чтобы заподозрить, что «там» может оказаться и ее сын: ведь он растет рядом с «ними», то есть доступен (если не подвержен) их влиянию!.. Толстой начался, когда она застала его за чтением «уголовного романа» — французского детектива, ходившего в школе по рукам. Брезгливо полистав вспухшую грязную книжицу, она потерянно оглядела сына и принялась ронять слова без всякого выражения, как бы превозмогая нежелание шевелить языком — признак предельной обескураженности. Во второй раз он увидел ее такой, когда объявил о своем решении стать «летчиком-наблюдателем». Мать была уверена, что он попытается попасть в университет. Но как ни разочаровал он ее своим волеизъявлением, оно основывалось на побуждениях, которые никак не назовешь предосудительными. И в самом деле, что можно возразить сыну, которого влечет к военной профессии отца?.. Более того, юношеская романтичность — неоспоримый признак душевного здоровья. Но уголовные романы! Склонность к подобному чтению, потребность в нем ее сына представлялась крахом всех надежд. «Даже на потеху твоему растительному воображению можно подыскать что-нибудь получше…» На его вопрос, чем плоха книга, последовал иронический перечень «несомненных достоинств подобного рода чтива». Мало-помалу снизойдя до насмешки, в которой теплилась отдаленная надежда вразумить родимого оболтуса, мать принялась очень обидными словами доказывать — не ему, кому-то третьему, репликами в сторону, — что ее сын вырос нравственным уродом. Дело принимало скверный оборот, а он, не замечая, что подливает масла в огонь, бормотал что-то о том, что и среди плохо знакомых с классиками попадаются порядочные люди. «Это в деревнях во времена оны проживали очаровательные невежды, в городах таковых не произрастало!» На этом основании начался долгий университет на дому («Другого же у тебя не будет?..») — чтение вслух по вечерам. «У меня устают глаза, будем пользоваться твоими». За полтора года до отъезда в училище в его руках побывало все самое неудобопонятное из напечатанного со времен Ивана Федорова. Перед очередной «сессией» — многотомными дневниками Толстого — состоялся не очень серьезный, но памятный разговор. «Чужие дневники читать непорядочно!» «Свои Толстой позволил публиковать». «Да мне-то они на кой?..» «Пригодятся. Приобщенным к его душе болезненно подличать». «Я и без него не собираюсь подличать». «Через десять лет своего теперешнего понимания себя не хватит даже на то, чтобы разобраться, когда ты сподличал, когда нет». «Разберусь. На то человеку совесть дана». «Совесть останется туманным облаком, пустым звуком, номинальной инстанцией, если смолоду не напитаешь кровь понятиями долга, чести, чувством стыда! Лишенные этих предубеждений подличают безболезненно». «А вот наш математик говорит, что на мир следует смотреть без предубеждений!..» «Да? Это как же?..» «Очень просто. Усвоил, что люди рождаются равными, а энергия равна массе, помноженной на возведенную в квадрат скорость света, и топай дальше!..» «Оставим математика, пусть топает. Кесарю кесарево. Непредубежденный взгляд на мир, может быть, и помогает двигать науку, но разрушает этику, без которой наука очень скоро разделается и с этим миром, и сама с собой заодно!.. У твоего математика были предтечи — библейский Хам, например. Он тоже пребывал в совершенной свободе от предубеждений: увидел отца раздетым и давай гоготать: «Смотрите, братья, он, как мы, и незачем почитать его!» Отсюда урок: только для наследников Хама приметы подобия есть признаки равенства». Чтения были ежевечерними, обязательными, с продолжительными комментариями, с копанием в сносках и пояснениях. Вспоминая университет на дому, он говорил Зое, что мать привила ему свои предубеждения. «Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — отвечала она. И точно так же восхищалась актером из телевизионной пьесы: «Прелесть. По манере видно, что дурак». Восторгаться умом и глупостью, благородством и низостью, красотой и безобразием считается у театральных дам признаком избранности, артистичности, необщего взгляда на вещи. А на самом деле за потугами на элитарную всеядность проглядывает неумение ни чувствовать, ни размышлять, не подражая кому-то, врожденная душевная безликость. С такими задатками все нипочем, все безболезненно. Тысячу раз была права мать. «Зоя потому и приглядела меня, что лишена  м о и х  предубеждений. Такие всеядные подбирают в напарники антиподов, на которых можно ставить наверняка: на любом этапе существования их привязанность остается неизменной, собачьей. И при том при всем все эти зои, иры никогда не задумываются, чем поступаются ради них, во что складываются дни с ними. «Мне все в тебе нравится, и предубеждения!» — наверняка нашептывала Ира Ивану, теперь то же самое выслушивает смугляк с голубым брюхом». …Юле не сразу удается вернуть его к действительности. У нее разболелась голова, и они уходят бродить по Воронцовскому парку, где на деревьях сидят павлины, а в озерцах плавают лебеди. С полчаса петляют по оссианическому ландшафту, едва волоча ноги, как по принуждению. Да и сколько можно!.. Иногда Юля вовлекается в слушание того, о чем судачат организованно созерцающие экзотическую флору, в большинстве — пожилые люди, настороженно ищущие что-то в картинных лужайках, в каменных завалах, в листве невиданных дерев, в россыпи цветов, напоминающих тлеющие осколки ночного неба. Наконец присаживаются на скамью в тени платана, возле овражка с ручьем, откуда веет прохладой и лесной гнилью. За ручьем темной стеной поднялись могучие кипарисы. Давно потерявшие сигароподобную стройность, молодцеватую собранность, разлохмаченные годами и ветрами великаны выглядят суровыми старцами среди всей этой яркой легкомысленной красоты и, как старцы веру, ревниво берегут сумерки в своей тесноте. Палит солнце, по временам ошалело орет павлин. Стараясь держаться в тени, бредут экскурсанты в панамах и соломенных шляпах. Слышны монотонные голоса гидов, заученными текстами приобщающих очередную толпу подопечных к парковым диковинкам. Старикам туристам нелегко — нужно подолгу стоять, слушать, слышать, вникать, и они из последних сил стоят, кое-как слушают, кое-как вникают, в извечной надежде всех паломников — испить живой воды из волшебного родника, озарить новым светом сумеречные годы. Глядя на них, мир вокруг кажется немощным, изношенным, надоевшим самому себе. Все сущее в нем — люди, павлины, деревья источают тягучую курортную скуку, от которой ломит кости. Приходит ощущение, будто и ты древен, как эти кипарисы, прожил тысячу лет и все изведал. Юля купила конверт и пишет письмо — отвернувшись и согнув спину так, что выступили позвонки. Скоро она уходит с письмом и возвращается к тому времени, когда наступает срок отправляться в кафе-пельменную. Затем они идут по крутой улице вверх, к Севастопольскому шоссе, в домик на окраине. Там Юля принимается за чтение толстых истрепанных журналов, оставленных прежними постояльцами, а Нерецкой со стариком хозяином, бывшим кулинаром, присаживаются играть в нарды под тенью абрикосового дерева. Они частенько сидят здесь — играют или пьют белый мускат, который старик достает по знакомству. Вино — странное занятие. Разливание и питье пахучей возбуждающей влаги всякий раз превращается в сакраментальное деяние, помогающее проникаться существом мировых проблем и без особого напряжения отыскивать способы их разрешения, чего никогда не удается без разливания и возлияния. Со стариком легко беседовать — говорит он один. На свой вкус подбирает темы и всесторонне освещает. Вчера, например, долго и подробно рассказывал о последнем приезде в Крым последнего российского императора, о чернобородых молодцах-казаках из царской охраны, о желтых розах на стенах царских конюшен в Ливадии. Сегодня вспоминает о детстве в деревушке Дерекой, о каком-то Мордвиновском парке, где ребенком собирал орехи, о старшем брате-ломовике, убитом черносотенцами за отказ услужить в темном деле. Так проходят часы до ранней темноты. Обычно с заходом солнца для них с Юлией время оживало: они шли вниз, сначала ужинать, потом куда придется — в кино, на концерт, в бар. Сегодня Юля не выходит из дома. Может быть, нездорова?.. И наступает ночь, до луны — непроглядная. Не без помощи белого муската приходит тревожное ощущение загроможденности темноты: воображение придвинуло скрытые мглой горы вплотную к саду, рыхлые громады растут, разбухают, теснят все людское на побережье. Крутизна невидимой наклонной предгорий — той, что под ногами, — становится все круче, того и гляди соскользнешь вместе с Алупкой в хляби морские. Способность гор двигаться вкупе с неровностями ландшафта наводит на мрачные мысли о зыбкости мира, всего и вся в нем. Старик старательно перечисляет способы приготовления специй; не зная эти способы, не заставишь горчицу вполне явить свою крепость, перец — жгучесть, хрен — задорность. Покончив со специями, он отпивает из стакана и, сменив интонацию для более тонкой темы, посвящает в искусство потчевать званых гостей. — Настоящий званый обед, это чтоб вина полный набор, на каждую смену свое… К устрицам, например, идут белые — шабли там, сотерн или английский портер. К рыбе подаешь шипучее шабли или мозельское. К холодным блюдам рейнвейн лучших марок, а к жаркому опять же тонкий рейнвейн и шампанское. Тут не знаешь — не берись, упаси бог!.. Скажем, к первому держи наготове бордосское или красное бургунское. К маслу и сыру неси портвейн, к десерту — сладкие. Как это, например. И всякое вино подать умей!.. Как гости присели, на столе пусть стоят вина обыкновенные, а по ходу дела переходишь к самым лучшим… И не забывай, что каждое вино своего обхождения требует. Шипучие откупориваешь, как наливать, однако тонкие — другое дело. Тонкие будь любезен разлей в бокалы загодя, да не по простоте. Скажем, красное бургунское чуть подогрей, самую малость: у холодного букет слабнет, а перегреть — вкус паршивеет… Лампочка над столом нещадно высвечивает рельеф стариковского лица, его последнее воплощение, не содержащее ничего, кроме старости, притерпевшейся к своим немощам. «Иван говорил, перед смертью отжившим открываются некие истины, — лениво размышлял Нерецкой, вполуха слушая отставного кулинара. — Чепуха. Багаж всякого умирающего — популярное умозрение о порядке бывания на земле. И никакой возраст не прибавляет ничего, кроме морщин… Канули в тартарары времена, когда люди поколение за поколением следовали единому порядку вещей, когда опыт стариков почитали мудростью. Теперь каждая новая людская поросль осваивает свой язык, свои уловки, бывания, неиладко. Состарившись, все мы превращаемся в отработанный пар того самого паровоза, который отправили на свалку. Доживая до старости, каждый чувствует, что он вне движения: его неловкость раздражает, немощь кажется зловещей приметой, недобрым пророчеством. Старики живут где-то на обочине общепринятого, общепонятного, озадачивают пристрастиями. Застрявшие в их памяти куски прошлого отличаются не тем, что могут поразить воображение всякого человека, и не тем, что старики знают о них больше других, а какими-то незначащими странными приметами, словно они прожили свои жизни за тридевять земель…» Ненадолго появляется старушка, жена кулинара. В глазах любопытство: о чем вы здесь?.. А, старая песня!.. Несешь все ту же околесицу, которую выбалтываешь всем, у кого хватает терпения слушать. Поднялась луна, пространство разверзлось, и горы нехотя подались на свои места. Дрогнули под ветром листья абрикосовых деревьев. Помедлив на верхней ступеньке террасы, в сад направляется Юля. Снежно-белый свитер тихо сияет в лунном свете, коса спереди, руки сложены под грудью, но лицо плохо видно — до тех пор, пока она не подходит к столу и не попадает в свет лампочки. Теперь можно различить даже тени ресниц. На приглашение кулинара присесть отрицательно качает головой, иронически косясь на «жильца». «Он с вами вежлив, общителен?.. Не верьте, он мастер притворяться!» — таково содержание ее молчания. То, что она для него не кумир, не прекрасная дама, не может не доказывать, что и для всех прочих он никудышный человек. Вчера впечатлений было сверх меры, а сегодня такой вид, будто ей «недодано». Ну что ж, насильно мил не будешь. Одно слово, и он немедленно доставит ее в тот замечательный дом отдыха, которым она опрометчиво пренебрегла. — Мы тут об вине толкуем… — Юля смущала старика, и, как всякий смущенный мужчина, он готов был извиняться. — Теперь вино опохабили, им людей пужают, а вино, если с ним по-человечески, это же музыка на все голоса!.. Нужен только ум да береж… Например, легкие шипучие охлаждаешь посильнее крепких, а ликерные сделай прохладными, но не холодными. Дорогие бордосские лей в бокалы осторожно, ни в коем случае не болтани — испортишь «поцелуй»!.. Хорошее бордо первым делом перелей из бутылок в другую посуду, да так, чтоб осадок не шелохнуть — все дело испортишь!.. Белое бургунское подавай, как из погреба принес… Вообще сказать, настоящий вкус дорогого вина узнаешь, если попробуешь прямо в погребе… Это, знаете, все одно, что девушку со сна поцеловать!.. — Старик улыбнулся Юле, та невразумительно усмехнулась и пошла к дому. — Неинтересно… Студенты у меня жили, я им вот так же — чтоб понятие имели, а они: «Все это надуманные церемонии, надо жить по-простому!..» Глупые. Разве в простоте есть резон?.. Никакого резону в простоте нет… Причину ее появления в саду, в белом свитере, придающем ей сходство с красавицей инфантой времен Сервантеса, Нерецкой понял час спустя, застав Юлю сидящей на кровати, со старой книжицей в руках и приветливым выражением. После дня отчуждения эта приветливость настораживающе выпадала из тона. Он был уверен, что застанет ее спящей; положение, когда приятное общение наедине исключено, а разъехаться нельзя, исключает и всякое иное полуночное бдение. И он приготовился неукоснительно следовать этому условию. Не лучшим образом начавшаяся, постыдная в своей самодостаточности, их близость не стала для него томительно-радостной необходимостью, как это было с Зоей. Он чувствовал себя персонажем латиноамериканского романа, почитающего делом чести возбуждать «жажду в чреслах», дабы выглядеть «настоящим мужчиной». Разве не эту роль отвела ему Юля в своем сценарии?.. — Послушай, в Крыму столько исторических памятников, а мы нигде не были, ничего не видели. И это — с машиной!.. Предлагая если не выход из тупика, то бегство от него, она совсем не была уверена, что он откликнется, и потому за ее приветливостью проглядывала мучительная для нее искательность. Ему стало совестно. Он заинтересованно присел рядом, положил руку ей на плечо, и они принялись вместе листать старинный путеводитель. — Помнишь гору, не доезжая Алушты?.. — не совсем по-прежнему, но уже просто, без заискивания, признательно блестя глазами, спросила она. — Вершина напоминает голову какой-то царицы?.. Там пещера с автографом Грибоедова!.. И наступил второй период их жизни у моря — полное хлопот безвременье. Отдыхать стало некогда. Юля просыпалась в такую рань и поднималась с такой поспешностью, как будто начавшийся день, из которого полными горстями черпают радость другие, ускользает от нее, утекает сквозь пальцы. На столе росла куча справочников, карт-схем, популярных брошюр, и когда с их помощью они объездили самые знаменитые места, пришла пора достопримечательностей, о которых упоминали ветхие страницы хозяйского путеводителя. — А вот здесь написано, что в Инкермане проповедовал слово божие твой тезка — Андрей Первозванный. Кто такой?.. — Ученик Христа, апостол, распятый, как и учитель, только на косом кресте. Этот крест — голубой на белом — отличал флаг российского флота. Его так и называли Андреевским. — А какая связь?.. — Во-первых, святой путешествовал по морю… И еще царь Петр едва не потонул в день Андрея-осеннего. Решили — святой вызволил, вот и предали флот его покровительству. — О, да с тобой есть о чем поговорить!.. Ну, а что Судак — бывшая Сугдея, которая упоминается в «Слове о полку Игореве», знаешь?.. Нет, туда после. Сначала съездим в Херсонес. Надо же поглядеть, где крестился и взял в жены византийскую принцессу Анну другой святой — князь Владимир, креститель Руси! Едем?.. И он ехал, хотя ему осточертело сидеть за рулем, бродить возле палимых солнцем древностей, томиться от жары, пыли, отстаивать бесконечные очереди, чтобы поглазеть на то, что его нисколько не занимало… Точно так мальчишкой, путешествуя по Крыму с Иваном, он изнывал от солнца, долгих переездов в вонючих автобусах, не решаясь сказать, что терпеть не может музеев. За эти дни Юля как-то неприятно изменилась, позволяла каждому встречному вовлекать себя в разговор, охотно смеялась, если с ней шутили — даже если шутили совсем не смешно или грубо. Но стоило ему обратиться к ней, и куда что девалось. Бывали минуты, когда он с трудом выносил ее возбуждение, ее воспаленно припухшие розовые губы, невидяще скользящие по нему глаза. Подмывало тряхнуть ее хорошенько — очнись, не пора ли наконец взглянуть друг на друга?.. Но что разглядывать?.. Другое дело — античные обломки, древние монастыри, пещерные церкви, музейный прах… Они собрались побывать в церкви у Байдарских ворот, где, по сведениям Юли, находились работы Маковского, но утром, меняя колесо «Волги», он до крови ушиб запястье, рука вспухла, с трудом сжимались пальцы. — Значит, не поедем?.. — Юля брезгливо смотрела на ушибленную руку. — Пропал день. Чтобы день все-таки не пропал, решено было съездить в Судак, куда легче всего добираться «методом Андрея Первозванного». На обратном пути, совея под навесом теплоходика, Нерецкой принялся листать новую Юлину брошюру и увидел на обложке карандашные строчки стихотворения. Прислушайся — сугдейский сад!.. А где Сугдея?.. Почил в легендах древний град Царицы-девы. Стоял тут замок, говорят, Но помнят горы Не тяжесть каменных палат — Тоску Федоры. — Ты умеешь сочинять стихи?.. Разомлевшая от полуденного солнца, Юля коротко взглянула на него, на книжицу в его руках и, отвернувшись к сонному морю, сонно произнесла: — Такие умею. Она определила ему место на некоем отдалении от себя и не позволяла приближаться. Но почему-то теперь, когда Юля открылась ему с такой неожиданной стороны, ее отстраненность показалась ему незаслуженно обидной. Часа полтора затем они молча слушали, как теплоходик с шипением и плеском распарывал синюю воду, оставляя позади расходящийся белый шов, похожий на расползающуюся застежку-молнию. На причале Никитского ботанического сада высокий худощавый старик, с коричневым, сильно сморщенным лицом и белой головой, как в кимоно одетый в свободную стираную-перестираную матросскую робу, истово целовал спрыгнувшую на причал красавицу в широкополой шляпе: — Где отец?.. Что не приезжает, я же скоро помру!.. — Этот веселый крик в лицо красавицы, в ее радостные глаза, которые никак не могли оторваться от истоптанного, исхоженного, выдубленного временем и солнцем стариковского лица, странно ошеломил Нерецкого. Спутник девушки, широкоплечий пухлощекий парень, с висючими усами и превосходительно-томной ленцой в движениях, по-хозяйски небрежно потянул красавицу за руку, но она так гневно отдернула ее, что парень смешался и отступил на несколько шагов, видя, но не понимая, почему вдруг оказался лишним. Теплоходик попятился кормой в море, развернулся, тяжело кренясь вправо, глухо взревел нутром и, торопливо набрав привычный аллюр, снова принялся пороть синее полотнище воды, а перед глазами Нерецкого все стояли так искренне обрадованные друг другом старик и юная красавица. Что-то вечное было в ликующем крике старика, бесстрашно и правомерно единящее его скорую смерть и утреннюю жизнь девушки, ее блестящие глаза, блики солнца на приоткрытой груди. «Я заселил душу пошлостью и ни на что не гляжу с благоволением, ничего не вижу в чистоте, — стыдил себя Нерецкой. — Как они хороши, старик и девушка, как хороши их лица, его поцелуи и все, что выражали, оказавшись рядом, его измятое, никудышное, отчаянно радостное лицо и ее прелестные счастливые глаза!..» …Его больше не раздражал голос Юли, когда она, не успев возвратиться из очередной поездки, вслух прикидывала, куда сподручнее отправиться завтра: полюбоваться восходом солнца с вершины Ай-Петри («Говорят, зрелище часто портит облачность над морем»), поглазеть на таврские захоронения или попытаться взобраться на Яйлу по каким-то великаньим ступеням Чертовой лестницы, прорубленной в скалах неведомо кем, когда и зачем. — По ней взбирался Пушкин!.. — И чего его туда понесло… Возвращались все позднее. Юля мгновенно засыпала, а он, с трудом освобождаясь от суеты дня, напряжения езды, пролеживал часы без сна, без мыслей, слушая мерный собачий лай, беспрестанный и бессмысленный: — Го! Гау! Го!.. — натужно прорывалось сквозь темноту глухое, как в бочку, гавканье. — Гау! Го! Гау!.. Наконец однажды утром они никуда не поехали. Все было изъезжено. После захода солнца Юля еще тянулась туда, где собирались толпы, где шумели, любовались чем-нибудь, щеголяли одежками — предвечерняя набережная в Ялте, выставки цветов, массандровские подвалы. И глаза ее больше не скользили невидяще по его лицу, когда ничего не ждешь, не ищешь, ничто не мешает довольствоваться тем, что есть. Наступил третий, и последний период. Они опять стали близки, и Юлю это ничуть не стесняло, она словно бы приноровилась ко всем сторонам жизни у моря. Дни проходили бездумно, легко, она даже подсмеивалась над нескладным началом — в трех соснах заблудилась!.. Вообще часто и одинаково смеялась, как это свойственно людям с живым воображением, пережившим нелепейшее недоразумение. Приступы смеха накатывали в самое неподходящее время, и сколько Нерецкой ни спрашивал, что с ней, Юля отмалчивалась. Не говорить же, что ее потешает приключение девицы-стихоплета, возвышенной натуры, вообразившей себя Наташей Ростовой, собравшейся на первый бал, а вместо того угодившей сперва в толпу созерцателей похабщины, затем в пахнущий отхожим местом номер дорожной гостиницы и наконец — в этот замусоленный Крым!.. Ее ничуть не беспокоило, что Нерецкой может отнести эти приступы смеха на свой счет — подумать, что таким малохудожественным образом она дает понять, насколько он не тот, в сравнении с ее предположениями. Иногда она «выжимала» смех, как это делают люди, глядя на старого несмешного клоуна, своими антраша не вызывающего ничего, кроме стыда, за то, что пришли и тем заставили его кривляться. Натужное веселье всякий раз обрывалось апатией: только что хохотала, и вот лицо неприязненно стыло, глаза по-недоброму отстраненны. И как-то ночью в сокровенную минуту у нее вырвалось и совсем несообразное: — Мы подружились, правда?.. Ни в кино, ни в концерты они больше не ходили, ей лень стало взбираться к дому. Она рано засыпала, крепко спала, подолгу валялась в постели. Возвращаясь со двора умытым, в чистой рубашке, он целовал ее, иногда спящую, холодными губами. — Почувствовал настоящий вкус?.. — спрашивала она. «Вот бы и мне так «вкушать»… Люди едут сюда в поисках радости, а я все сделала для того, чтобы испортить первый в своей жизни праздник». Обжитая Алупка надоела, все в ней было привычно, вплоть до лиц отдыхающих. Купались в одиночестве, у симеизских скал. Юля загорела, загар будто обтянул кожу шелковистой пленкой, округлил тело, придал ей новую прелесть. Пришло время припасенных для загара прелестных бус из крупных желтых, бирюзовых, оранжевых и черных камней. Смуглое тело и это таитянское ожерелье делали ее немного незнакомой. Она и сама чувствовала себя новой, легкой, даже летучей — двигалась уверенно, говорила небрежно, и кажется, все видела, все примечала, в особенности то в людях, что делало их смешными. Она узнавала в них себя и зло смеялась над претенциозностью, настороженностью, растерянностью одних и жадным желанием других поскорее приобщиться к «клубничному», к тому, чего так хотелось, но нельзя было позволить себе дома, на глазах соседей и знакомых. Для вечерних прогулок Юля чаще всего облачалась в легкие светлые брюки, сидевшие на ней без единой морщинки, и белый свитер. Костюм подчеркивал утвердившуюся на ее лице невозмутимую маску отстраненности от всего вокруг, придавал ей законченность. Что бы ни удостаивалось ее внимания, обо всем она судила однозначно: чуть не каждый разговор начинала с приглашения позубоскалить. Высмотрев в потоке дефилирующих по погруженному в предвечернюю тень Симеизскому проспекту эстрадную знаменитость, она тянула Нерецкого за рукав: — Посмотри!.. Да не туда — вон, длинный, в синем пиджаке на красной подкладке, возле статуи Дианы!.. Как «кто»?.. И, умирая от восхищения, поведала, что это поэт, чья известность «дошла до сумки», то есть до изображений его портрета на магазинных сумках. — Только такие невежды, как ты, могут не знать его стихов, над которыми краснеют школьницы, вздыхают мамы и ржут пародисты!.. После солнечных, в меру жарких дней, когда и на улицах дышалось так же легко, как у моря, погода испортилась, небо помрачнело, стало пасмурно, а в горах совсем темно и на взгляд жутко. Над Ай-Петри собирались особенно мрачные тучи, и когда их оказывалось слишком много, они скатывались к морю, висли над ним чернильными дымами, напитывая воду своей чернотой, по которой рассерженно бродили белые гребешки коротких волн. Дождавшись просвета в небе и не зная, куда девать холодный день, забрались на прогулочный катер, чтобы взглянуть на предгорья с моря, но на первом же причале сбежали на берег с посиневшими носами. В следующие два дня не только не потеплело, но все упрямее моросило по утрам и было так зябко, что не хотелось вылезать из-под одеяла. Отдыхающие приходили на берег одетыми в теплые вещи и глядели на море. Но от этого глядения становилось еще холоднее, и никто больше не улыбался, казалось, будто все они перессорились. Перестав быть ласкающим взгляд зрелищем, большой теплой ванной, море отпугивало суровостью, неприязненно обособленной жизнью. И только чаек не смущала скверная погода. Они все так же умело летали над берегом и водой, так же аккуратно опускались на знакомые камни и, сложив крылья — точно сунув руки в карманы, — с невозмутимо-благожелательным выражением на желтоклювых физиономиях учтиво смотрели навстречу ветру. Чайки напомнили Нерецкому аккуратную девицу из числа Юлиных подружек, которых он видел в ночной электричке. Она точно так же невозмутимо относилась к шуму вокруг. «Ее ли это выбор или она у жизни избранница?..» — Без моря тут нечего делать, — ежилась Юля, оглядывая потемневшие стены домов, у которых был озябший и виноватый вид. Ненастье сблизило их с хозяевами. Нерецкой помог старику залатать крышу флигелька, и они скрывались там с нардами, а Юлю, полагая, что она скучает в одиночестве, обласкала старушка. Застав жилицу с толстым журналом в руках, увязнувшей в чувственном многословии южноамериканского романа, старушка спросила: — Что это вы все читаете?.. Какой роман?.. — Она брезгливо сморщилась. — Это где у женщины все толсто, кроме талий?.. Бросьте эту гадость, идемте лучше чай пить!.. Угощая Юлю очень крепким чаем с душистым кизиловым вареньем, хозяйка рассказывала о своей молодости, о встрече с будущим супругом в чистый четверг, когда из церкви выносят зажженные свечи, о детстве, прошедшем в имении «графа Дмитрия Алексеевича», который родился за двадцать лет до смерти Пушкина, учился вместе с Лермонтовым, а умер спустя два года после Льва Толстого. Умирал трудно, долго, но как только к нему возвращалось сознание, он прежде всего справлялся о здоровье супруги. Ему тут же отвечали, что она молодцом, хотя и приболела, на мужа глядючи, но теперь поправляется. «Передайте, чтоб не волновалась, я чувствую себя превосходно!» — первым делом наказывал он. И так и не узнал, что жена умерла за несколько дней до его кончины. Похороны были невиданными по здешним местам. — Шли от Алупки-Сары до самой Ялты!.. Свое состояние граф завещал прислуге, а дом на берегу моря — Красному Кресту, потому что покойный был еще и фельдмаршалом. — В гражданскую войну там устроили госпиталь, и мы, девушки, приходили корпию щипать — для раненых. И представьте: являюсь утречком, здороваюсь с кастеляншей, а ей кланяется высокий генерал в черкесской одежде! Ну, она, естественно, представила меня. Он посмотрел на меня и назвался: «Барон Врангель». — Старушка рассмеялась. — Это потом я узнала, что он за птица, а тогда все важные особы казались избранными, а их внимание — честью!.. И еще помню встречу. Вышила я жене директора гимназии блузку и — угодила! На радостях дама взяла меня с собой на концерт, он в гимназии проводился. Зрителей набралось немного, но среди них — великая княгиня Ирина, мадам Юсупова! Мне ее моя дама потихоньку показала. Как же она была хороша!.. Одета простенько — светлое платьице, в ушах по крохотному бриллиантику, и все, но — прелесть!.. Что представляли на концерте, не помню. Пели «Спите, орлы боевые», еще что-то, ужасно гремел какой-то знаменитый певец, а вот мадам Юсупову и теперь вижу как живую!.. Вы на нее очень похожи — фигуркой. Очень!.. Подумать только! Такая несусветная старина и — чье-то живое воспоминание!.. Но старина хранилась здесь не только в воспоминаниях. Окончательно взбудоражив старушку, духи прошлого принудили ее извлечь из пахнущего лавандой нутра волнообразного комода рукодельное богатство — вышиванье собственной тончайшей работы. Она стелила перед Юлей и несгибающимися пальцами разглаживала украшенные цветной и однотонной вышивкой платки, занавески, столовое и исподнее белье, целое собрание наволочек для подушек-думок. На холсте, полотне, тончайшем батисте, бархате вспыхивали во всей первозданной свежести алые маки, являлись одинокие гордые сосны на диких утесах, погруженные в зелень домики, летящие гирлянды васильков, незабудок, ирисов, букеты ослепительно ярких роз!.. — Это, Юленька, ДМЦ!.. — таинственно понижала голос хозяйка. — Теперь таких ниток нет!.. И как же светло, праведно стало в комнате, как уютен запах лаванды, как трогательна сухонькая голова старушки, храпящая давно запропавшую древность со всеми ее графами и завещаниями!.. Прикосновение своей — грешно и путано начавшейся — жизнью к уже прожитой и так ревниво хранящей все дорогое душе, вот эти наивные богатства, вызывало желание изменить что-то в себе, сменить ощущение собственной молодости, придать ей какой-то иной образ. И что-то стихло в ней, что-то новое открылось в глазах Нерецкого — забавное в своей беспомощности беспокойство. Ее непонятно трогала восхитительная жадность, с какой он ни с того ни с сего льнул губами к ее ладоням, точно к живой воде! «Это у него от вина, — пыталась она себя убедить. — Они со старичком то и дело прикладываются». А в одну из ночей случилось и вовсе небывалое. Она проснулась… потому что почувствовала на себе его взгляд. — Спи, спи!.. — шепнул он, поднимаясь со своей кровати, на которой сидел одетым. За окнами привычно плескался под ветром абрикосовый сад, на стене комнаты во все стороны металось пятно света от уличного фонаря. Покачиваясь, свет заставлял мерцать его глаза, светлые волосы на груди, в разрезе расстегнутой рубашки, белые пуговицы на ней, на ее красной, но казавшейся почти черной ткани. В зыбком полусвете он был так необычно, незнакомо красив и так отдален от нее, так желанен и призрачен, что Юля вдруг испугалась, что его больше никогда не будет рядом. И выпростав руки, она потянулась к нему, оплела шею, прильнула и заговорила обиженно — ей почему-то захотелось услышать что-нибудь ласковое, утешительное. — Где ты был?.. — хмыкала она, уронив голову ему на плечо. — Ушел себе, а я и не знаю, да?.. — Отвозил деда в Мисхор, — шептал он, бережно сжимая ее большими руками. — Ехал обратно и вдруг подумал: вернусь, а тебя нет!.. — А я здесь!.. — подыграла Юля, совсем по-детски предвосхищая его удивление. — А ты здесь!.. — смеялся он и все обнимал и обнимал, как будто она и впрямь едва не пропала. Юля была сонная и теплая, и как только ее коснулись холодные белые пуговки-снежинки его красной рубашки, дохнуло свежим запахом ветра, от которого он весь был ласкающе прохладен, как другая сторона подушки. Непонятно взволнованная свиданием среди ночи, странной потребностью во внимании к свой покорности, она впервые пережила наслаждение близостью и долго не могла заснуть, потревоженно всматриваясь в себя, пытаясь распознать, что с ней, не заболевает ли она какой-то болезнью, дурманящей и расслабляющей?.. Все приходившие на ум объяснения представали отвлеченными образами, казалось, ей удалось разрушить стеснявшую ее стену, а что за ней, непонятно!.. Господи, да что случилось?.. Несколько раз она приподнималась на кровати, смотрела на Нерецкого, ждала, что он откликнется, но он лежал с закрытыми глазами, и все в ней никло от одиночества… «Не только Чернощеков, все мы старые, всем некуда жить, все валом валят мимо арочных ворот и не знают, что это был вход в мечту…» Юля вспомнила, как в Симеизе они остановились у закругленного угла опорной стены, вместе с дорогой, опоясывающей бугор, на котором возвышалась мавританская вилла. «Здесь была надпись», — Нерецкой указал на изуродованную мраморную плиту на замковом камне арочного проема высокой решетчатой калитки. «Была мечта!.. — злобно бросил проходивший мимо пожилой человек в зеленых очках. — Местные власти, радетели не по разуму, приказали срубить. Мол, если не по-нашему написано, значит, против Советской власти». «А по-какому и что было написано?» «Название виллы. По-арабски «Джанап». «Что это значит?» «Мечта». В довершение впечатления, на каменной лавочке за дверью было нагажено. Тут, надо полагать, обошлось без местной власти, хотя разница была в деталях. Не умея заснуть, Юля свернулась калачиком и крепко закрыла глаза, ожидая появления своего светозарного храма. Храма не было. В пустой темноте гулко раскатывался бесконечный собачий лай. А под утро был сон, снилась дачная встреча с цыганом. Он был все тем же — до глаз заросшим, белозубым, в драной рубахе. И двигался все так же — по-звериному ловко, и явился как тогда — вслед за коротким густым шорохом брошенного на землю мешка, туго набитого сосновыми шишками. Сбросил, подошел к воде, нагнулся, плеснул в лицо, охнул и радостно промычал, как от вкусного. А когда выпрямился и увидел ее, тут же расплылся в улыбке. Затем все было не так, как было, он не остался стоять, не спросил, вытирая широкие ладони о грудь: «Еще нельзя?», а продрался через кустарник, обошел лежавший на земле велосипед и, по-звериному цепко оглядевшись, присел рядом, оскорбляя запахом нечистой одежды, пота и табака, поблескивая серебряной серьгой-одинцом, торчащей вместе с толстой розовой мочкой из дремучей густоты курчавых волос. «Уже можно», — услышала она и не удивилась, что он знал, что можно, это почему-то было очевидно, и она не могла ни возразить, ни убежать. Он подступил бессловесно, как жаркое лохматое животное, наделенное такой требовательной силой, настолько не ведающее ничего, кроме самое себя, с такой уверенностью вознамерившееся подчинить ее несообразно маленькую плоть, что она сразу изнемогла, обессилела от сознания своего бесправия, подневольной доли в этом извечном, диком, болезненном действе. Очнувшись, Юля попыталась вспомнить что-то, подсказанное сном, но сон ушел и унес непонятое. От света утреннего солнца блестело золото на обоях. Она подошла к окну. Чистое лазуритовое небо было очень к лицу светло-серой вершине Ай-Петри. Растрепанное ненастьем море разглаживалось. На дворе было тихо-тихо. И вдруг она вспомнила тишину Херсонеса, тысячелетнюю колонну и промелькнувшую на ней тень птицы — тоже тысячелетнюю. «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…» Юля забыла как дальше и заплакала. 5 Когда распогодилось и на пляж под Черным бугром потянулись купальщики, пора была уезжать. Последний вечер просидели в людном, грохочущем музыкой ресторане. Нерецкой был молчалив, медлителен и, встречаясь с ней взглядом, щурился устало и виновато. Голубые глаза на загорелом лице будто выцвели и онемели, не было за ними ни желаний, ни мыслей. — Не хочу-у уезжать!.. — по-бабьи нараспев сетовала Юля, подлаживаясь под его настроение. Сидючи рядом, она теребила завитки волос на его затылке, страдальчески морщила лоб и насмешливо улыбалась. Наполненный запахами вина и кухни ресторанный зал представлялся ей ритуальным местом, где собираются не просто, а с неким умыслом. Мужчины и женщины оделись в чистое, пришли и, следуя обряду, намеренно возбуждают себя вином, изливают друг другу немыслимые чувства, лихо похваляются, откровенничают, лгут. Это и глупо и так заразительно, что не проникнуться общим возбуждением невозможно. Бездумно жалуясь на необходимость уезжать, Юля ни на минуту не забывала, что она хороша, что на ней нарядное платье, что ее хрупкость и сильная фигура Нерецкого делают их «самой лучшей парой на всем побережье», как сказал сидящий с ними за одним столом носатый старик, в прошлом адвокат. Все неприятное осталось позади, Юля пребывала в том самодовлеющем настроении, когда ничто не стесняет, не заботит, не страшит. Уверенность в неизбежности всех потерь и приобретений утвердилась в ней как чувство, с каким человек лжет, не задумываясь ни о каком другом значении неправды, кроме нужного ему. — В этой неуправляемой толпе — ваше умение держаться, ваши лица!.. — Старик всплеснул рукой. — Инородные тела, благородное вкрапление!.. — А это хорошо — быть благородным вкраплением?.. — Ну, когда в глазах мельтешат одинаковые парусиновые брюки да майки с идиотскими английскими надписями, вы — как надежда, глядя на вас становится веселее на душе!.. Я любуюсь вашей косой, и будущее не кажется мне беспросветным!.. — У вас с Юлей взаимная симпатия. — Правда. Вы мне нравитесь!.. — До этой минуты она и не подозревала, что может сказать такое постороннему человеку. Старик и в самом деле нравился ей — как диковинка в ярмарочной толчее. Один нос чего стоит: величиной с сардельку и того же цвета, он занимает столько места на лице, что все остальное приходится отыскивать. Под сенью носа резвился крохотный алый ротик, изощрявшийся в бесчисленном разнообразии улыбок, в самых любезных, самых приветливых, самых сложных выражениях, точно изо всех сил пытался компенсировать страховидную неподвижность, которую придавал лицу вцепившийся в него чудовищный нос. С первыми звуками нового танца у стола объявился молодой человек в розовом пиджаке, с мелко вьющейся копной нечесаных волос. Застывшая физиономия выдавала исполненное пьяной серьезности старание казаться трезвым. — Могу я вшей девшкой?.. — Глядя на Нерецкого, он помахал рукой между пуговицами пиджака и лицом Юли. — Если у нее есть желание. — У меня нет желания!.. — едва не вскрикнула Юля. Лицо ее покрылось розовыми пятнами, верхняя губа брезгливо вздернулась, чуть не целиком обнажив два передних зуба. — Нет, посмотрите на него! Пьяный обормот считает себя вправе приглашать кого вздумается! Ну, наглец!.. — вскипел старик, когда незадачливый кавалер убрался. — Вот где главная беда — мы истерзаны неуважением!.. — Вы не ждите уважения, и не будет причин терзаться!.. — Юля посмотрела на Нерецкого, как бы приглашая полюбоваться еще одним заблудшим, не понимающим того, что им хорошо известно. — Как не ждать?.. Если общение неуважительно, оно вообще невозможно!.. — Того общения, которое уважительно, давно в природе не существует!.. — Пережившую неприятную минуту Юлю подмывало высказаться — как школьницу, хорошо усвоившую урок. — Розовому пиджаку нужно не уважение, а утоление желаний!.. Огляделся, выбрал партнершу и заявил об этом со всей корректностью, на какую способен. Всякий на его месте поступил точно так же. — Позвольте, он же пьян!.. Не научен уважению, черт с тобой, но что твое состояние вызывает у людей отвращение, это ты должен понимать?.. Есть же элементарные правила приличия, эстетика общежития, если хотите!.. Глаза Юли стали злыми. — Начнем уж с этики!.. Насколько я понимаю, именно она есть потребность в культуре, а эстетика всего лишь выражение культуры!.. Так вот о нашей потребности можно судить по розовому пиджаку: он в эстетике, как мастер каратэ в правописании — ни в зуб ногой. — По одному хаму, пусть даже в розовом пиджаке, не следует судить о положении вещей!.. Потребность в эстетике проявлялась еще у первобытных людей!.. — Повременим с первобытными, среди цивилизованных вы часто встречали озабоченных собственными манерами?.. Красота общения появляется там, где царит культ воспитанности, а зачем воспитанность, если женщины все равно что мужчины, а мужчины все равно что женщины?.. Откуда ей взяться, эстетике?.. Не кидаемся друг на друга, и на том спасибо. — Вы мне еще раз напомнили, что тяготение к старым образцам — в натуре человеческой. Мы мерим настоящее прошлым, не давая себе труда подумать об изменениях. Дело доходит до смешного!.. Уже будучи на пенсии, решил проведать родной городок, откуда уехал бог знает когда. Хожу по улочкам, ищу знакомых — ни одного!.. И только после отъезда сообразил, в чем дело: я, пожилой человек, искал их среди молодых, словно вернулся на другой день после отъезда!.. Мои однокашники давно стали стариками, вот о чем я забыл. К сожалению, не всякие заблуждения столь же очевидны, и в нашем с вами случае не так-то просто убедить себя, что не старые нравственные каноны надо реанимировать, а создавать свой лад, свою эстетику. — Какую эстетику создавать, никто не знает, а вот какая порушена, всем известно… Сколько лет двигали культуру в массы, а результат?.. Ни культуры, ни миссионеров — одни недоумевающие аборигены, чьи старые боги повержены, а новые не воссияли. Что там боги, женщины не понимают женского идеала, мужчины мужского. Так что пора уже выдавать справки для удостоверения пола. Все смешалось… Нерецкой старался не встречаться взглядом со стариком: несмотря на залихватский тон, Юля выговаривалась всерьез, не заботясь, как при этом выглядит сама и в каком свете выставляет его. «Ей нужно убедить в своей правоте прежде всего самою себя, не то выйдет, что ее курортный роман — еще одна неудача, еще один постыдный провал». — Вот уж не ожидал увидеть в вас энтропика!.. — Старик был расстроен самым доподлинным образом. — Это что-то страшное?.. — Это люди, избывшие в себе ту самую энергию, которая женщину влечет к женскому идеалу, мужчин — к мужскому. Для них разговоры о феминизации мужчин и мужеподобии женщин лишены оснований. Род человеческий идет к третьему состоянию — к унификации психологического типа человека, и в первую очередь — его городской разновидности! Мы на пути к стандартизации самосознаний, самоощущений, когда представления о себе перестанут быть женскими и мужскими. Эстетика, по их мнению, построенная на различиях полов, умирает по той причине, что разделяет!.. Примеры на каждом шагу, поведение нивелируется, общение на условиях  п а р т н е р с т в а — отсюда печатное восхваление поэтессами мужского умения не в чувствах изъясняться, а «говорить руками». Где в оны годы находилось магнитное поле мужчин и магнитное поле женщин, ныне общая пустота!.. И брючки на дамах, рюшечки на мужчинах не от перемены ролей, а от смятения — первой фазы «смешения языков». — Ваши питекантропы недалеки от истины… Что нынче почитают за прекрасное в человеке? Силу, ловкость!.. Сиганет девица повыше или подальше, и ее тут же прославят печатно и киношно. Ну а будь она идеалом благовоспитанности, изящества, кто такую узрит, склонится в почтении, поставит в пример?.. В любом дворе будут глазеть, как на белую ворону!.. — А кто виноват?.. Вы свободные люди и сами выбрали себе образ поведения… — Образ поведения не выбирают, его предписывают… Мы свободны по-вашему, она от вас, наша свобода. Неспособные дать нам что-то, вы не дали ничего… — Как ничего? Когда еще людей не стесняли предрассудки?.. Когда еще мужчины и женщины были независимы по всем статьям?.. — Да, да только веками доказано, что он и она, сходясь, подчиняются властительной идее — неважно, как она называется, кодекс, догма, но союз мужчины и женщины должна связывать сила, принуждающая к ладу, как к истине. — Господи боже мой!.. Откуда у вас тяга к средневековым законам?.. — Глаза старика всполошенно метались между Юлей и Нерецким. — Какой лад через принуждение?.. Какая истина в таком ладе?.. — Очень простая — благо. Брачные узы всегда подразумевали подчинение ради блага племени. И всякое табу здесь делает работу санитара — пожирает скверну в зародыше!.. — Это только на первый взгляд так кажется. С нравственными санитарами все происходит как раз наоборот… От нас и только от нас зависит, погрязнет в скверне людское стадо или очистится. Не кодекс и не догма должны оберегать человека, а внутренняя потребность лада, потребность блага как безотчетное веление совести!.. — Прекрасное мечтание!.. Но безотчетны у людей совсем другие веления. Чтобы появилась «внутренняя потребность лада», должно установить, что иначе — позорно, неправомерно!.. — Без вас никто ничего не установит!.. — Не понимаю. — Вот и я ума не приложу, как случилось, что такие, как вы — красавицы, умницы, — перестали чувствовать для себя необходимым побуждать в молодых людях потребность быть изящными, вежливыми, оберегать вашу стыдливость!.. Да вы просто обязаны так себя поставить, чтобы пьяные обормоты и на глаза-то вам не решались показываться!.. Нравы неделимы. Там, где женщины потворствуют низменному — например, чтобы нравиться, обтягивают нижнюю часть фигуры, там не могут не лгать, не воровать, не брать взяток, не хамить!.. — Вы правы. И Юля, я уверен, с вами согласна. Просто ее напугал этот кавалер и она выговаривает раздражение, нет?.. — Нерецкой хотел подсказать старику, что между рассуждениями Юли и ее сущим есть дистанция. — Напугал?.. Еще чего! Я теперь вообще не боюсь мужчин!.. — Она вскинула подбородок и вызывающе сомкнула губы. — А, раньше все-таки боялись!.. Что же вас пугало?.. — Они казались мне существами враждебной породы. Мужчины переглянулись. «Она всегда так забавна?» — спрашивал взгляд старика. Предоставив им любоваться ею, Юля с вызывающим видом повернулась к залу… и замерла, споткнувшись взглядом о розовый пиджак. Лохматый парень о чем-то говорил собутыльникам и косился в ее сторону. Болезненной истомой наплыло ощущение зыбкости, пустоты под ногами. «Неужели привяжутся?.. Господи, только не сейчас! Все обернется, как после шведского фильма!» Прокатившийся по коже холодок страха и отвращения к себе из-за незащищенности перед унижением сложился вдруг в яростную ненависть к этому самоуверенному старику, с интонациями завзятого говоруна, точно это он был виноват, что она рождена равнозначной розовым пиджакам, брошена в этот замусоленный мир!.. А старик, обрадованный тем, что его поняли, изо всех сил лез в эту щель — доказывал неизбывность вечных ценностей. «Неизбывна болтовня о ценностях!.. — Юля сомкнула губы и мысленно очень зло и очень отчетливо произнесла: — Шел бы ты спать!..» И словно бы услыхав ее, адвокат тут же поднялся, сдержанно поблагодарил за компанию и ушел. Он умел нравиться. Юля собиралась сказать, что и с них довольно «хмельного беспутства», пора на воздух, но, заметив, что Нерецкой как-то не просто разглядывает ее, промолчала, пытаясь понять, что ему открылось. Не поняла и ощутила легкий жар на скулах. — Знакомые?.. — Он смотрел чуть насмешливо. — Знакомые?.. А!.. Нет. — «Он понял, чего я испугалась, и своим вопросом любезно подсказывает, как «сохранить лицо». Все вдруг стало невылазно сложно: ничего не объяснять — дать повод думать, что у нее есть секреты, но и признаться, что боится «обормота», несмотря на то что рядом он, Нерецкой, означало выдать свою отстраненность от него, с которой она все определеннее осваивалась в последние дни, хотя ей никогда не было так легко и приятно с ним, как теперь. — Это я задумалась. Адвокат напомнил, какой я приехала сюда. Голова кругом шла — как тут живут, как курортничают?.. Вокруг тьма-тьмущая «разбитых на пары», у воды столпотворение и куда ни глянь — повальная «простота нравов». Для Нерецкого не осталось незамеченным, что она говорит не так свободно, как только что со стариком. — Ты ожидала увидеть дам с собачками, кружевные зонтики и поэтические беседы на живописных пустынных берегах?.. — Он не столько спрашивал, сколько напоминал, что таков удел всех благих ожиданий. — Не знаю, чего я ждала, но всю жизнь я готовилась говорить не на том языке, который здесь в ходу… Бросит прохожий детинушка в спину непотребное, и враз станет непроглядно насчет того, что люди могут быть изящны, вежливы, стыдливы. Каждый изгаляется как хочет. И самое смешное — со временем отвращение проходит. Не то чтобы непотребного не замечаешь, оно становится привычным, как исправленное произношение. — У тебя есть и другие впечатления… Пройдет время, и все неприятное забудется, как скверный анекдот… — «И я в том числе». — Ничего не забудется… Раньше, когда мне говорили, что нынешние сословия — это вкусы, что люди разделяются по культуре чувств, я самодовольно причисляла себя к тому сословию, которое защищено от всякой дряни. Увы. Все одним миром мазаны. Ты верно сказал: «Подобное подобному. Женщины подобны мужчинам, мужчины — женщинам». — Юля расслабленно улыбнулась: — Вот и я уподобилась, меня уже ничем не удивишь. — Наговариваешь на себя… — Зачем?.. Она принялась заплетать конец косы и сказала что-то еще, он не расслышал. — Ты о старике?.. — Его восхищала моя коса, а для меня она — рудимент. — Бог с тобой! Женщины помирают от зависти. — Это у них тоже атавистическое, их дубьем не заставишь носить прически «не как все». — Пусть их, а ты косу не трогай… Еще лет десять по крайней мере она не помешает тебе оставаться красавицей. — Даже так!.. Впервые слышу от тебя такое… о косе. — Собрав пальцы обеих рук в один кулачок, она малое время раздумчиво оглядывала его, затем сказала каким-то странным, отдаленным голосом: — Зачем краса, если вся ты с ног до головы «для низменного воображения»?.. Нерецкому стало не по себе. Он зачем-то улыбнулся, говоря: — Начинаю подозревать, что оказал на тебя скверное влияние… — Ты?.. — Она ласково коснулась его руки: с тех пор как у нее в кармане курточки лежал билет на поезд, Юля была щедра на проявление нежности. — Успокойся, и без тебя было кому доказать, что «наше царственное я», которым так восторгаются поэты, возможно при условии «подобное подобному». — Столько урона из-за того, что тебе не понравилась здешняя публика?.. — Что делать, все живут и все думают так, а не иначе потому, что им что-то нравится, что-то не нравится. — Выходит, сословия — это все-таки вкусы?.. Юля не ответила, затем отвернулась с видом человека, которого не хотят понимать. Он положил руку ей на плечо. — Мои слова не стоят, чтобы их повторять. Ты лучше говорила, помнишь: «Талант — это умение научить желание уметь». Тогда мне показалось, ты упряма и тебя не собьешь с панталыку. Юля молчала. — Или их оказалось слишком много, разбитых на пары?.. Что делать, всегда неприятно убеждаться, что род человеческий может без всякой убыли для себя пренебречь нашими претензиями. — Вот именно. И если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. — Юля откинулась на спинку стула и, скрестив руки под грудью, смотрела насмешливо. — С Магометом дело проще. Ему позарез нужно было добраться до горы, вот он и решил не упрямиться. На его царственное «я» эта прогулка никак не повлияла. Выражение лица Юли стало досадливым, и она отвернулась к оркестру. У нее пропала охота разговаривать. «Ты ведь тоже был не очень разговорчив, когда вернулся из Мисхора… И может быть, не сказал ей как раз того, что она ждала и чего во всю жизнь ни от кого не услышит. Или, что вернее — не станет слушать». …Тогда теплая живая тишина комнаты встретила его укоризной. Да, да, странное было ощущение: будто вошел в детскую, где в ожидании тебя долго плакал и только что уснул ребенок. Осторожно прикрыв дверь, он постоял у порога, давая глазам привыкнуть к темноте, чуть разбавленной светом улицы, и сначала различал лишь тускло блестевшее плечо лежащей на боку Юли да неясные очертания головы на подушке. Присев к изголовью своей кровати, от разглядел лицо, руки… Пальцы правой слегка касались подбородка, левая лежала перед грудью ладонью вверх, в положении, напоминающем жест недоумения, неведения… В откинутой руке, в застывшем настороженно-идиотическом выражении лица, с каким спит большинство людей, в самой фигурке Юли, замершей под тонким одеялом в ломкой неудобной позе, было столько беспомощного, столько непонимания, почему она здесь, в этой комнате, в этом мире, что больно было смотреть. «С тем и уедет. И ничего не изменишь». На полу у окна белел измятый лист бумаги. По привычке выискивать Юлины карандашные строки на всякой бумажке, он поднял, разгладил и поднес ближе к окну. Небрежные стихотворные наброски чаще всего были написаны в форме обращения к близкому другу, как это принято в старых романсах, посланиях. И всякий раз он читал их с одинаковым чувством вины и жалости, с каким только что рассматривал ее спящую. В этих обращениях она лгала самой себе и не могла не понимать, что лжет, потому что въяве ей и в голову не пришло бы поделиться с ним задушевным. Разгладив бумажку, он с трудом разобрал в свете уличного фонаря: Поводи по церквам — Я не верую. Все раскопаны чудеса; Не молиться мне, Не уверовать В населенные небеса. В храмах пращуров Вечное бдение, Судей праведных нашим летам; Там услышу, кто я — Свершение Иль поруганная мечта. Ему захотелось разбудить ее, чтобы, как только она раскроет глаза, тут же, не дав ей окончательно вернуться к яви, к тому дурному, что отгораживает их друг от друга, сказать, что все диковинные музеи, слепящие белизной античные обломки, церкви на скалах, рыхлая вершина Ай-Петри и туманная бездна под ней, точно пожаром распаляемая изнутри восходящим солнцем, все это и многое другое только потому и останется в памяти, что рядом была она! Не древностью запомнились ему таврские захоронения, а тем, что он целовал ее где-то возле трехтысячелетнего могильника… Полуденное солнце, плоскогорье в каменных сугробах и уложенные в едва различимый прямоугольник сизые булыжники, испятнанные белыми язвами мха. Усыпальница невообразимо далекого исчезнувшего племени — и она! Тут же, у родничка, из которого только что напилась, встав на колени. Он целовал ее в веселые влажные губы, в мокрый подбородок, слышал тихий смех, слабый запах пота, видел сверкающие на солнце росинки испарины под обегающими лоб паутинными кудряшками волос… Он не решился разбудить ее, но Юля сама вдруг поднялась и потянулась к нему!.. «Это для себя ты — примелькавшийся актер, чье лицо, как старая газета: сколько ни смотри, ничего нового не увидишь, — думал он, душевно очищенный добрым молодым чувством. — А ей все внове — вот так проснуться, увидеть тебя!..» Сжимая ее тонкое, горячее и вялое со сна тело, он все порывался утешить ее, как утешают испуганного сном ребенка, но так и не сказал ничего вразумительного, отдавшись тому молчаливому общению, при котором, как принято думать, люди понимают друг друга без слов, хотя никто не смог бы объяснить, что понимают. …Грохнула новая музыка, что-то завопил певец с микрофоном, дергаясь, как подключенный к электрическим импульсам. — Тут оглохнешь!.. — сморщилась Юля. — Поедем к скалам, а?.. Он как ждал ее слов — тут же поднялся, и час спустя они стояли у скал, на западной окраине Симеиза, лицом к морю, откуда неиссякаемо, как из огромной трубы, изливался теплый тугой ветер. Стояли и смотрели в чистую черноту неба, на убегающий за море искрящимся дымом Млечный Путь. Снизу, от каменных завалов берега, доносился гулкий пещерный звук прибоя, такой же таинственный, как миры над головами. Где-то неподалеку, на окраине городка, так же лицом к морю и ветру, стояли белые кариатиды. Юля разглядела их во время прогулки «по толстовским местам». Оказавшись на краю обрыва над морем, они не сразу сообразили, что стоят во дворе виллы в античном стиле, не сразу разглядели на каменистой истоптанной земле высохший след декоративного ручейка с каскадом игрушечных водопадов. С востока двор огораживала крытая галерея, соединявшая в одно строение дом и беседку над обрывом — ее-то стены и были украшены глядящими в морскую даль женщинами в белых одеждах. «Совсем как на портике Эрехтейона!..» — сказала Юля. Стену галереи разукрасили любители гадить автографами, под беседкой ютилось жилье балаганного типа, с высунутой в окно трубой буржуйки, закоптившей точеный камень. Но ни истоптанный дворик, ни балаганная труба не мешали белым кариатидам неотрывно смотреть на закатный горизонт, в ожидании чего-то или кого-то из-за моря, откуда языческим богом-вестником летел ветер и накатывали волны, глыбасто теснясь тут же, под обрывом, и дальше, у мыса, у темных подножий огромных камней, над которыми поднималась скала Лебединое крыло — Лебединка, так, еще красивее, называли ее местные мальчишки. «Белые женщины, это все мы, люди, в вечном ожидании, — говорила Юля. — Суетимся, снуем, мучаемся, а в душе у нас замерло ожидание праздника, когда то, что раньше хотелось, но нельзя было, станет можно. И никакой пророк не разуверит людей, что ждать нечего, потому что нельзя жить и знать, что впереди ничего нет… В Африке отыскали следы мужчины и женщины, они шли по земле миллион лет назад и не знали, куда идут — это установили ученые. Но зачем знать?.. Идти вдвоем — в этом и состоит жизнь, все ее смыслы». — Как неслышно дует ветер!.. Жутко даже. — Юля, прижалась к его руке у локтя. — Кажется, и не ветер вовсе, а земля беззвучно летит куда-то, сама не зная куда!.. — А вдруг это та самая энергия, которую рассеяли «энтропики»?.. Бродит над миром утерянная людьми неприкаянная чудесная сила!.. Занятный адвокат. «Мы, — говорит, — получаем слишком много сразу — рождаемся людьми, и с каждым следующим поколением нам это все более не по плечу!..» — Задним умом все крепки. Возмущается, наставляет, а сам-то где был, когда я еще не родилась?.. Из невидимой дали моря беспрестанно накатывали волны и перекличкой — то рядом, то в отдалении, то в левой стороне берега, то в правой, то доверительно ясно, то едва различимо доносились их вздохи, чмоканье, стеклянный плеск, усталое хлюпанье, вкрадчивый шелест… — Скорее всего ветер сложился из дыханий всех живших на земле — видишь, какой он теплый, живой!.. Представляешь: мы умрем, а наше дыхание вот так же будет скользить по чьим-то щекам, глазам!.. «Но есть одно, что вечной красотою связует нас с отжившими — была такая ж ночь!..» — пришли на память Юли неизвестно когда заученные строки. «Связует нас с отжившими!..» — повторялось и повторялось в памяти началом торжественного пения. И вспомнился умирающий фельдмаршал — как он наказывал передать жене, что чувствует себя превосходно. Затерявшееся в бесчисленных дыханиях, в невообразимом множестве сказанного людьми, всеми забытое предсмертное движение сердца столетнего старца, однокашника ее любимого Лермонтова, — что в нем?.. Отчего оно отозвалось в душе, как благая весть из-за моря?.. «Надо идти, как миллион лет назад. Все возможно под этими звездами. Наверное, и счастье…» — думала она, умиротворенно обласканная теплым дыханием огромного ночного мира. И сказала неожиданно для себя самой: — Я знаю, почему люди верят в Бога. — Да? Почему?.. — Разум удивлен. И нет исхода удивлению. Он молчал, а ей хотелось спросить: «Ты со мной не просто так, ты немножко любил меня?..» Но что-то мешало, казалось, произнеси она эти слова, и ее теперешнее чудесное состояние оборвется, исчезнет, как исчезло, перестало существовать что-то после разговора в баре на площади. «Славная, чудная ночь, а во мне все извращено!» — вдруг подумала она и вспомнила, что так с ней уже было — давно, в детстве. Она стащила с елки игрушку, которую потом искали, чтобы ей подарить. Тяжкий стыд и еще какое-то темное, безобразное чувство терзали ее все дни праздника, игрушку она возненавидела, все извратилось… Слева из-за ниспадавшей к морю волнистой черноты предгорий всходила луна. Свет ее покрыл наклонную асфальтовую полосу дороги налетом призрачного серо-сиреневого пепла. «Волга» на обочине стандартно поблескивала всеми изгибами кузова, но что она окрашена в сиреневый цвет, нельзя было угадать, ни пока они шли к ней, ни когда подошли совсем близко. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 1 У зеркала в прихожей — цветы, в квартире жилой вид, жилые запахи. Завершая малоприятное открытие, из кухни несется звон оброненной ложки и жалобный вскрик. Не раздеваясь, он прошел по коридору, приоткрыл дверь: стоя у плиты, Зоя то засовывала в рот указательный палец, то принималась трясти рукой. Так, с пальцем во рту, и застыла. — Палец обожгла!.. — плаксиво сморщилась она. — Приехал?.. Быстро-то как. Хочешь кофе?.. Рука Зои сползла к груди, пальцы заметались у распахнутого ворота халата, лицо, наконец, побелело. Нерецкой прикрыл дверь. Вздумай она и дальше вести себя как ни в чем не бывало, он не сдержался бы, сказал что-нибудь оскорбительное. Бросив плащ на вешалку, вошел в гостиную и долго стоял недвижно, вслушиваясь в опустошенную тишину и принуждая себя напрячь внимание, чтобы понять, чего в ней недостает — пока на глаза не попались часы на стене. Они молчали. — У меня спектакль… Совсем забалдела!.. — Промчавшись из кухни в спальню, Зоя крикнула оттуда: — Знаешь, я не ждала тебя так скоро!.. — После недолгой паузы явилась в темном платье с расстегнутой молнией на спине, встала у дверей и заговорила, не отводя наступательно распахнутых блестящих глаз, вознамерившись, надо полагать, самым болезненным образом — в открытую — претерпеть первые минуты, чтобы легче было потом. — Я знаю, видеть меня здесь — невелико удовольствие, но мне пока некуда, ты уж извини!.. Всеядная натура, она открыто потешалась над своим барахтаньем в грязи, а заодно и над тем, что он видит ее такой. «Уродством моим тебя позабавлю и с тобой посмеюся» — таково ее искусство, таково ее сущее. Подобное подобному». — Что же твой деятель?.. — усмехнулся он, глядя на часы. — А!.. — воскликнула она так, будто он напомнил о хорошо известной им обоим шутке, которую она, большая любительница таких шуток, запамятовала. И как если бы выраженное таким образом ее отношение к упомянутому лицу не могло не понравиться Нерецкому, Зоя подошла к нему, повернулась спиной: — Помоги, а?.. Палец болит. Просьба прозвучала так естественно, что в первое мгновение он непроизвольно потянулся к застежке и, только взглянув на оголенную ложбинку вогнутой спины, уловив настороженное ожидание в замершей фигуре, шагнул мимо нее, к часам, пораженный открытием неожиданным и неприятным. Так неприятно бывает человеку, трудно пережившему потерю какой-то вещи, долго искавшему ей замену и вдруг обнаружившему утерянное, да притом не претерпевшее никаких изменений, в то время как он был уверен, что если оно и найдется, то уже никуда не годное. Что-то несправедливое было в том, что Зоя по-прежнему хороша и разговаривает по-прежнему — ничуть не сомневаясь, что он выслушает каждое ее слово; что глаза у нее по-прежнему чисты и живы, и смотрит, как не должна смотреть: нельзя же продолжать лгать на глазах того, кто уличил тебя во лжи!.. Но Зоя еще и разглядывала его таким образом, как будто в данную минуту главное — ему скрыть, а ей уловить, подметить в нем какие-то важные перемены. И только голос звучал как бы неуправляемо, нервозно, с деланными интонациями, да двигалась она с несвойственной ей суетливостью. — У тебя кто-то есть! — бросила она ему в спину — как подытожила гадание на картах, и тут же управилась с застежкой перевернутой за спиной левой рукой и запрокинутой через плечо правой. — Девушка, наверное, а?.. С бабами проще. Бабы не побуждают к щепетильности. Она говорила, как никогда не позволяла себе, и, наверное, знала, что ведет себя скверно, некрасиво, но совладать с собой, сменить тон не могла: что-то неподвластное металось в ней, принуждало вести себя  п р и м е н ит е л ь н о  к тому, какой она должна казаться ему. Зоя пребывала в той не находящей выхода истерике, когда самое ужасное, самое уничижительное о своей вине человек слышит в самом себе и мечется, не находя этому ни оправдания, ни прощения, ни наказания. — Собираешься говорить о щепетильности?.. — обернулся Нерецкой, озлившись и сразу почувствовав, что так проще разговаривать. — Да, я понимаю, надо о разводе!.. — Она ушла в спальню и принялась оговаривать условия. — Извини, но в суд я не пойду. Или куда там… Ты уж сам. Я бумагу напишу, что… согласна! — Голос ее стал обрываться в самых неожиданных местах — это она присела к зеркалу и занялась лицом. — Так делают… Хорошо, что ты не один… гора с плеч… Не поверишь, замучилась. Уж больно… противно дрянью себя чувствовать… А теперь ты и сердиться на меня не будешь… — Она замолчала и скоро объявилась рядом, в прихожей: — Ну и нагорит мне сегодня!.. Я хоть и во втором действии, да приходить-то надо к началу. — Встав у дверей гостиной, уже в пальто, принялась шарить по карманам. — Скажи, пожалуйста, как нарочно!.. — Метнулась в спальню и минуту молчала, затем крикнула: — Послушай, у тебя не найдется три рубля, а?.. На такси. Кажется, кошелек посеяла, за картошкой ходила… Он подождал, пока она войдет, и положил деньги на край стола. — Ага! Спасибо. Это в долг!.. Ты ведь больше не обязан давать мне деньги!.. — не удержалась она от иронии — то ли над собой, то ли над проистекающей из новых отношений выгодой для него, то ли вообще над таким положением вещей. — Ну, все. Побежала. Шагнув к двери, остановилась и, не оборачиваясь, постояла в нерешительности, опустив голову. — Прошу тебя… — едва расслышал он. — Не приводи ее сюда, пока я не уеду… из уважения… к ней хотя бы… Пола ее красного пальто неряшливо подвернулась, придавая и ей и ее словам какое-то жалкое выражение. 2 Рутина спасительна, когда существование лишено увлечений, отрады, привязанностей: как ни однообразны, как ни бесцветны будни, без вовлеченности в их однообразие и вовсе тоска изгложет. Да и что не рутина?.. В который раз наступает осень, а, как и тысячу лет назад, ласкает глаз сменой красок в лесах, ярким оперением перелинявших голубей, стаями жирующих на железной дороге, чистой синевой неба, отраженной в каждом озерце, в каждой речушке, что мелькают за окнами электрички. Рутина — это, значит, мир доволен своим существованием, живет и крутится помаленьку, жив и ты в нем и над всем в тебе сознание своего места среди таких же, как и ты, обремененных буднями. Чувствовать себя человеком, на которого можно положиться, этого хватит на всю жизнь!.. Наверное, плохо пришлось бы человеку, не окажись на этой земле столько будних забот для ума, честолюбий, склонностей, не утверждай он себя по ту сторону домашнего удушья». Такие размышления вполне отражали душевное состояние Нерецкого после возвращения из отпуска. Даже уродливая домашняя обстановка воспринималась как приход будней после немногих дней праздника. Зою он видел (чаще — догадывался, что она дома) раз, много два в неделю — обычно по утрам, если был свободен от рейса. Оказываясь в городе ранними вечерами, шел гонять шары в бильярдную (откуда внезапно исчез Курослеп) — до того часа, когда Зое полагалось находиться в театре. Вряд ли ее ждали там каждый вечер: в их заведении и не такие, как они с Плаховой, лицедеи позанятнее простаивают по десятки месяцев в году — за ненадобностью. Но как бы там ни было, Зоя возвращалась в квартиру не раньше чем к тому времени, когда он спал или собирался ложиться. Она обосновалась в спальне, он — в маленькой комнате. Разделившие их коридор и гостиная образовали ничейную зону. Первое время у Зои замечалось поползновение ввести в оборот какой-нибудь «раскрепощенный» стиль общения. Был испробован и легкий ернический, присущий разведенным супругам в американских пьесах. Но Нерецкой смотрел в ее сторону всегда одинаково, без тени интереса, как случайный прохожий на себе подобного, и скоро ситуация обрела отечественный колорит. Жили молча, каждый сам по себе. Зная, что он дома, она старалась не показываться на глаза, не греметь посудой, не шаркать шлепанцами, не брать книг из гостиной, не забираться в большое кресло у телевизора, словом — выявлять как можно меньше признаков своего присутствия. И уже через месяц, ненароком столкнувшись с ним возле ванной, испуганно охнула: — Извините!.. Но и эта жизнь стала обыденной, само происхождение ее воспринималось как нечто обязательное, в порядке вещей. Начальные впечатления мало-помалу теряли значение, а легкость, с которой прижилась в душе Юля, и вовсе уравняла его с Зоей. И это равенство как свидетельство его заурядности образовало в нем еще недавно немыслимое, неопределенное, бесформенное самоощущение, которое вполне можно было назвать душевным безвременьем: от старых представлений вроде бы освободился, а «новая вера» не прижилась. И только с Зоей держался так, чтобы не оставалось сомнений: для нее он все тот же, каким она знала его; вместе с последними днями под одной крышей он доживал и себя прежнего. Но это давалось легче, чем делать вид, что теперешние отношения с Юлей не нуждаются ни в каких переменах. «Новое само по себе ни хорошо, ни плохо, оно предстает таким или этаким на виду старых привычек», — рассуждал он, видя, как старое разваливается, а новое ни во что не складывается, все в нем остается зыбко, рыхло, недоговорено, и при этом он как бы лишен права что-либо выяснять. Из того, что ему было известно о ее отце, а ей — о его семейных делах, как-то само собой вытекало, что до поры, когда он будет совсем свободен, а будущее Юли, в понимании ее отца, окончательно определится, об их отношениях никто не должен знать. Да и зачем? «Нам и так хорошо, правда?» — говорила она, и он кивал в безмятежном духе — разумеется, лучшего и желать нечего. А между тем самое время было подумать, стоит ли вообще продолжать эту их бездомную, чуть тепленькую любовь-прозябание, воскресное приложение к той жизни, которую они вели каждый сам по себе и о которой ни слова не говорили друг другу: Юля потому, что с малых лет приучена была помалкивать о своем сокровенном, а о нем и говорить нечего, у него более чем достаточно причин держать все свое при себе отныне и до предела дней. Списки урезаны. Виделись они по вечерам, один-два раза в неделю, причем Юля могла пробыть с ним не более двух часов — от семи до девяти, и тут ничего изменить нельзя было: ее ждали дома не позже половины десятого. Сразу по приезде свидания заполнялись воспоминаниями о море, о путешествиях по Крыму, о домике на окраине, о носатом адвокате с его «энтропиками», о последней ночи у Лебединки… Но когда негде побыть наедине, такие воспоминания в конце концов становятся неуместными, и с каждым разом, сходясь, они все определеннее чувствовали себя игроками захудалой команды, у которой в прошлом одни проигрыши. В конце октября Юля поступила на работу и одновременно стала заниматься на подготовительных курсах, и встречи их сделались еще короче, да и сходились они, кажется, только для того, чтобы отдать дань прошлому… Но от постоянной дани прошлому пропадает вкус к настоящему: вознамерившись поцеловать ее на скамейке бульварной аллеи, он только что по физиономии не получил. — Как ты можешь — здесь!.. «Ты опять за свое?» — послышалось ему. С тех пор они не целуются и не вспоминают о Крыме. Их вечерние прогулки становятся все реже, как если бы каждое очередное свидание оставляло все меньше поводов для следующего. 3 В середине ноября Нерецкой не появлялся дома больше недели, и, застав его в кресле перед молчащим телевизором, с запрокинутыми за голову руками, разгоряченная ходьбой и тяжелой сумкой Зоя обрадовалась раньше, чем вспомнила «правила игры». — Господи, ты дома!.. Но, спохватившись, тут же подавила вздох облегчения и заторопилась на кухню. — Погода — сил никаких нет!.. Скорей бы уж снег… — бормотала она, затушевывая опрометчивое вмешательство не в свои дела. «Он думал, меня и след простыл, а я — вот она, да еще с любезностями!..» А все потому, что неприметно для себя свыклась с мыслью, что «ситуация исчерпана», натянутость между ними лишилась своего главного смысла — злободневности, они отдалились на такое расстояние, откуда уже не вызовешь друг в друге ни хороших, ни дурных чувств. Не тут-то было: стоило ей «подать голос», и все то безобразное, что их разделяло, тотчас объявилось во всей первозданности. Пока она стояла у дверей гостиной, Нерецкой успел заметить, что пальто на ней сильно намокло на плечах и груди, а оттягивающая руку магазинная сумка блестит от влаги. «Зонт забыла. Или потеряла». И тут же вспомнил, как по пути с юга наткнулся на женскую перчатку в багажном ящичке. Что-то дрогнуло у сердца… Мягкий, изысканно скроенный комочек серой кожи источал нежную теплоту беззащитного существа, доверчиво ткнувшегося в руки. Перчатки покупались к новой шубе, но одну Зоя скоро потеряла. «Все такая же. От неуверенности в себе, что ли… Ту же шубу ползимы не отваживалась надеть — из опасения нажить врагов, вызвать зависть «руководящих баб». Бесхарактерная, незащищенная, такие легко даются в руки…» Вернувшись в прихожую, чтобы снять пальто, она снова заговорила — если не для того, чтобы извиниться, то в объяснение произошедшей неловкости. — На работе что-нибудь?.. — Да, — отозвался он, дивясь своей незлобивости. — Я почему спросила!.. — Уловив эту его незлобивость, она и сама не заметила, как переступила порог большой комнаты. — Тебя нет и нет, и что делать, ума не приложу!.. Звонить вашей Лизавете или еще кому — вдруг не понравится. Так нехорошо и так нехорошо!.. Выговаривая все это, Зоя виновато моргала, но не отводила глаз — как школьница, которую уличили в обмане, требуют объяснений и при этом велят смотреть в глаза старшим, отчего она вот-вот расхнычется. Опутанный вдруг сложившейся нелепицей, не зная, как держаться, он неожиданно для самого себя принялся объяснять, почему так долго не приезжал, делая при этом длинные паузы, чтобы хоть так приглушить нарушение устоявшегося отчуждения, и не замечал, что за обыденностью голоса, за небрежностью рассказа угадывалось, как малозначаще все то, о чем он говорит, в сравнении с тем, чего сказать не может. …Приход Зои оборвал невеселые размышления о том, что если бы неделю назад их экипажу не повезло, то и здесь, как в квартире Ивана, принялся бы по-хозяйски расхаживать, пить вино из столетнего хрусталя, спать с Зоей в солнечной спальне какой-нибудь не очень обремененный условностями «энтропик» в меховой кепке. Никогда прежде всерьез не размышлявший о собственной смерти, Нерецкой вдруг открыл, что ему не все равно, что станет с дедовской библиотекой, серебряной дамой Розальбы Карргера, с таинственной, как мумия, виолончелью, офицерским сундучком отца, где когда-то так и не нашлось сокровища и где теперь все стало сокровищем… И впервые, пузырьком сквозь болотную топь, пробилась мысль предложить Зое остаться: для себя он ничего лучшего не ждет, да и ее, судя по всему, не очень зовут, иначе бы давно ушла. Надо только как-то все… оговорить, одолеть прошлое, на худой конец — умалить его до приемлемых значений… Но стоило всерьез примерить этот суррогат согласия, вообразить всяческие подробности возобновленного общения, от каждодневного глядения друг на друга до интимных прикосновений, и все рушилось. Сойтись с ней означало принудить себя жить в унизительной нечистоте, осязать эту невидимую грязь на всем в доме, недужить от презрения к себе — как после собачьего свидания с дочкой Ларисы Константиновны. Да, да, это будет не дом, а место свиданий, от которых тоже могут появиться дети, но в лучшем случае — как нежелательное следствие… Всякая жизнь, разумеется, священна, как бы она ни была зачата. И всякое дитя не лучше и не хуже твоего, и все-таки проще усыновить бедолагу из детского дома, чем жить под одной крышей с ней и  е е  ребенком. Это и есть несоединимые чувства. Малоприятное событие, которое вызвало эти подспудные подвижки в душе и в которое он, не отводя глаз от пустого экрана телевизора, не очень старательно посвящал Зою, произошло за тысячу верст от Юргорода. Их самолет и они вместе с ним оказались в жерновах обстоятельств, которые складываются в смертельную ловушку у всех на глазах и остаются незамеченными. В утро вылета с аэродрома большой стройки резко сменилась погода: после морозной ночи сильно потеплело, повалил снег, да такой, что пришлось дожидаться, пока два грейдера расчистят полосу. Ближе к полудню дело как будто пошло на лад. Они забрались в самолет, но вылет снова задержали: появился «небольшой срочный груз», который всенепременно надлежало прихватить. Пока груз везли, сыпала изморось. Но морось не снег, на нее не обращали внимания, да и как могли обратить, если Мятлев от души потешал всех рассказом о чрезвычайном происшествии времен его пребывания в летном училище: о том, как в учебном классе появился портрет конструктора первого самолета и что из этого вышло. Появление портрета было своего рода знамением времени: наломавши дров по поводу того, кем и чем из прошлого подобает гордиться, а кем и чем нет, россияне помаленьку принялись возвращать Богу богово. И поскольку не только в училище, но и на тысячу верст вокруг ни единая душа — включая и начальника АХО, которому приказали добыть портрет, — понятия не имела, каков из себя Можайский, то, обозрев приобретенное изображение, все сошлись на том, что «очень похож». Знаменитый конструктор выглядел солидным мужчиной: черный мундир, ордена и, что производило особенное впечатление, черная раскольничья бородища лопатой. Водруженный одесную от бритого и на вид злющего Чаплыгина, бородач собирал большую часть почтительных взглядов как начальства, так и будущих авиаторов — пока не попался на глаза доке-лектору из министерства. Заинтригованный соседом Чаплыгина, лектор долго рассматривал патриарха отечественного самолетостроения, не единожды прочитывал подпись и наконец произнес голосом мальчика из сказки о голом короле: «Друзья мои, Можайский не носил бороды!..» Утром следующего дня входящих в учебный класс встречал один Чаплыгин, глядевший еще сердитее. Поползли слухи, что вместо Можайского некие злоумышленники подсунули начальнику АХО известного царского сатрапа!.. Мятлев мастерски в лицах изображал сцены разносов, учиненных над незадачливым хозяйственником в разновеликих кабинетах, где у него, год назад слыхом не слыхавшего (равно как и владельцы кабинетов) об изобретателе с такой фамилией, допытывались: «Где ты видел Можайского с бородой?..» История на том не заканчивалась, но рассказчику помешал подоспевший груз. Своим чередом прошли предвзлетные переговоры с диспетчером, выруливание, начался разбег… И тут, едва машина набрала взлетную скорость, послышался крик Мятлева: «Не полетит!..» Всполошенно взвыли развернутые на торможение винты, но, и добежав до конца полосы, самолет не остановился. Они протаранили метров триста снежной целины, пока наконец встали на подъеме из широкой лощины, где снегу набралось вровень с гондолами шасси. Никто ничего не понял, все смотрели на Мятлева, а тот тыкал пальцем то в одного, то в другого и от души гоготал, как будто увидел нечто, один к одному совпадающее с историей о бороде Можайского. «Ну и рожи!.. Как у мороженых судаков!..» «Может, скажешь, что случилось?» «А я и сам не знаю!..» «Ты что, спятил?..» Второй пилот плохо переносил нервные перегрузки: всякие неожиданные и неприятные переживания непременно сменялись злобой, которую нужно было на ком-то выместить. Но Мятлев пребывал в здравом уме, и, чтобы в том убедиться, достаточно было выбраться на свет божий: крыльевые баки, с вечера заправленные десятками тонн топлива, набравшись за ночь холоду, вынудили так безобразно обледенеть орошаемые моросью плоскости, что они потеряли всю свою полетную геометрию, а самолет — способность летать. Вдобавок, побродив но грузовому отсеку, второй пилот отыскал еще одну предпосылку к аварии: торопившийся в Юргород по жилищным делам Митенька, не спросив о весе «небольшого груза» — пяти бухт легированной проволоки, — велел бросить его как раз там, куда бросать нельзя было, не осложнив условий взлета… Короче говоря, не окажись на борту Мятлева, самолет отыскали бы немногим дальше той лощины, по уже не на колесах. Из-за волнения Зоя ровным счетом ничего не поняла, и волновали ее не столько обращенные к ней слова, сколько возможность глядеть на него все то время, пока он говорил. Бледное похудевшее лицо Нерецкого казалось ей добрым и мудрым, и, обласкивая его глазами, она ни минуты не верила, что с ним могло произойти несчастье, хотя сердце и замирало, стоило ей подумать об этом. Она не сразу заметила, что он замолчал и как-то по-старому глядит на нее, а заметив, быстро отвернулась, как спрятала улику, по которой легко понять, о чем она думает, и вышла. Ненадолго. Повозившись минуту в спальне, вернулась в новом домашнем платье (цветной халат, в котором он застал ее у зобатого дядьки, она больше не надевала.) — На днях переберусь!.. — объявила она, нервно массируя пальцы и заметно бледнея. — Людка едет в Москву. Там понадобился голос «с сатирической кислинкой» — продублировать какую-то хитрованку в ужасно многосерийном фильме. Она оставила мне ключ. Доволен?.. Кажется, это было чересчур. Он молча посмотрел на нее. — Извини, я задаю идиотские вопросы… Но в моем положении все вопросы выглядят идиотскими. — Она внимательно разглядывала пальцы, втирая в них что-то пахучее. Потянувшись к телевизору, Нерецкой спросил: — Ну а как твои дела?.. — Мои?.. — Она дернула плечами. — Дела, как в театре. Выбрали новую пьесу — чтоб в аккурат на всю ораву. Да разве угодишь!.. И тут переругались, каждый жаждет хорошей роли. — Для тебя, разумеется, нашлась хорошая роль?.. Вслед за шумом аплодирующего зала, на экране вспыхнуло изображение большой концертной сцены. Когда шум оборвался, он услышал затихающие шаги Зои. «Ненадолго хватило твоей незлобивости». Чтобы отвлечься, попытался думать о Юле, но ему никогда не удавалось думать о ней в присутствии Зои, и он подумал о ее уходе, о том, как устала она от его неприязни и как это вообще невыносимо, когда некуда деться от чьей-то нелюбви, ежедневного молчаливого напоминания о пережитом унижении. Кажется, ему впервые пришло в голову, что Зоя унизила и себя тоже. Ненадолго пришло. Тут же вспомнилось стояние у дверей чужой квартиры, запах клеенки и мусоропровода, затем — Зоя, освещенная светом из двери, за которой, наверное, была спальня, куда она пришла доступной кому-то, чьей-то похоти. Он вспомнил все это, уже неотделимое от пережитого унижения, которое ему не забыть, пока она рядом, и благое намерение понять и простить, едва шевельнувшись, рассыпалось прахом. «Может быть, она и не очень обрадуется, если меня не станет, но это не помешает ей ночевать у зобатого дядьки». 4 Расстояние, как и время, уносит в прошлое оставшееся позади, и чем дальше вчерашнее, тем глуше оно в памяти. Нерецкой улетал из Юргорода с чувством освобождения от скверны, а по возвращении она оказывалась еще ближе, еще безобразнее. В декабре зарядили дожди вперемешку со снегом. Выйдешь из теплого самолета под хлещущую в лицо ледяную мокрядь и поневоле вспомнишь, к чему вернулся. И снова придумывай, как прожить до следующего рейса. На прошлой неделе, вернувшись раньше обычного, он успел, как и сегодня, позвонить Юле на работу. Затем битый час проторчал на бульваре, секомый злющим чичером, а она пробыла с ним ровно столько, сколько дожидалась следующего троллейбуса. «Сегодня не могу позвони в субботу». «Одному богу ведомо, на кой черт я таскаюсь на этот бульвар, что меня гонит сюда!» — думал он, отсиживая пустопорожний вечер в ресторане на другом конце бульвара. Он привык считать, что не обладает ни склонностью, ни способностью к сложным умозаключениям, скромно довольствуясь тем, что складывалось в удобопонятное. Отсюда само собой следовало: непонятное неприемлемо, неприемлемое непонятно. Что же вынуждает его принимать как раз то, чего он не понимает?.. По всем статьям, пора бросать затянувшуюся канитель, да только это в кинодраме содержание эпизода прямо пропорционально его длине, иначе выйдет чехарда или тягомотина. А в жизни и такое вот, напрочь лишенное всякого смысла, действо может тянуться бесконечно, как закольцованное. И в оправдание своего участия в нем ничего не остается, как заученно бормотать себе под нос об отношениях, которые обязывают, о причастности к ее жизни такой причастностью, которая затрагивает ее, а значит, и твою честь. И освободить тебя от этой причастности может только она… Чушь, разумеется. Дело не в условностях, а в душевном состоянии. Ежеденно наблюдаемые люди, знакомые и незнакомые, мужчины и женщины, старики и дети, вызывали болезненно навязчивое чувство отторгнутого. Вокруг все жило и двигалось, в нем — остановилось. И когда это состояние терзало особенно сильно, он как к надежде на спасение возвращался к последним дням в домике на окраине, к видению спящей Юли, к неожиданному счастью той ночи, и ему казалось, что, несмотря ни на что, образовавшаяся там душевная близость даст о себе знать и все теперешнее, нелепое отступит. «Надо подождать», — убеждал он себя, бережно холя эту последнюю надежду, хотя больше не верил, чем верил, что и Юля обихаживает в душе тот же хилый росток воспоминаний. Словом, его надежды едва хватало, чтобы придать какой-то смысл хождениям на бульвар. «Но ведь и она зачем-то ходит». Место встреч — у старинного фонаря, неподалеку от улочки, где живет ее мать. Отсюда Юле удобно добираться домой — старый, с детства знакомый маршрут. К семи часам бульвар темен, тих и безлюден. Под оголенными обугленно-черными деревьями полосато поблескивают мокрые скамьи. За ними, на противоположном конце аллеи, тлеющим торцом полена в неярком костре города тускло светится рубиновый огонь вывески ресторана «Пахарь». А напротив него желтеет круглое, сплошь из стекла безалкогольное кафе, прозванное «Ашдва». Дни, как люди, несут в себе приметы времени. Одни несут хорошие приметы, другие не очень. Вчерашний день кое-как подсушил улицы, а нынешний, принявшись чуть свет занудливо пылить изморосью, продолжал свое дело и сейчас, в темноте. — Одной тебе удается быть нарядной в такую погоду! — пробует он задать тон встрече. Она пришла в новом светло-сером пальто, в шапочке цвета красной рябины, повязанная таким же шарфиком. Выслушав, слегка вздернула в улыбке сомкнутые губы. Как всегда, не в духе. И, как всегда, ее настроение передается ему — с той разницей, что ей неинтересно с ним, а ему по этой же причине — с самим собой. — Ты чем-то недовольна?.. — Почему ты решил?.. — Да вид у тебя такой, словно ты обременена решительным несогласием со всем остальным человечеством. Между вами проломилась трещина?.. Шутка не удается. Шутки никому не удаются, если их не хотят слушать. Юля не отвечает. Подвязанный под самый подбородок яркий шарфик точно не позволяет поворачивать голову. Вскинув ее, она выступает, глядя перед собой — туда, где за чернотой тлеют огни. Просунутая под локоть Нерецкому рука ее висит плетью. Он не знает, не может придумать, о чем говорить, как вести себя — состояние человека, которым пресытились. Наконец она спрашивает: — И куда на этот раз?.. — Не знаю… Если ты ничего не придумала, можно вот сюда. — Он посмотрел на рубиновую вывеску ресторана. — Там все-таки сухо. Она пожимает плечами, ей все равно. У входа стояла толпа. Выкажи Юля хоть сколько-нибудь удовольствия от встречи, и он, наверное, не решился бы встать с ней в очередь и ждать, пока их впустят, но, проникнувшись ее настроением, он безразличен ко всему на свете. Как чужие среди чужих, они стоят под изморосью, вдыхают выдыхаемый кем-то табачный дым, слушают, о чем говорят вокруг, включая и то, что у хамоватой части толпы вызывает «гегемонический» хохот. Для очистки совести он пытается занять ее разговором, но она охотнее глядит по сторонам. Ей так интереснее. И ему ничего другого не остается. Впереди, возле женщины, у которой губы цвета гнилой вишни и прямой белый нос, с озабоченным видом, как в ожидании приема начальством, топчется грузный дядя в пальто с каракулевым воротником. Время от времени заговаривает с кем попало, острит по силе возможности: — Жена не стена, можно отодвинуть!.. — И заискивающе смеется. Конфузливо озираясь, белоносая женщина вторит ему нутром, чревовещательски. На шаг от нее вправо сошлись в кружок двое парней и девушка. У того, что повыше, значительное лицо и рассеянный взгляд. В ресторанах молодые люди с таким взглядом платят за других. Второй парень дружески лебезит перед приятелем — по-видимому, так он расплачивается за дружбу. Кто из них спутник девушки, неясно. Если второй, то первый безусловно может рассчитывать на ее благосклонность: не очень юная, она одета так вызывающе неряшливо, что вряд ли кто поверит, что она блюдет все другие условности. — Ты извини меня, но твой шеф ископаемое!.. — ублажает честолюбие первого второй. — Мальчики, просто идиот!.. — Вы правы: в нем есть что-то… первозданное, — меланхолически итожит первый. Сутулому человеку с портфелем надоело ждать. Он выходит из очереди и бредет прочь. Кто-то бросает ему в спину: — Передай нашим, что мы пашем!.. У освещенного окна ресторана хмельной черноусый мужчина, набычившись, встряхивает окосевшего приятеля: — Ти што сказал? Какой «Динамо», э?.. Справа от них, в плотной, но тесной тени телефонной будки вплотную друг к другу устроились парень с одутловатым, сильно небритым лицом и полная девица. Она горячо о чем-то говорит, он тупо кивает и, когда становится скучно, опускает руку ниже ее спины. Та, не переставая говорить, всякий раз рывком водворяет блудливую длань ближе к талии, на приличную позицию. Нерецкой повернулся так, чтобы зачем-то заслонить эту пару от глаз Юли, но ее и след простыл: рябиновая шапочка покачивалась на пути к троллейбусной остановке. — Можешь сказать, какой «Динамо», э?.. — услышал Нерецкой, направляясь вслед за Юлей. Минуту шли молча, смешно было начинать разговор на такой скорости. — Отчего и куда устремились? Началась война?.. Не отвечая, Юля вглядывалась в подкатывающий троллейбус. — Можешь сказать, в чем дело?.. — Он чуть не произнес «какой «Динамо». — Ни в чем. Мне надо уехать. Глядя сбоку на влажное, застывшее то ли в тревоге, то ли в гневе лицо, на усыпанную капельками влаги яркую шапочку, он не решался продолжать разговор. И в троллейбус не вошел — так они условились: среди пассажиров могли оказаться ее знакомые. Она очень старалась, чтобы их не увидели вместе. 5 Юля торопилась показаться отцу раньше, чем он услышит, что его дочь, сказавшись, что идет к матери, простаивает перед дверью ресторана: в сутулом человеке с портфелем она узнала отцова сослуживца, бухгалтера, и была уверена, что и он не мог не заметить ее: там все с пониманием разглядывали друг друга, как члены одной секты. — Олег приходил, тебя спрашивал, — объявила Серафима, едва Юля переступила порог. — Меня?.. — Не меня же. В прихожую вошел отец, и Юля так старалась показать, что известие ей приятно, что даже покраснела — потому что устыдилась притворства и еще потому, что испугалась, что его заметили. — Билеты, что ли, достал на какую-то выставку. — А!.. — кивнула Юля, пытаясь вспомнить, когда в последний раз видела Олега и о какой выставке идет речь. И, не вспомнив ни того, ни другого, наскоро поужинала и ушла в свою комнату, где и вздохнула с некоторым облегчением, как беглянка, оказавшаяся на какое-то время в безопасности. Написанный Олегом портрет висел напротив кровати. Взглянув на него, Юля как с чужой встретилась взглядом с девочкой-подростком, сидящей на подоконнике раскрытого окна. С спины залитая утренним светом, беспечная, готовая обрадоваться, рассмеяться — хотя бы тому, что ее тонюсенькая фигурка вот-вот соскользнет на пол… Одна и та же девочка в золотистой дымке утреннего света и — под дождем, в толпе у трактира. «Как будто между тобой и остальным человечеством проломилась трещина». Поздно заметил. Она проломилась после первой же недели их массово-культурного романа… Пока он с тупым безразличием терпел ее рядом, как неумелую наложницу, она с ужасом приглядывалась к «курортному человечеству» и страшилась думать, что с этими людьми ей суждено прожить не только тридцать крымских дней, но и все остальные дни земной жизни, рожать детей от какого-нибудь энтропика в розовом пиджаке, не ведающего, кем зачат, рожден и брошен, зато до ушей напичканного бесстыдством, агрессивностью. Говорят, пошлеющий античный мир имел свою привлекательность — терпкость тления. Возможно — для склонных любоваться похабщиной. У нее холодело под сердцем от мысли, что все эти толпы одной категории со зрителями из красного зальца, что изменить ничего нельзя, бежать некуда, все предопределено, ты навек увязнешь среди них. И белоколонный храм исчез. Наверное, она все-таки искала убежище душе, если незадолго до отъезда из Крыма вспомнила особняк в тупичке, за старой школой. Есть книги. Музыка. Живопись. Мир, куда можно отправиться путешествовать без риска оскотиниться. Там все достойно человеческих чувств, разума, все настоящее. И для нее почти все тайна, неведомые страны. Она не любила поэтов, чьи стихи были сотканы словно бы из алгебраических формул — Цветаеву, например. Сколько в ее строчках нужно было додумывать, доискивать связи, отчего глубины казались вычисленными, от разгадок ныли «мышцы мозга». Никто не спорит: душа должна трудиться, но если труд отнимает слишком много сил, результат не приносит радости. Точно так оставалась непознанной большая музыка: как будто давным-давно знакомая, а по сути грамота за семью печатями. Вот она, земля обетованная, где можно скрыться, как в монастыре. «Судя по всему, Олег все еще мечтает заполучить меня в жены. Это лучший выход. В его семье все не от мира сего, все по уши в духовных страстях, значит — можно не опасаться, что мне помешают жить как хочется». Но сначала надо раз навсегда раззнакомиться с Нерецким. А как подумаешь — руки опускаются. Это из-за последних дней в Крыму, из-за того, что вымучилось к тому времени. Думая о разрыве, она вспоминает ночное свидание и чувствует себя предательницей… Вопреки всему незаметно наслоился кристаллик счастья, сверкнул и нейдет из памяти. Хоть плачь. В надежде на помощь матери, Юля поведала ей обо всем — в намеренно легкомысленном топе, уязвимо, с умыслом вызвать недовольство, потребность вмешаться, поговорить с Нерецким, отвадить его… Мать выслушала не без интереса, но отнюдь не закатывая глаз, как то бывало, когда дочь являлась на глаза в плохо сшитом платье. Сидя по другую сторону стола, она водила ложкой по рисунку на камчатной скатерти и мечтательно улыбалась — как поживший человек, угадавший в проблемах молодого памятные глупости. Юле очень не понравилась эта ее улыбка. Как и то, что мать никак не прошлась по адресу «твоего отца», когда речь зашла о провале в институт… Что бы это значило?.. Отчего в склочного тембра голосе пробились надтреснутые ноты?.. Будь Юля повнимательнее, она заметила бы перемены сразу по возвращении из Крыма — как раз тогда Регину Ерофеевну обеспокоили тупые боли внизу живота. Подобные напасти у людей ее склада разом меняют все — от еды до жизненной философии. Семейные становятся покладистее, одинокие ищут, с кем бы разделить приступы жалости к себе. Напуганная хворью, Регина Ерофеевна смотрела на давнее и недавнее совсем не так, как когда-то. Для молодости, здоровья, уверенности в себе та же война за душу единственного ребенка — ведьмина потеха — была необременительной забавой, возможностью хоть как-то досадить недругу, погорячить кровь. Но молодость прошла, ребенок вырос, и все, что занимало, казалось важным в прошлом, обернулось чем-то таким, что, бывает, сморозишь в сердцах, а потом не знаешь, куда глаза девать. Выслушав дочь, Регина Ерофеевна не нашла ничего лучше, как посоветовать ей быть осмотрительнее: выбирают не мужа, а образ жизни, тут надо твердо знать, чего хочешь, и не застревать на случайных впечатлениях. Рассерженная ее рассудительностью, Юля кисло улыбнулась и постаралась, чтобы это не осталось незамеченным. «Что улыбаешься?.. Хочешь сказать, на себя оглянись?.. Я тебе не пример… И мой тебе совет…» «Не будь, детка, как я в молодости, а будь, как я в старости!» — иронически продолжила Юля. Не считавшую себя старухой Регину Ерофеевну неприятно задело развязное замечание дочери, никогда не позволявшей себе ничего подобного. «А ты что ждала, я скажу, держись, детка, за любовь, жертвуй всем ради нее?.. Я сама слишком поздно узнала, что так ведут себя в кино, а в жизни бабы руками и зубами держатся за таких мужичков, как твой отец! — Ошеломив дочь темпераментной тирадой, она вспомнила о направлении на рентген и вздохнула равнодушно: — «Впрочем, делай как знаешь. И так и этак — все ненадолго…» «Что ненадолго?» «Жизнь, милая». «Все коротко, что позади!» — чуть не вырвалось у Юли. «Главное, смотри, как бы отец не пронюхал: что ни говори, а парень женат. Особая примета. С ней в нашем городе не скроешься», — такими словами проводила дочь Регина Ерофеевна, не дав себе труда подумать, зачем та приходила. Теперь ничего не оставалось, как самой избавляться от особых примет. Будь ее воля, она не стала бы утруждать себя, по крайней мере — до замужества. Не из авантюрных склонностей, а из уверенности, что в убогом перечне потребного от нее ни у Нерецкого, ни у Олега  в е р н о с т и  не значится. Но как только в день приезда она глянула на отца, как только вольный дух, который она привезла в себе, соприкоснулся с куда как знакомым домашним укладом, новообращенная почувствовала себя отступницей, и от ее благоприобретенного своеволия ничего не осталось. Сознание совершенного, страх перед каким-то безобразным наказанием за все, что она натворила, подавляли все другие чувства, волю, вынуждали прилаживаться к двойному существованию, как в детстве — к живущим врозь родителям: и не ходить на свидания нельзя было, а пуще того — нельзя было ходить: не дай бог узнает отец и все откроется!.. Оттого и придумала встречаться возле дома матери: донесут, можно сказать, шла к ней и встретила знакомого… Но — хватит. Продолжать — добром не кончится, и бухгалтер — как предупреждение. И не только он… Есть еще Соня. «Как у тебя с Олегом?..» Дева не теряет надежды. «Да и чем она хуже меня?.. Что такое может быть у него со мной, чего не может быть с Соней?.. И что вообще я в его глазах, если не подобие всей остальной бабьей поросли?..» Они встретились в гастрономе, на ее новом рабочем месте. Сидя в застекленной будке, Соня лениво уписывала внушительный ломоть вареной колбасы и между делом управлялась с покупателями. Заметив Юлю, она захлопнула окошко кассы и чуть не силком поволокла «соперницу» в кафетерий при магазине. В ярком свитере, небесно-голубых брюках, отчетливо распираемых скульптурными лядвеями, она не могла упустить случая покрасоваться в новом облике — в пику мнению о ее прежней непрезентабельности. И когда только успела экипироваться!.. «Я из вашего универмага драпанула!.. Спроси почему!.. — возбужденно выкрикивала она, стискивая руками стакан с «бурдой цвета беж», как, едва пригубив, обозвала кофе с молоком. — Не слыхала?.. Заваруха была!..» И пока, беспрестанно прыская «бурдой цвета беж», рассказывала о «заварухе», Юля смотрела в детски ясные, не ведающие срама глаза Сони и не узнавала ее, хотя та ничем не изменила своему стилю: раньше он сказывался в модной задрипанности одежек, теперь — в сорочьем пристрастии к блеску. Блестело в ушах, на пальцах, даже улыбка похитрела от блеска металлической коронки. Но если раньше Юля не заметила бы ничего больше, то теперь видела, что Соня красива! Красива той ноской полнокровной красотой, которая так победоносно выступает на крымских пляжах. «Цельная натура!» — кривилась Одоевцева, глядя, как Соня поправляет нижнюю одежду или сморкается, не выбирая ни способа, ни места. Но не потому ли ее ничто не смущает, не потому ли она живет «с биологической непосредственностью», что лучше знает, как живут все вокруг?.. «Еще неизвестно, что разумнее: осмеянная цельность Сони, ее умение желать не более того, к чему тянется каждый, или мои потуги «жить не как все». «Она не без оснований видела во мне ломаку. «Все по-умному норовит!» Но я-то норовила как раз не по-умному… Теперь пришла пора исправляться». Накинув свободное домашнее платье, сунув ноги в меховые тапочки, Юля направилась к Олегу. Если приходил, то сидит и ждет как миленький. Поднималась нарочито медленно: чтобы не являться с пустой душой, старательно отыскивала в себе отголоски тех чувств, с которыми прежде принимала предложенные Олегом билеты на вернисаж, в филармонию, цирк. Дверь в квартиру знакомо приоткрыта — так он делал всегда, приглашая заглянуть. В полутьме коридора постояла, послушала: он может быть не один, а она в таком наряде… Но голосов не было слышно. Немедленно откликнувшись на стук, Олег оставил лежавшую на столе светлую икону, над которой возвышалась большая лупа на подставке, и шагнул навстречу — но намеренно неторопливо, даже небрежно, стараясь не выказать никаких особенных чувств по случаю ее прихода, и улыбался так, как будто не было ночного стояния на лестничном помосте и добрая старая дружба продолжается ничем не омраченная. И только глаза всполошенно метались, ощупывая всю ее. — Рад приветствовать. Присаживайся — сюда, что ли… — Он указал на кожаное кресло с высокой спинкой, в прошлом любимое место Юли. — У меня сегодня не очень прибрано. — Сегодня и ежедневно, — снисходительно улыбнулась она, окидывая глазами комнату, развешенные по стенам картины и — в простенке, справа от двери, — большое зеркало в причудливой резной раме черного дерева. Все по-прежнему. — Ну, периодически… — начал он, но Юля перебила: — В углу все тот же хлам и те же склянки!.. — Роль насмешливо настроенного наблюдателя пришлась очень кстати: она явилась с пустой душой. — Когда-то тебе нравилось… — Мне и теперь нравится. Что насупистый? Помешала?.. — Она освоилась и заговорила легко и уверенно, как хозяйка положения. Насупистость была наигранной, ею он прикрывал замешательство, с которым никак не мог совладать, и она видела это, как и то, что вопрос озадачил Олега лишь в первое мгновение, затем, как по подсказке, он заговорил так, будто его и в самом деле одолевали неприятности. — Ты здесь ни при чем… — А кто при чем?.. — полюбопытствовала она, поощряя развивать тему, дабы развеять пустопорожнюю натянутость. — Да вот… — вздохнул он, поправляя лупу над иконой. — Отец предложил работу, я сделал глупость — согласился, а времени нет, да и душа, по правде говоря, не лежит. Впрочем, все это не очень интересно… Но он все-таки рассказывает и о работе, и об отце. Когда-то споры «отцов и детей» казались ей важными, мысли Олега и его друзей верными и близкими, она была убеждена, что от того, кто в этом противостоянии одержит верх, в искусстве сразу все станет интересно, или по-прежнему будут давить старики, а это несправедливо. Теперь все их споры-разговоры показались Юле досужей болтовней. Делать им нечего — отцам и детям. — Захотелось поговорить, для того и придумал билеты на выставку?.. — перебила она. — Почему придумал?.. Вот… — Он достал билеты из ящика стола. — Правду молвить, и на тебя поглядеть хотелось… — Давно не видел?.. — Изображенное ею насмешливое удивление устыдило фальшью ее самою. Она подошла к зеркалу и принялась заплетать распущенный конец косы. На скулах яснели алые пятна. — Все мельком!.. Ты теперь человек занятой!.. Она видела в зеркале, как он развернул рабочее кресло спинкой к столу, присел, закурил и посмотрел на ее тапочки. — После Крыма тебя не узнать!.. — Он заговорил увереннее, и это было неприятно, как и вольная поза, с какой он позволил себе расположиться; его растерянность ей больше подходила. — Я изменилась?.. Что-то не вижу. — Это старое зеркало. — Знаю. Ну и что?.. — У него золотистая амальгама. В изобразительной манере преобладает мягкая учтивость, сдержанность, такт!.. — Олег явно обрел форму: пробился привычный тон, привычные обороты речи. — Надо же, а я и не знала, какое оно воспитанное, это зеркало!.. — Когда-то зеркала этой фабрики были в спальнях всех стареющих российских красавиц!.. Вот, сравни. — Он достал небольшое, размером с тетрадку, прямоугольное зеркальце. — Блестит, но воспитанием не блещет. Насмешливо вскинув бровь на его каламбур («Да мы, никак, острить порываемся?»), она взяла протянутое зеркало, поднесла к лицу и увидела его мертвенно бледным, даже синюшным. На мгновение почувствовала себя оскорбленной и едва не сказала резкость. — Так это происходит… — туманно начал Олег и замолчал: это была фраза-манок, произносилась с намерением заинтриговать, вынудить задавать вопросы, в ответ на которые он превосходительно выдаст простейшее подразумеваемое. — И что же происходит  т а к?.. — Она опустилась в кресло с высокой спинкой и закинула ногу на ногу. — Самопостижение. Человек видит себя в откровенном отображении, ну и… — Он осторожно, как атрибут магии, положил зеркальце на стол. Ее всегда бесила необходимость выуживать какой-то смысл в таких вот скользящих фразах, недомолвках, намеках — не разберешь, то ли от тебя намеренно прячут суть дела, то ли испытывают на догадливость. Резко поднявшись, она отошла к балконной двери и, постояв там в независимой позе, со сложенными под грудью руками, спросила — в пику его «зауми», давая понять, что не расположена разгадывать шарады. — Сколько воробьи живут, не знаешь?.. — Воробьи?.. — Олег был искренне распотешен вопросом, он повернулся к ней вместе с креслом, чтобы составить ответ у нее на глазах. — Под нашим балконом прижился воробей, третий год чирикает. Или уже другой?.. — Зачем тебе воробьи?.. — Думаю заняться воробьиной работой. — Чирикать или порхать?.. — И то и другое — в стюардессы пойду. — Так… Институт побоку?.. Она не ответила. Ей всего лишь хотелось намекнуть, что он может потерять ее из вида. Встав у стола, Юля оперлась на край вытянутыми руками, затем отставила лупу, чтобы рассмотреть икону. — Старинная?.. — Она ждала, что он встанет рядом и, как бывало в прошлом, начнет «распускать хвост», но Олег, не поднимаясь, небрежно пояснил: — Предположительно Истома Савин. Строгановская школа. — Думаешь, я поняла?.. — Юля пялилась на изображение богоматери с показной беспомощностью. — Очень ценная. — «Надеюсь, такое определение на уровне твоего разумения?» — так его можно было понять. — Ценность подобным изделиям определяет мода. — Мода определяет стоимость. И совсем не таким изделиям. — Он с видимой неохотой поднялся. — Редкая работа. В глазах укоризна, предостережение, охранительный дух!.. Невольно тянет заглянуть в себя — понять, что ты такое, что велит тебе поступать так, а не этак? Где предел твоей свободе и почему? Главное — почему вот здесь для тебя предел?.. Человек может не знать за собою никакого греха, а в душе потянется испрашивать прощения. Юля едва сдерживалась: ей хотелось крикнуть, чтобы он не лгал: она не забыла его смех в красном зальце Дома кино!.. Резко отвернувшись, Юля снова шагнула к зеркалу: на виду у собственного отражения легче было сдержать себя, не сказать лишнего. — «Упование»! «Охранительный дух»!.. Достоевского начитался?.. Нет никакого охранительного духа! И греха нет, и прощение никому не нужно!.. И уповать не на что. Все в тыщу раз банальнее — и ты это прекрасно знаешь. Ничто никого не охраняет, все живут с оглядкой на «идущего вослед»!.. Но это совсем другой дух. А если насчет свободы тесновато, то и на это есть понятные причины — нам всегда хочется не так, как кому-то хочется, чтобы нам хотелось. Отсюда — предел допустимого и — выбор в том же пределе!.. А ты уткнулся в красивую картинку и морочишь себе голову архаичными словесами. Не понимая, отчего она злится, Олег не сразу нашелся что сказать. — Все живут с оглядкой, это, пожалуй, верно… Но все дело в том, кто и на что оглядывается. Долг, любовь, гений — на это оглядывались во все времена, да, наверное, и не перестанут оглядываться, доколе земля стоит — и как раз потому, что и в том, и в другом, и в третьем — охранительный дух!.. Всякая душа жива оглядкой — на великих, добрых, любимых… И никто ей не докажет, что она дурачит себя… Мне, во всяком случае, так не казалось. — Ты видел меня в старом зеркале, — не оборачиваясь, произнесла Юля голосом человека, принимающего аргумент только потому, что он лестен. — Или — смотрел как на икону, а я обыкновенный человек. — Она улыбалась, но глаза оставались холодными, выжидающими. Олег волновался. Расхаживая у нее за спиной, он без конца стряхивал пепел сигареты, чтобы скрыть дрожание пальцев. — Да, да!.. — с горечью воскликнул он, глядя под ноги. — Это так умственно — находить больше смысла в том, что нас принижает, низводит до комических, прозаических или еще каких-нибудь немудреных существ!.. Но скажи мне — зачем, ради чего умаляться?.. Зачем пренебрегать лучшим, что взросло в нас?.. Встав у нее за спиной, он выждал небольшую паузу и опустил руку ей на плечо завершающим мысль жестом: поверь мне и обрящешь. Юля невольно вздрогнула, потому что прежде всего ощутила, что это «не та рука», но продолжала смотреть на нее в зеркале так, чтобы он не подумал, что это пастырское прикосновение — предел его свободы в общении с ней. Помедлив, он положил вторую руку на другое плечо и опасливо привлек к себе. — Ты озлоблена, что-то произошло, я вижу… — голосом сострадающего влюбленного произнес он, не глядя в зеркало. Она пожала плечами, ничего не подтверждая, никак не возражая. Мгновение неопределенности, нерешительности… Он посмотрел на ее отражение. Юлино лицо приняло очень заинтересованное выражение: она давала понять, что выслушает все, что он скажет в сострадательном духе… Но Олег вдруг запрокинул ей голову, с киношной решимостью больно поцеловал и тут же отпустил — как опамятовался. — Уж ты прости… — Бог простит. Впредь будешь аккуратнее. — «Перепугал, идиот!..» Ткнувшись к зеркалу, она вскинула подбородок, чтобы хорошенько рассмотреть воспаленно покрасневшую нижнюю губу. 6 — У тебя сердитые глаза. Юля пожимает плечами — со стороны виднее. И не торопясь водит по залу этими своими глазами. Ей наплевать, что в них давно нет искорок удивления, живого блеска, который придавал ей столько прелести. Она больше не следит за собой — за тем, что и как говорит, свеженькое личико все чаще дурнеет в неприязненных выражениях. — Такими глазами провожают. — Ага. Пароходы. «Уточнение» прозвучало насмешкой, сводящей его слова к тому пошловатому смыслу, в котором невозможно было продолжать. Минуту он ждет, что она поймет, что невежлива, но взгляд ее тупо невозмутим: нечего пялиться, я ничего такого не сказала. Шут с ней. Ему все равно, она уже не может огорчить его. Он сидит в позе постороннего, без особого интереса наблюдая, как она высвобождается из рук, которые ее не держат. — Такими глазами смотрят в спину тем, кто уходит. Иногда — вслед самому себе, своему прошлому… — Он хотел облегчить ей задачу и всячески подводил к разговору, вокруг которого, насколько он мог понять, они кружили с первых минут встречи. Но она или пренебрегала его подсказками, замыслив подступить к перезревшей теме как-то по-своему, или попросту не давала себе труда вслушиваться в его слова. Нерецкой посмотрел на часы: — Еще посидим или пойдем?.. Не отвечая, она задержала взгляд на ком-то за его спиной. — Тебя гипнотизируют. — Кто?.. — Дама в голубом пальто. Наливается пивом и сверлит твой затылок. — Юля помешала желтый сок в высоком стакане. — Не упускай случая, дама, по всему видать, опытная. — Юля криво улыбнулась. — Ты считаешь, чем дамы опытнее, тем привлекательнее?.. — Нет? Скромницы лучше?.. — Если я не ошибаюсь, такого мнения придерживался твой любимый Стендаль. — Да. Еще Пушкин. Придерживался. — Они уже «не звучат»?.. — Почему — звучат. На концертах. Но ведь там, сам знаешь, как в церкви: пришел, послушал, уловил — божественным дохнуло, крестись, в смысле хлопай. Отхлопал и — аминь, проваливай. На том и кончаются все Пушкины и Стендали. — Но люди, наверное, ничего об этом не знают — учатся грамоте, слушают музыку… — Вот и я о том. В пивные пускают и без музыкального образования. — Ты же не захотела на выставку. — И все-таки зря не поддаешься гипнозу — дама что надо! «Была ли она другой? — Он старался не смотреть, как дергаются в усмешке ее розовые губы. — Я верно сделал, что не дал себе воли — не распустил язык, когда увидел ее спящей и расчувствовался. По крайней мере, мне ничто не помешает сейчас предложить ей, чтобы она не кружила вокруг да около, а говорила без обиняков, мол, проваливай к чертовой матери. И вся недолга. Простенько и со вкусом, как сказал бы Курослеп». Плеча коснулась чья-то рука. — Старик, и ты здесь?.. Не ожидал!.. «Легок на помине». И — неузнаваем. Бросалась в глаза застойная улыбка Курослепа, какие получаются у подростков, когда фотограф просит их улыбнуться. И еще он казался выше ростом, двигался пружинисто, готовый каждую секунду броситься куда-то. Причиной метаморфозы, надо полагать, была его спутница: в ожидании, пока он принесет недостающие стулья, спиной к Нерецкому встала плотная девица, обтянутая рыжей кожей дубленки. Распущенными поверх воротника выбеленными волосами она здорово напоминала лошадь игреневой масти. В довершение сходства дубленка была сильно укорочена — с умыслом показать ноги. Такие ноги вынуждают держать их на виду, даже если короткие юбки давно носят одни школьницы. Причем Курослепова спутница придерживалась правила «все или ничего»: наклонившись вытереть залитое пивом сиденье стула, она вынудила Нерецкого отвернуться. А когда поворотилась лицом, он не сразу узнал в ней Костантию. Сбивали с толку выбеленные волосы, тяжелые ушные подвески, крашеные веки, смуглый тон напудренных щек. Прежними остались одни круглые мальчишеские глаза. Усевшись, Курослеп самодовольно извлек из кармана пальто бутылку в белой бумаге. — Решили сухонького перед киношкой! — бодро вскинул он бутылку. Повернувшись к Юле, прибавил как бы для нее: — Нам крепкое противопоказано. — Я вас знаю, — сказала Костантия, брезгливо кривя рот. — Ваш отец директор универмага. «Кажется, сделка все-таки состоялась. Или они вдвоем надули Ларису Константиновну. Как бы там ни было, Курослеп доволен сыгранной партией. Бабы сдались на его милость. Он имел фору и знал, как вести игру. И при этом кричал, что ни над кем не волен. Ну и как насчет совести? Встревожит она тебя?..» Курослеп высвободил из обертки высокую бутылку, наполненную прозрачной золотисто-лимонной жидкостью, и, не справившись руками, вцепился зубами в пластиковую пробку, ухитряясь при этом не отводить от Юли сощуренных глаз. Нерецкой заметил ее требовательный взгляд и поднялся: — Нам пора. Извините. — А вон идет моя мама, — лениво протянула Юля. По мере приближения к дочери выражение холеного лица Регины Ерофеевны претерпело заметное изменение: полуиспуг первых мгновений сменился приветливым удивлением, за каким обычно следует восклицание: «Как ты меня напугала!», произносимое со вздохом облегчения. Регина Ерофеевна ограничилась укоризненным взглядом в сторону дочери и благожелательным в сторону Нерецкого. — Ты ко мне?.. — Мы гуляем. — Юля сделала иронический нажим на последнее слово. — В такую погоду?.. — Регина Ерофеевна с вежливым недоумением подняла глаза на Нерецкого. — Это Андрей, я тебе говорила. — Моя дочь стала совсем взрослой!.. — вздохнула она, протягивая руку Нерецкому и как бы впервые разглядывая его. — Взрослее, чем я думала. Насмешливо наблюдая за матерью — что-то уж больно взбодрилась, — Юля спросила: — Красивая у меня мама?.. — Очень. И моложе, чем я думал. — Сплошные сюрпризы!.. — И куда вы теперь?.. — Регина Ерофеевна спрашивала у Нерецкого, но ответила Юля: ей почему-то хотелось, чтобы он оставался на втором плане. — Никуда. — И надолго? — До девяти. — Так, может быть, повернем ко мне?.. Правда, я должна успеть в дежурную аптеку, но еще есть время. Болезнь Регины Ерофеевны оказалась совсем нестрашной, и перетрусив поначалу, теперь охотно и несколько даже со знанием дела говорила о своем лечении, врачах, аптеках. Нерецкой ожидал, что Юля откажется от приглашения или уйдет с матерью одна, и не мог понять, почему не случилось ни того, ни другого. — Вообще-то я сказала отцу, что зайду к тебе. — Вот и хорошо! — Врать хорошо?.. — Не врать, а использовать случай обратить ложь в правду. Чаще делают наоборот. «Уж я-то знаю!» — изобразила она. В сильно прокуренной квартире Регины Ерофеевны было жарко. Включив свет, хозяйка поспешила открыть форточку, куда немедленно ворвались звуки шумной улицы. Пятнадцать минут спустя, потчуя гостей чаем, она, полагая, что ведет себя в современном стиле, тоном «своего парня» выразила обеспокоенность будущим дочери — главным образом из-за невозможности помочь ей, в чем Регина Ерофеевна всегда чувствовала себя связанной, потому как при обдумывании чего-либо, касающегося Юли, приходилось держать в уме точку зрения ее отца, а это как раз такая оглядка, которая сковывает инициативу. — Так уж он приучил меня!.. — повернувшись к Нерецкому, она изобразила гримасу человека подневольного, но при этом как бы говоря: если вам смешно — смейтесь, я ничего не имею против. — Берите лимон. — Спасибо. — Эхе-хе, не знать бы мне ничего о ваших делах, пусть бы отец первым пригубил чашу сию!.. Но уж если так случилось, выкладывайте, что у вас на уме. — Я тебе все сказала, — сомкнув губы, Юля посмотрела на мать так, словно та нарушила договоренность. — А институт как же?.. — Никуда он не денется, ваш институт. — Он-то никуда не денется, а вот замужние студентки или скверно учатся, или любят кое-как. Чаще им не дается ни то, ни другое. — Она кивнула с закрытыми глазами и печальной улыбкой: нравится тебе или нет, по-другому не бывает. «О каком замужестве они говорят?..» — не мог взять в толк Нерецкой. — Конечно, если появились известные обстоятельства… — продолжала Регина Ерофеевна, как видно, решив использовать весь диапазон принятого ею стиля. — Известных обстоятельств не появилось!.. — нисколько не смутившись, ответствовала Юля. — Или не веришь?.. — Почему? Верю. Я тебе всегда верила. — Регина Ерофеевна поднялась. — Проводи меня. Моя аптека недалеко, так что я не прощаюсь!.. — улыбнулась она Нерецкому. — Он производит впечатление порядочного человека, — негромко заметила Регина Ерофеевна, надевая пальто в прихожей. Юля не отозвалась. — И собой хорош, — продолжала Регина Ерофеевна испытывать терпение дочери. — Немудрено, что ты не заметила, насколько он старше тебя. — Не беспокойся, заметила. — Тебя это не пугает? — Ты тоже была намного моложе отца. — Да… И вот что из этого вышло. Шум улицы, если он не приглушен, если в нем ясно угадывается натужное нытье автомобильных моторов, шипение мокрого асфальта под колесами, а тем более — голоса прохожих, такой шум разрушает уединение, становится почти одушевленным третьим, рядом с которым неуютно, как в присутствии постороннего. Нерецкой возился с форточкой, когда вошла Юля, и она догадалась, зачем он это делает, хотя им еще не приходилось прятаться от шума. «Самое время!» «Ну вот теперь ясно: разговор о замужестве меня не касается», — подумал он, обнаружив Юлю привалившейся спиной к двери и глядящей настороженно — так глядят на озорного ребенка, по лицу которого видно, что он снова набедокурил, но ни дыма, ни луж, ни стеклянных осколков в квартире нет, и это пугает. Он подошел и впервые за много дней легонько сжал ей голову, принуждая смотреть в глаза, мол, говори начистоту. Ей было неудобно и немного унизительно, но освободилась она не сразу, за окнами слышался шум абрикосовых деревьев и пришло расслабляющее воспоминание о ночном свидании в домике на окраине. Она отдернула его руки: — Пожалуйста, не надо!.. — Это была не просьба оставить нежности не ко времени, она запрещала прикасаться к ней и даже прижала руки к груди. Нерецкой отошел к окну. «Зря форточку закрыл, дышать нечем…» Он не вслушивался в ее слова. Говорила она запинаясь, путаясь, повторяясь. Все приготовленное на этот случай вылетело из головы. Он смотрел, как вскидывалась и опускалась губка шалашиком, какими пустопорожними сделались ее глаза, и вдруг, как о свободе, подумал о том, что забыл ее, забыл, как нежно она сотворена, как увлекательно может смеяться, размышлять, двигаться. Перед ним стоял посторонний человек, чем-то неприятно взволнованный. Девица из толпы в электричке. — Никогда бы не подумал, что это тебе подойдет. — Что? Что подойдет?.. — Бабья манера подпустить поближе, чтобы оттолкнуть подальше!.. — Ему хотелось сказать, что этот разговор мог состояться много раньше, быть проще и достойнее, но в квартиру позвонили, и он махнул рукой. Довольная своевременным возвращением матери, Юля распахнула дверь… и остолбенела: за порогом стоял Павел Лаврентьевич. То ли от неожиданности, то ли оттого, что у отца невпопад двигались губы, она никак не могла разобрать, о чем он спрашивает. — Где мать?! — Мама? Она ушла… — Заметив, что он вперился в вышедшего в коридор Нерецкого, Юля пробормотала: — Это Андрей, мы… — Ты, значит!.. Нерецкой подался было к ним, но, разглядев осатаневшие глаза старика, отступил. — Ссучий выродок!.. — Павел Лаврентьевич вскинул руки, как перед дракой, и повернулся к переступившей порог Регине Ерофеевне. — Сводничаешь?! — затрясся он, выкрикивая рыдающим голосом: — Опытом делишься?! Сама кукушкой прожила, дочь научаешь!.. — Ну, понес!.. — Регина Ерофеевна поплотнее прикрыла входную дверь. — И тут меня приплел!.. — Чья квартира?.. Кто их тут свел — мою дочь с этой сволочью?.. — Выпучив глаза и по-рыбьи шевеля ртом, Павел Лаврентьевич задыхался. «Картины повторяются, как сон во сне. Чего я стою, зачем мне эти люди?..» Нерецкой грубо протолкнулся к вешалке, сорвал пальто и вышел. Вслед ему несся истерически взвизгивающий голос Юли. 7 Снег сыпал всю ночь. К утру подморозило, и в город наконец пришла зима. Проснувшись, Павел Лаврентьевич долго не мог понять, отчего в комнате стало вроде просторнее, а в ней просто посветлело от белизны на дворе: за окном, на углу соседней крыши, пышно поднялась и девственно сияла на голубом небе снеговая подушка. Со вчерашнего дня самочувствие Павла Лаврентьевича заметно улучшилось, а сейчас, от тихого праздника в душе, какой навевает всякому русскому человеку первый снег, стало совсем хорошо. С легкой грустью подумалось о вроде бы без него начавшем зимовать городе за окном, о том суетливом мире, в котором прошла половина жизни, о теперешней отстраненности от этого мира, об одиночестве. В день рождения дочери он говорил себе, куда-де бежишь, дальше некуда!.. Тогда еще было куда… И мысль, что жизнь прожита неумело, бесплодно, что он никому не стал ни близким, ни дорогим, и значит, ни с кем кровно не связан в этом большом, заполненном веселым светом мире, мысль эта гнала память в прошлое, ко времени надежд, как будто вслед за памятью он и сам мог заново начать долгий, однажды пройденный путь, и найти на этот раз тот счастливый поворот, который он проглядел. И ожило, замельтешило прошлое — далекое послевоенное время. Зима в тот год пришла рано, да так норовисто принялась за дело, словно торопилась упредить, что шутить не намерена. За первым снегом стали морозы, и повеяло от них новизной жизни, запахами зимнего леса, «Проведал бы, — писала Серафима. — Ивачи-то окончательно на ладан дышут, половина дворов, чать, без жителев. Какеих война прибрала, какеи самовольно разбежалися кто куды…» И он поехал. Долго ли. Он был волен в себе, его еще не привязала к юбке продавщица из молодого пополнения, которая появилась в магазине много позже, несколько лет спустя. Вместе с ней пришли другие, были статнее, красивее, а он день за днем видел одну ее. В этой девушке, в ее темно-карих глазах — несуетных, глядящих открыто, без прищура — тенью затаилась обида молодой жадной жизни, уже уязвленной, уже готовой озлобиться на то, что ее никто не спешит насытить. «Полюби! — останавливались на нем ее долгие взгляды. — Одна я…» Где ему, на чьи плечи еще давило бремя войны, чью намять загромождали бедствия, разрушения, трупы, где ему было знать, как безжалостна эта жадность и как легко дается ей предательство. Много лет спустя, постаревший, брошенный женой, потянется он душой к родным пределам, станет тосковать по сгинувшей со света деревне, а в тот, второй после войны, приезд в Ивачи Павел Лаврентьевич держался посторонним, потому как почитал себя человеком далеким от постылой скудости деревенской жизни. Все знакомое не радовало. Деревня на краю мшистого леса казалась брошенной за окончательной непригодностью, как валявшийся на сеновале загаженный курами кузов пролетки — наследие отца, юргородского лихача. С юности прикипевший к вольной городской жизни, он терпеть не мог деревни, и только оставшись без лошади, вернулся в Ивачи. Несколько лет крепился, потом сбежал на какую-то стройку, вернулся больным и запил горькую. Спиртное вызывало нестерпимые боли в животе, а он все равно пил — пока совсем не свалился. Незадолго до смерти, застав его под поветью, трясучими руками поглаживающего лаковые бока пролетки, Павел Лаврентьевич услышал: …» Проходя вдоль деревни, мимо опустевших дворов, на виду заколоченных незрячих окоп, Павел Лаврентьевич старался шагать твердо: я-де к вам мимоездом из своей передовой городской жизни. Приехал перед долгими праздниками. День ушел на дорогу туда-обратно, остальные два проохотился на зайцев с братьями Хлопотиными, делившими с сестрой Валентиной небольшую ладную избу на самом краю деревни. Младший, Аникей, был совсем мальчишка, еще не призывался, а старшего, Изота, по прозвищу Зоток, и вовсе освободили от службы. И то: какой из него солдат — глядеть не на что: весь по-стариковски скрюченный, сморщенный, косноязычный — вместо «ч» у него выходило «ш», хотя зубы вроде бы не успел растерять. И еще взял в привычку совать куда ни попадя слово «скрупулезный». Где подхватил, чем приглянулось, бог его знает. Поднимались затемно. Выбравшись на улицу, со старым ружьем за плечами и двумя патронами к нему, он как во второй раз просыпался: по-волчьи шнырявший в пустых полях ветер будоражил кровь хвастливым приливом бодрости, казалось, накопленных за ночь сил и тепла достанет исходить всю округу, но с непривычки короткий день так изматывал, что он едва добирался до дому. Бродили попусту, никто ни единого разу не пальнул. В последний выход собаки принялись было плаксиво взлаивать, похоже, по лисе, но скоро смолкли — налетел ветер, пошла крупа, с сухим шорохом осыпаясь на мертвую листву кустарников и новой белизной припудривая наст на полянах. Аникей воровским шепотом предложил «завалить кабана» на каком-то болоте, но путь туда выходил не близкий, а до теми осталось всего ничего. Покружив немного по знакомым тропам, поворотили домой. Выбравшись из лесу, санная колея дороги потянулась по заснеженной, будто своим светом сиявшей равнине — туда, где даль становилась горизонтом и, четко отделяя его белизну, краем наступающей ночи мрачно темнело небо. Ветер был мал и слаб для такого раздолья. Он то пропадал, терялся, то вдруг наскакивал с самой неожиданной стороны, суматошно толкался и уносился прочь. Белая пыль запоздало вспархивала, скручивалась и змейками скользила вслед по гладкой, как плитами выложенной, снежной целине. Аникей с собаками шел впереди, за ним, поворотив висящую за спиной одностволку дулом вниз, семенил Зоток, одетый в засаленный ватный костюм, солдатскую шапку и посеревшие кирзовые сапоги. Приметив, что гость поотстал, Зоток вежливо потоптался на месте. «Морозишше, а?.. Скрупулезный!.. — прошипел он, едва владея губами. — Поослаб бы, сволошь, дал бы снежку потяжелеть шюток — след бы держался. А по такой сухоте…» толкнулись в темных сенях. Охнув, она бросилась вон, чтобы тут же залиться смехом — вообразила, наверное, как чертыхается именитый гость, едва не опрокинутый в тесном проходе, заставленном всякой утварью. С того раза случись им встретиться взглядами, и ее большие, упругие на вид губы расплывались в виноватой улыбке, и в обличье появлялось что-то робкое, девчоночье, даже свободу движений, давно уже бабью, безоглядную, при нем старалась умерить, с девичьей осмотрительностью следила, как наклоняется да поворачивается. Но куда приятнее было смотреть, когда она управляется с делами без оглядки — снимает ли валенки одним потряхиванием ног, выбивает ли рядно, стоя на морозном ветру в одном стареньком платьице с короткими рукавами: все у нее выходило разом и ловко, и красиво, и небрежно, как бы на скорую руку. Глянет, что наработала, и в глазах смешинки поблескивают — сойдет!.. Следы этих смешинок — как пятнышки солнечных зайчиков — он отыскивал на всем в доме, даже на ходиках-сердобчанах: они до того были нравные, что и стучать-то соглашались при условии, если будут висеть по-пьяному наискось. Да и Валина безмужняя жизнь казалась одной видимостью, содержащей в себе ту же смешинку, секрет какой-то веселый, мол, не думайте, что я одна, и моя красота обласкана!.. Коротая с братьями последний вечер, он все ждал ее с работы и потом неотрывно смотрел, как она, весело покосившись на шумящих мужчин, снимала телогрейку, полушалок, за ним — тонкий платок в золотых маках по фиолетовому полю, молодея и хорошея на глазах. Скинула валенки, украдкой поправила вечно сползавший к талии подол кофты, провела ладошками от висков к затылку и не присела, а словно бы подала себя к столу — румяная от тепла, пахнущая морозом, мутной смесью запахов сена и парного молока… Обращаемая к нему улыбка, едва вспыхнув, всякий раз увядала, как от боли, ею же вызванной, и он боялся думать о радости, какой обернулось бы то, что было за этим смущением, поживи он у них еще немного… Просидели за полночь. Вспоминали недалекую войну, погибших, покалеченных, обездоленных, прикидывали, как дальше повернет жизнь Ивачей, и ничего обнадеживающего не находили. По весне Валентина собиралась уезжать, но не в Юргород, а «куда подале», спрашивала, где лучше — на строительстве или на заводе. Аникей намеревался после армии «двинуть в теплые края, где виноград растет». Один Зоток никуда не собирался, и планы эти были ему не по душе. Возбужденный самогоном, он то порывался петь — чтобы заглушить разговоры о разъездах, то ронял голову на грудь, скрипел зубами и глухо матерился. «Люди называются!.. Из родительского дому!.. Куда, шем дом плохой?.. Гляди, венцы! Гляди, плахи потолошные!.. Дедушко ишшо тесал — скрупулезно!..» А то вскочит и примется, с трудом набирая и выдавливая из себя благостные проникновенные слова, объяснять, какой малости не хватает, чтобы жизнь Ивачей наладилась. Вспыхнет и погаснет — из-за нехватки хороших слов. Постоит молча, кривя губы, мол, знаю, за дурака принимаете. Усмехнется зло, как оскалится — ошибаетесь!.. И пока живо в нем подозрение, изображает из себя мужика-хитрована, который все вершит на свой особый хитрованский лад. Спроси о чем в такую минуту, он вытянет руку над столом и превосходительно глядит на тебя, как бы предлагая разгадать его замысловатый ответ в дымящейся сигарете. Наконец не о чем стало говорить. Братья забрались на печь и мигом захрапели, да и он, вытянувшись на полатях, провалился в сон, едва опустив голову на подушку. И вдруг проснулся. Вернее — с великим недоумением обнаружил, что не спит — так неслышно, нечувствительно перенесло его от сна к яви. Горницу пересекали два столпа бьющего из окна света. Тот, что справа, отделив красный угол, будто золотом оковал край столешницы. Второй вырывался из левого окошка, полускрытого ситцевым пологом, за которым стояла кровать Валентины. Полог был слегка отдернут от стены, и свет, упершись в него и пропечатав на ситце неверную тень изогнутой спинки кровати, тонкой полоской пронизывал горницу от угла до угла. Наперегонки храпели братья, заглушая хромающий постук ходиков. Который же час?.. Вроде только легли и — на тебе!.. Уж не свет ли беспокоит?.. Но и укрытому с головой не спалось — мешало что-то, какая-то тревога. Накатила, а откуда — не понять. Разгулявшись, долго смотрел на освещенные окна, на золотой оклад столешницы, с каждой минутой все более поражаясь невиданной яркости луны. «На дворе-то теперь!..» И — не поленился, слез, подобрался к окошку и ахнул!.. Ночь полыхала!.. Поля за околицей сказочно сияли до самых дальних далей! Лиловые тени сугробов, плотные у подножий, ближе к вершинам таяли, сгорали в слепящем блеске!.. И сколько же этих бугорков светилось, искрометно плавилось под висевшей напротив окон луной!.. Было до тоски радостно и жаль чего-то, может быть, Ивачей, вот этой брошенной людьми красоты… Простояв у окна до ломоты в глазах, он выпрямился, глянул мимоходом за отодвинутый полог… и увидел, что не он один не спит: укрытая по грудь лоскутным одеялом, Валентина полулежала на высоких подушках, то ли заплетая, то ли расплетая косу оголенными руками. И глядела на него. Незнакомо бледная — от света, должно быть, — она глядела тяжело, без улыбки, так глядят на взрослых несчастливые дети. А ему все вдруг показалось подозрительным — пробуждение, бессонница Валентины, даже несказанная красота за окном… Все перепуталось, и нельзя было понять, где случайность, где умысел — все складывалось в уловку! А что, мало таких случаев?.. Для того, поди, и ночевать оставили!.. Ну нет, не на того нарвались, нас на мякине не проведешь!… В два скока перемахнув горницу, забрался на полати и накинул одеяло на голову. Береженого бог бережет. …Неслышно вошла и невесомо опустилась на стул у кровати Серафима. — Как нынче-то, Пашенька?.. — Не болит инфарк-то?.. — Вроде нет. — Господи!.. — выдохнула она, суеверно испугавшись безвременной радости. — Чайку, может, а?.. Я меду купила — хороший мед, молдавский!.. — Да можно и чаю. — Как она тебя-а!.. — вдруг, как от удара, заголосила Серафима. — Вырасти-или-и!.. Он потянулся утешить, но грудь так сдавило, что свет померк: яркий прямоугольник окна заволокло туманом, крестовина рамы расплылась. «Только тем и жил, что о семье мечтал, мол, вырастут дети, внуки, заведется род, сердце к сердцу… Все прахом… Одна родная душа — сестра старуха… И тебе, милая ты моя, бабьей радости выпало «девять ден», а после войны женихов на твою долю не досталось. Срок придет, недальний уже, кого-то из нас хоронить некому будет…» Тут только понял Павел Лаврентьевич, что и перед смертью не простит дочь, как жену не простил. Души не хватит. Уходя и пряча покрасневшие глаза, Серафима сказала, как повинилась на недобром слове, что Юля побежала в аптеку. Он не слышал. «Уйти бы куда глаза глядят… Шагать и шагать по санному следу в чистом поле… Есть же где-то приют, которым жизнь не в радость…» Глядя на побелевшие крыши города и не видя их, он словно бы умом задыхался от усилий понять, как могло с ним такое произойти — где прозевал, что не так сделал, чем виноват?.. Напастей перенес — не сосчитать, и что жить остался после войны, в том заслуги своей не видел, за подарок судьбы принимал… Всем бедам, всей грязи и страхам одно утешение — дочь… Жил возле нее, как у родничка с живой водой. Едва на свете объявилась, глазенками моргнула — и сгинула война, угомонились ее тени… «Это не сердце, это жизнь во мне оборвалась… Ну да все едино…» Блеснула дверь, подумал — Серафима с чаем, но вошла Юля. В руках аптечная коробка, платье темное, бабий узел на затылке, глаза пустые. — Это для уколов, — положила коробку на стол. — Позаботилась… — Да уж. — Не надо мне твоих забот, обойдусь. — Что уж так, я все-таки твоя дочь. — Дочь в девках дочь, а в бабах еще и мужняя жена!.. — Понимаю… — сочувственно вздохнула. — Ишь ты — понимает!.. — Как же. Ты меня растил, кормил, — складывала слова благоразумным голосом старшей, которая наперед угадывает мысли ребенка и облекает их в правильные выражения. — А я не спросилась… — Растил, кормил!.. Слов-то каких набралась!.. Или — за меня рассуждаешь?.. Кормил!.. И зверь детеныша кормит! Мне сказать кому о тебе радостно было!.. — Ну да, а теперь и сказать нечего!.. — поддакнула в тон. — Как же, есть — хахаля женатого завела!.. Этим, что ли, пойти похвастать?.. Или погодить, пока начнешь вино пить по подъездам да дергаться под магнитофон?.. Он говорил, а она расхаживала от окна к двери, тупо кивала, глядя под ноги — валяй, мол, выкладывай, если невтерпеж, только зря все это: тебе вредно, а мне твои слова известны наперед. Между тем в голове и в душе так, будто там все разрушено, все в обломках, негде укрыться. Безобразно накричав на отца в квартире матери, как во врага бросая в него тяжелые ядра злобы, она какое-то время думала, что вернула себе то самое своеволие, с которым панически рассталась по возвращении из Крыма. Но чувство удовлетворения держалось недолго — так отбывшего наказание в первые дни воли тешит сознание расчета с законом, пока воля воспринимается как обретенное право на волю… Просыпаясь по утрам, она вспоминает больного отца, и на нее наваливается тяжкое сознание сотворившей зло… Ее не покидает предчувствие расплаты, возмездия… Разве оно не свершилось?.. Полчаса назад, по пути из аптеки, с ней едва не столкнулась Инка Одоевцева. В черном долгополом пальто и великолепном белом берете, в облачке дорогих духов, она неслась куда-то вдвоем с незнакомой девицей, сама уже незнакомая, далекая от всего недавнего, равнодушная ко всему, о чем могла напомнить ей бывшая одноклассница. И пока она глядела на Юлю из своего отдаления и лениво давила из себя восклицательные междометия, ее спутница переступала с ноги на ногу с видом человека, чье терпение держится единственно на его ангельском характере: детей, разумеется, надо любить, но можно делать это и покороче. Странные, унизительные своей разноречивостью чувства вызвала эта встреча. Оглядывая Одоевцеву  п о - с т а р о м у, со снисходительным сожалением ясновидящей, в душе посмеиваясь над ничтожностью самодовольства Одоевцевой, Юля говорила себе: «Вот она, ординарность, которая со всеми своими претензиями, опекаемыми влиятельным папой, легко, не ведая никакого душевного сопротивления, позволила вовлечь себя в  м е т о д, причем самым откровенным способом. Смеялась над Соней, а сама тех же кровей». Но был и новый взгляд, словно бы против воли вынуждавший завидовать жизненному уделу Одоевцевой, вот этой его незамысловатости: так отмеченная умом и талантом тяжелобольная завидует наследной глупости какой-нибудь краснощекой санитарки. «В глубоком знанье счастья нет», и какой ни будь Одоевцева, ее благополучная неприхотливость сродни здоровью, с которым она никогда не почувствует себя непригожей, неприкаянной, ее никогда не станет угнетать дешевая обычность жизни. Расставшись с Одоевцевой, Юля медленно шла по улице, и отчего-то вид скользящего по холодному асфальту серого, смешанного с пылью снега казался зловещим знаком. Неотрывно вглядываясь в него, она не могла отвязаться от мысли, что непригодна жить!.. Ей никогда не одолеть будущего — непосильное нагромождение холодных десятилетий!.. Освободившись от страха перед этим старым человеком, одолев дочернюю зависимость от него как некое возрастное самоощущение, вроде девичества, она взамен обрела вот этот страх непригодности, давящее сознание, что она отныне и навсегда сама по себе, что ей больше нечего ждать от любви отца, от родства с ним, что, как было, уже никогда не будет. Юля с отвращением чувствовала перемены в себе: всякий брошенный на нее неприветливый взгляд бередил что-то недоброе, однажды пережитое, какую-то застарелую и небеспричинную злобу. Обычные неудобства — теснота в троллейбусе, долгое стояние в аптечной очереди — из-за старух, вечно лезущих вперед, — побуждали скандалить, говорить какие-то оскорбительные слова. А вчера, заглянув на кухню, испытала что-то вроде злорадного удовлетворения, когда при ее появлении Серафима сжалась, замерла, пряча заплаканное лицо, заслоняя собой какие-то пожитки на подоконнике — свертки, узелки… Никак, отъезжать собралась?.. — Кто такой?.. Какое у него право старость мою уродовать? У тебя звание: ты дочь мне, мое дитя, на тебе моя фамилия, твои дети — внуки мне, а как я буду глядеть в глаза их отцу? — Губы его дрожали, дрожала седая щетина на подбородке. Господи, да его ли это дочь?.. Ее ли, хрупкий родной росток, он столько лет благоговейно холил, берег от хворей, сестру из деревни в няньки взял!.. А когда дочь стала девушкой, когда в ней так трогательно обозначились приметы женщины, его привязанность освятилась чувством, дотоле неведомым! Кажется, и в доме, и в душе его воцарилась божественная полнота смысла существования! Она сказывалась даже в том, что между его и Юлиной жизнью установился незримый трогательный занавес. Он настороженно остерегал себя от небрежного, а паче того — негожего слова в ее присутствии, запрещал себе без особой надобности входить в ее комнату, где всякая вещь и самый воздух были особенными — из девичьего обихода. Родительская сердобольная причастность к жизни дочери наполняла Павла Лаврентьевича состраданием к бедам других людей, знакомых и незнакомых, чего раньше он не замечал за собой. Все шло от нее, и все возвращалось к ней. Зачем все это было?.. — Никто не съел твою фамилию, успокойся. — Она встала спиной к окну и судорожно сцепила руки под грудью. — Прибежал, поднял крик… И без тебя все улаживалось наилучшим образом. — Оттолкнувшись от подоконника, она снова принялась расхаживать, нервно потирая ладонями локти. — И хватит об этом!.. — отчеканила она, готовая сорваться. — Ничего не изменилось, все по-прежнему!.. Продолжаем жить в мире и согласии!.. — Со-гласие?.. Какое согласие?.. — Он пытался говорить твердо, но на глазах неудержимо набухали лужицы, он смаргивал их, они стекались к носу, щекотали ноздри, усиливая чувство беспомощности, жалости к себе. — Уходи, бога ради… К матери уходи… Оставьте меня… 8 Подаренные мужем вещи она брала в руки как чужие, и если бы не знала наверное, что он выбросит в мусоропровод все, что останется и будет напоминать о ней, у нее не хватило бы духу увезти с собой многое из того, что она теперь рассовывала по чемоданам. И в первую очередь шубу… Ласкающе легкая, в меру теплая, она обращала в удовольствие ожидание зимы. Зима пришла, а носить совестно, как щеголять на похоронах. «Спасибо Людке, на житье взяла, а то конца нет срамоте. Перезимую, а летом — можно в общежитие, можно к тетке. Где наша не пропадала». Вместе с благодарностью Зоя испытывала что-то вроде стыда за себя, вспоминая, как переменилось после замужества ее отношение к подруге: ближайшая наперсница обернулась докучливой знакомой. Уж очень много из студийского прошлого Зои — из того, что не годится доверять посторонним, — не составляло секрета для Плаховой. А это отнюдь не помогало «омовению» и утверждению в душе того девственного чувства, с каким она впервые проснулась в этой квартире… Как же ей хотелось, чтобы памятное утро стало точкой отсчета жизни набело!.. Черновики надлежало сжечь и забыть о них. Но попробуй забыть, когда живой свидетель ежеденно перед глазами. Где-то на стороне, куда ни шло, но случись Людке застать Зою с Нерецким, и она чувствовала себя уличенной во лжи с обеих сторон: нельзя было ни оставаться в состоянии «применительно к нему», ни следовать тому простецкому стилю, какой был заведен у них с Плаховой. Ну да чего там — не было счастья, несчастье помогло: отныне их единоверию ничто не помеха. И возвратились ветры на круги своя. «И за все это время ты ни разу не попыталась уладить с ним?..» — недоумевала Плахова перед отъездом, рассматривая Зою так, словно проглядела в ней самое забавное — взгляд человека, поднаторевшего в разоблачении пройдох и неожиданно давшего маху. «К а к  уладить, ты знаешь?..» «Господи, а ты нет!.. Покаялась бы на сон грядущий… Поперву не внял бы, вдругорядь качнулся». Как было растолковать этой мудрой деве Февронии за пять минут до отхода поезда, что вся она вместе со всеми своими наставлениями не из той жизни!.. «И что дальше?.. Что изменится?.. Вернется стыд, честь, порядочность?.. Нет уж, какой запечатлела себя в его глазах, таковой и пребудешь до конца дней». «Оставь Монтеня тетке. Подумаешь — смертный грех!..» «Не думай, но тогда дружи телесами, не лезь в жены…» Проводив Плахову, Зоя шагала по холодному сумеречному городу и думала о наступившей зиме, которую неизвестно куда девать. Внутренне приготовившись к будущему материнству, она меньше всего думала о «творческих планах», а теперь, в сравнении с несбывшимися, все другие планы казались бездельем. Да и какие там планы в театре, куда билеты «со слезьми всучают» великомученикам-активистам, а сидение в зале «с необязательным глядением на сцену» давно приравнено к общественной нагрузке, вроде дежурства в дружине. Кого увлечет театр, где нет ни умного режиссера, ни актеров, которых бы любили в городе. «Хороший театр — это власть, — говорил Нерецкой. — Чтобы заполучить ее, надо знать, чем жив человек. Театр не станет театром по той причине, что есть город, должен быть театр. И ваш театр всего лишь дом, где люди «представляют», то есть говорят не своими голосами, носят не свои одежды и выжимают содержание пьес, как зубную пасту из пустого тюбика: усилия всем бросаются в глаза, результата никто не видит. Ваша команда лишена даже азарта лицедеев, того самого азарта, которым ярмарочные скоморохи одолевали равнодушие публики». Зато есть «сложившиеся отношения». Старшее поколение целиком по уши, с одной стороны, в семейных проблемах, с другой — в неустанных хлопотах о поддержании престижа: раздувая заслуги, протискиваясь во все влиятельные кабинеты города, старательно нагуливают образ «представителей», наделенных особым доверием власть имущих. Глядеть тошно. А младшая поросль, не обзаведясь такого рода подспорьем, всячески декларирует свою претенциозность, заискивает «по-черному» и чаще всего — безуспешно, мучается безденежьем, житьем в общежитии, поисками, где бы «хапнуть». Время от времени оба поколения сходятся на общей почве — в ожидании «священной жертвы»: кассира с получкой — и затевают высокоумные говорения о театральных вешалках, об искусстве в себе и о себе в искусстве, о масс-культуре и контркультуре, сюрреализме и импрессионизме… Что ни слово, то пошлость, потому как с чужого плеча. И каждый точно знает, каким должен быть театр и в чем загвоздка, и в доказательство призывает тени великих — Чехова неизбежно! Ни один не уймется, не упившись мерой преподанного понимания Чехова как собственным постижением!.. «Вершина блужданий», — говорит Плахова. И блуждают до ошаления, выкладываются с таким пылом, точно гору возводят, причем каждый норовит забросить со своей лопаты непременно выше всех, после чего оттуда все можно будет обозреть!.. Но сколько ни сотрясай воздуся, горы не воздвигнешь. Где собираются, там и расходятся — на ровном месте. После недавней читки пьесы, во время застольного говорения, точнее — в одну из затянувшихся пауз на лицах представителей всех поколений одновременно проступила осознанная неспособность постичь услышанное. Каждый на лице соседа видел несоответствие между «фактическими данными» и правом актерствовать — то бишь вторить гениям прошлого и нынешним провидцам. Им позволено выходить на подмостки лишь потому, что нет кого-то, кто-то не пришел, кто-то, кто сделал бы их пребывание в труппе смехотворным!.. Саморазоблачение команды, которая «не может». Ничего не может. Вот и подмалевывают собственную бездарность «общественно полезной» деятельностью, разговорами о Дузе, Комиссаржевской… И как не пожалеть, что такие паузы-прозрения не понуждают к покаянию. Уже в следующее мгновение фургон катил по-прежнему, с тем же пыльным провинциальным барахлом: рутиной, склоками, истериками. «Пропаду я в этой компании. Уже пропадаю. Бежать надо куда-то. Пусть сумасшедший режиссер, треск на весь свет, только не прозябание среди прозябающих… Дело за малым — куда бежать?.. Может — по торной дорожке «в Москву, в Москву»?.. Одной меня там и недостает. Ждут не дождутся…» Никогда она не чувствовала себя такой потерянной, беспомощной, никому не нужной… И уже сказывается в ней то самое душевное дрянцо, до сих пор свойственное кому угодно, только не тебе. Давно ли решительно осаживала новоявленного администратора, взявшего манеру мчаться ей навстречу с видом осчастливленного… А теперь ловит себя на том, что ей чего-то недостает, если он, здороваясь, не ухватит руку и не примется тискать потными ладонями. Боже, как все непрочно, гнило в ней — выбей подпорку, и развалится!.. Неужели все начнется сызнова, она будет думать и чувствовать, как думала и чувствовала до замужества?.. Но как вернуться к себе прежней, от которой она, казалось, навсегда убежала?.. Теперь случайные сборища будут еще откровеннее, еще омерзительнее, потому что тебя поставят вровень со всеми разведенными, стареющими, отчаявшимися, злыми, да и ты сама почувствуешь себя старой и злой. «Надо менять эту жизнь… Роман прав: хочешь жить не как-нибудь — добивайся положения!.. Надо напомнить ему о себе. С ним легко иметь дело — он умен и умеет быть благодарным». Придя домой, вернее, туда, где у нее был дом, а теперь ничего не было, где все напоминало о бывшем, она, как платья из шкафа, одну за другой выуживала мечты о доме и снова ревела. И чуть не забыла заказать такси — на десять утра. К тому времени Нерецкой, наверное, будет на работе. От одной мысли съезжать у него на глазах подкашивались ноги. Такие сцены охотно тащат на подмостки, а в жизни терпеть не могут. На подмостках чем больше воплей, тем лучше, а тут как держаться?.. Учинить прощание?.. Если да, то что говорить? Если нет, то как промолчать?.. Нет, честнее сбежать без свидетелей. Неприлично?.. Возможно. Да только снявши голову по волосам не плачут. Эта пословица всех невезучих часто приходила ей в голову. 9 Курослеп проигрывал и начал портить летчику настроение. Мефодич видел невооруженным глазом. И сильно возмущался. Начальственно погромыхивая новыми подковами кирзовых сапог, он расхаживал на некотором отдалении от играющих и мысленно крыл Курослепа на чем свет стоит. «Явился, хмырь болотный, будь ты неладен!..» До него все шло — лучше не надо. Летчик выигрывал третью партию у малоопытного, но азартного любителя (которые малость набили руку, они самые азартные), оставалось добрать сущие пустяки. К этому времени Мефодич успел зачехлить все остальные столы, потому как последний час перед закрытием отводится на доигрывание незаконченных партий. И ничто, казалось, не помешает завершить рабочий день наилучшим образом. Так нет — нате вам!.. «Чтоб тебе пусто было!» Теперь схлестнулись часа на полтора, не меньше. А ты жди. Легко сказать! Каково человеку ждать, если у него душа на пределе, если в ней такой состав, что мимо служебного шкафчика, где со вчера впрок припрятано с четверть бутылки коньяка, проходишь, как мимо взрывоопасного места!.. Обычно в предвкушении выпивки Мефодич держался с клиентами весьма предупредительно, даже заискивающе, и только когда понимал, что день прошел впустую, что ему «не обломится», начинал смотреть на игроков, как на злостных прогульщиков, которых давно пора гнать вон из помещения. И в данный момент с радостью вытолкал бы Курослепа взашей — невзирая на прошлые заслуги. И если воздерживался, то исключительно из уважения к летчику… Таких людей сюда немного ходит, от них само заведение приличнее глядится… Не говоря уж, что коньяк, какой в шкапчике, летчик поставил — с выигрыша. А сейчас кто бы ни послал за бутылкой, толку чуть — магазины закрываются. «Нашел время, явился! — кипел Мефодич. — Об ем тут и думать забыли… Сам же всем уши прожужжал: «Переведен на новую должность, дела принимаю!.. И потому как я теперь человек на виду, поведение мое должно быть продумано. Например, шарики гонять в спокойной обстановке, а не собачиться с каждым нервным любителем». Оттого и приперся на ночь глядя. И разоделся — пиджак с медными пуговицами, ботинки на бабьих каблуках, морду и ту кверху задрал — повысился!.. Да только черного кобеля не отмоешь добела: еще и первой партии не сыграл, а уже на шкоду потянуло — носится вокруг стола, как наскипидаренный, и нудит, все по правилам требует, свару затевает. Курослеп, он и есть Курослеп, хоть куда сажай…» Доведись Мефодичу, он бы не смолчал на все эти придирки. А вот летчик ноль внимания. Может, и он не стерпел бы, поставил на место, да что-то в последнее время квелый какой-то. Даже взгляд вроде бы не тот… Не так чтоб совсем, но поослабший… Возможно, по службе что не так, тут не до Курослепова занудства. — Как вы ушли, я своей: «Что это мы дочке Непряхина не глянулись: сама смоталась и Нерецкого увела». «Это она, — говорит, — чтоб со мной не знаться». — «За такое выдрючивание надо наказать. И немедля. Держи, — говорю, — семишник, звони Непряхину — шепни доверительно, с возмущением, мол, ваша дочка с женатиком любовь накручивает! Я старика знаю, он ей покажет желтую карточку!» Гляжу — мнется: зачем человеку жизнь усложнять, то да се… «Не боись, — говорю, — подложить свинью одному человеку: город большой, всегда можно получить что-нибудь взамен. Желательно деньгами. И вообще, — говорю, — лучше сделать подлость и пожалеть, чем всю жизнь изводить себя за то, что не решился!..» Как видишь, философское обоснование подвел, а она уперлась и ни в какую. Пришлось лично со стариком переговорить… Летчик только повернулся к нему, а уж Курослеп ощерился — погляди, дружок, полюбуйся!.. — Что, Нерецкой, может, я поторопился?.. Так и знал!.. И ведь говорил себе, не торопись!.. Не выдержал. Активная жизненная позиция, в этом все дело. Не могу молчать! Натура не позволяет пройти мимо. — Это плебей тебе не позволяет — тот самый, которому ты служишь. — Те-те-те!.. Запомнил, надо же!.. — придурошно всполошился Курослеп. — Которые грамотные, они ушлые! Все берут на карандаш, а потом нас, сизариков, на основании имеющихся данных — хрясь по мозгам! И мимо. Он подмигнул Мефодичу, рассчитывая на солидарность, но отклика не последовало, и Курослеп занялся изучением положения на бильярде. Он осторожничал, боялся подставить: летчику надо было добрать девять очков, а самым старшим из оставшихся на столе шаров как раз была «девятка». Ее-то одну и старался забить Курослеп. — Не понравилось. А я ведь их этих — из моральных соображений. — Тогда другое дело. Если из моральных. — Ну. Вижу, девка подсунула тебе своего золотушного плебея, а сама по сторонам зыркает: не дай бог засекут с женатиком!.. А тут еще моя: «Я вас знаю!» Она и закрутилась, как вошь на гребешке. — Курослеп чуть-чуть коснулся шаром-битой «девятки» — подкатил ее к борту, чтобы летчику неудобно было. — Не переношу таких, какие с оглядкой кадрятся — сразу внутренний голос вещует: Роман, бери огонь на себя!.. И не думай, что по этому поводу скажут люди!.. «Методом проб и ошибок сотворялась жизнь на земле, — как сказал какой-то дед на поминках. — Страшись инвариантности!..» С какой точки ни глянь, а хочешь узнать, какой голос у кошечки — наступи на хвост. Тут она мурлыкать не будет, тут она нутром заговорит!.. Всем молодым бабам надо устраивать ущемление хвоста. Поголовно. Отличный тест — ежели по-заграничному!.. — Курослеп хохотнул под руку летчику — не помогло: «тройка» влетела в угол. И он сразу смолк — как вместе с лузой подавился этим шаром. — Что значит образование — пакостишь и то по-заграничному!.. И тут Мефодич не выдержал — засмеялся, но не словам летчика, они были всего лишь видимым поводом, настоящей причиной был потешный вид Курослепа, когда летчик забил «тройку». Покосившись на Мефодича, Курослеп заговорил прежним голосом, как ни в чем не бывало: — Сам посуди: если она к тебе от всей души, то звони не звони, не отступится, верно?.. А вышло? На поверку?.. «Поднажал, и оказалось, что любовь ее на соплях держалась», — как пели у нас на сухогрузе под ритмическую музыку. И твоя рванула, только кормой вильнула, так?.. Отсюда мораль: от великого до смешного один шаг, как от геморроя до меланхолии. — Курослеп замолчал — выцеливал «девятку», но не попал и застыл с поднятым кием, пока шары не успокоились. Убедившись, что их расположение неудобно летчику, расслабился с облегчением. — Так что, ежели подводить итоги, то из вышеизложенного следует, что за тобой бутылка. Я ж тебе глаза раскрыл!.. — Что б я без тебя делал… — Без меня ладно, как-нибудь протянешь, а вот без личного плебея пропадешь. Уж не говоря о прочем, те же бабы на тебе верхом маршировать будут. — Ну, если верхом, то, наверное, гарцевать, а?.. Курослеп так обезоруженно развел руками, как будто его наповал сразили. Переждав удар летчика, заново помелил кий и, прикидываясь, что не может найти, какой шар сыграть, заговорил вроде спокойно, но видно было, что злоба крючит: себя того и гляди на смех выставит, а летчика никак не заведет. — Просвещенного человека сразу видно!.. Небось и тебя, как Ивана, хлебом не корми — дай подсмотреть, как образуются черные дыры во вселенной и белые кости во чреве беременной?.. — Целился-целился, а по-настоящему ударить не решился, чуть только к шару притронулся. — Ну, Иван понятно, ему по роду занятий огромадная ерундиция требовалась, а тебе на кой?.. На работе не приспособишь, она у тебя, как у сапожника — сиди-посиживай. Или — баб завлекать, какие с запросами?.. Не советую, Нерецкой, с ними классическое па-де-де не станцуешь, потому как они все одно что мужики, только плечи опущены ниже пояса. Какая с запросами, это уже не женщина, ее раздевать так же неприлично, как Папу римского. Я предпочитаю тех, у кого на уме автомобили да шубенки-дубленки — эти понимают свое звание. Летчик не справился с простым шаром, и Курослеп заговорил с облегчением: — Так что обзаводись плебеем, уж он-то тебе нюх натрет, враз прозреешь — умом и сердцем!.. К тому же личный плебей — незаменимая самооборона. Полная гарантия от безнаказанного ущемления достоинства личности!.. Откормил до кондиции, голос поставил — чтоб вокзальную буфетчицу мог перебрехать — и держи на поводке… Одним словом, так себя организуй, чтоб не только снаружи — изнутри не отличаться от доминирующей генерации. И забудь о способности отделять тончайшие благоухания от более тонких. Не с кем обнюхиваться: ту породу вывели, а нынешняя генерация — специфическая. Лучшие представители только и делают, что собирают «на троих» и решают судьбу России. По слухам, дело упирается в управителей… То варягов ищем позлее, то веру покрасивше, то философию порадикальнее, теперь — управителей, народных угодников. Трудное дело: в своем отечестве пророки — дефицит. А уж как подберем, тут и начнется правильная жизнь!.. Наяву спим, олухи размагниченные… Умственных мускулов на почве образованности перевалило за норму, нагуляли, а русской элиты нет — раз-два, и обчелся… Нет, ребята есть, какие во все глубины ныряют, обо всем запросто толкуют, из любой подлости социальную драму соорудят. А толку чуть. Не та почва… Это на Западе мещанин интеллектуалу в рот глядит и за его мозги смиренно деньги платит, а у нас быстрых разумом Невтонов в каждой пивной навалом… Там им и место, потому как Россия созидалась не теориями, а самоорганизацией народа. По-иному не опыляемся, не цветем и не плодоносим. А как что от теорий, так — через пень колоду… Тетю Пашу помнишь, я о ней говорил?.. Маленькая власть была у бабы — и та во зло. Как же — теорией обзавелась, умственному устроению жизни служила!.. И не сама она себя придумала, это у нее от тех, какие «жизнь переделывали». От тех «сокрушителей основ», какие и половины того не знали, что известно нынешним мудрецам, но почитали себя миссионерами. Уверовали. Истово. Слепо. И не от больших знаний, а от причащения к «европейским идеям переустройства мира», вот и кинулись перестраивать Россию!.. И неважно, что добрая часть населения для счастливой жизни не подошла, пришлось ее извести… Зато все остальные дожили до светлого настоящего — вот оно, в нас с тобой и вовне, цветет и благоухает!.. А философии-благодетельнице хоть бы что. На полке стоит. Земля в ранах, люди озверели, сами себя не узнают, а ей ни жарко ни холодно… Такие вот дела. Тяжела оказалась для нашего отечества каменная десница «передовых идей». Но — какой хрен выбирал путь, чтоб протоптанней и легче?.. Иван говорил: «Не одному Блоку привиделось, что впереди у революции — Христос. Но его не было… Не было и просто светлого отрока — как у Нестерова в «Душе России». Там шел некто темный и безликий, не знающий и не понимающий Христа. И в этом все дело, потому как христианство — это мысль. Все остальное в нем — антураж…» Братик-то наш пьяненький разглядел-таки, где она — истина… И — помер от бессилия, от невозможности разделить ношу с ближними… Он-то знал: сколько ни пиши правильных законов, сколько ни заводи философских хозяйств, смуту не унять… Не умственность надобно насаждать, а лелеять живое — то самое, что растет сквозь асфальт, что само по себе устраивается на земле. Не тем отлична Россия, что в ней Башмачкина обижали, а что узрели его обиду!.. Не в прославленной Италии, не в разлинованной Германии, а в затурканной России. А мы взялись втискивать себя в разлинованные квадраты, не понимая, что нет в нас ничего для такой цивилизации, что для нас она — разор души. Оттого и прививается не лучшее из-за кордона, а самое пакостное… Срамота всякая… Чтобы вернуть стране доброе здоровье, если это еще возможно — века надобны. Века покоя и воли. — Курослеп глядел на летчика хоть и победителем, но вроде по-дружески. — А пока — обзаводись плебеем. Подбери помоднее, натренируй получше, закали в схватках — и он тебе сторицей воздаст!.. — Понял, Шаргин. Чтобы уберечься от цивилизации, надо быть наполовину человеком, наполовину сукиным сыном вроде тебя. — Летчик так благодушно рассмеялся, что Курослеп даже растерялся, но и тут переключил себя на удивление: — Что это ты больно веселый?.. Или хватил малость, потому как дорожка шифером пошла?.. То-то я гляжу… — Что он углядел, осталось неизвестно. Летчик продолжал широко улыбаться, и это выходило так не по нутру Курослепу, что он даже присел, желая показать, что подождет, пока напарник перестанет дурака валять. — Что замолчал, Шаргин?.. Раздумываешь, спускать или не спускать с поводка своего плебея?.. — Не боись, мы на него намордник надеваем, чтоб не реагировал по мелочам. — Хорошо устроился. Жалобы на судьбу, поиски «идеи» и прочая лирика — это в наморднике, а как подворачивается случай напакостить ближнему — намордник долой, а?.. Курослеп поджал губы и скривился, видать — сильно задело за живое. Малое время беспричинно мелил кий, пересчитывал очки — чтобы скрыть свою задетость, и наконец решил показать, что не его уели, а он уел: — Зря обижаешься, Нерецкой. Ты вникни, я же для тебя старался!.. — По-собачьи оскалившись, прижал руку к сердцу и шагнул к летчику — обрати, мол, внимание, какой я красавец. — Услужливость, это у тебя в крови, Шаргин!.. Как ты изволил заметить, активная жизненная позиция… Что верно, то верно. Вот и директору товарной базы услужил, а?.. Иначе не мог. Иначе не видать бы тебе его дочки, как своих ушей… Деньги-то вернул, ханурик?.. Курослеп сморщился, откинул голову и даже откачнулся, как будто его дурным духом обдало. Только летчик смотрел на бильярд. — Ну а Ивану никак нельзя было не услужить — брат все-таки!.. — Ты на что-то намекаешь?.. — Позиция у тебя активная. Решил вытравить у брата уважение к отцу — и вытравил. Вместе с братом. Потешил плебея?.. — Эвон куда тебя понесло… — И по ночам спишь, а?.. Спишь. Раздвоение помогает. Курослепу надо было играть, а он сидел серый и невозмутимый, как покойник. У Мефодича лопнуло терпение: — Вот что: или вы играете, или мы закрываем!.. — Ну вот, на самом интересном месте. — Курослеп аккуратно приложил кий к стене, потоптался — вроде как забыл, что дальше делать, и полез в карман. — Получи, Мефодич… Сожалею, но пить будешь не на мои. — Заплатил за время, оделся и только тогда посмотрел на летчика, вытиравшего руки носовым платком. — А я-то думал, ты понял, почему я «услужил» Ивану… Что «вытравил уважение к отцу», заметил, а что вернул Ивану уважение к матери — ума не хватило?.. Или не знал, что Иван на нее в обиде?.. Да, Нерецкой, отвратил братец душу от матери и себя же за это казнил… А уж как все объяснилось — раскаянье постигло, места себе не находил… А что делать? Прощения не испросишь, поздно, мать-то померла… Или, по-твоему, не надо было ничего ему объяснять, а?.. Ты подскажи, может, я чего не понимаю, а у тебя соображения высшего порядка? — Покачав головой в том смысле, что у летчика особых соображений нет и быть не может, Курослеп согласно кивнул и заговорил поувереннее: — Коришь ты меня, Нерецкой, смертными грехами, но лениво, нехотя, потому как не от родственных чувств, не от душевной боли, не от совести… Нет, совесть у тебя есть, Нерецкой, и не хуже той, какая имеет хождение среди всех прочих. Но — своя, сугубо личная, не для широкой публики. И не светом во тьме служит, а — твоей гордыне. И ей равных нет, и таких, кого бы она признала достойным своего суда… Только не обольщайся — каждый по-своему горбат. Иные и ум, как горб, носят. В этом все дело, Нерецкой. А ты горбат тем, что разговариваешь со мной не на своем уровне, а на уровне ширпотреба — вроде как расплачиваешься со мной по калькуляции, мною для себя составленной!.. И вообще — одному тебе ведомо, что пространство, в коем мечутся человеки от таких, как Иван, до таких, как я — замкнуто!.. Одному тебе дано зреть Бога. И когда я выкладываюсь перед тобой, ты не в душу мне глядишь, а — куда я тыкаюсь, в какую стенку. Ты тешишь себя, Нерецкой, изображая для меня, какой я есть… Но я не оскорбляюсь, потому как не только понимаю, чем ты жив, но и — принимаю!.. Знаешь, чему я позавидовал, когда встретил тебя с женой под Новый год?.. Вот, подумал — не в укор, а в похвалу! — вот кому наплевать на устроение мира и на всех, кому в нем неуютно!.. Наверное, всякий, кто сталкивается с тобой, немедленно вспоминает, что это ты послал его подальше, еще когда он и на свет не появился!.. Второй раз я увидел тебя  п о л н о с т ь ю  на поминках — это когда Салтыков спросил, мол, как вам нравятся эти, какие и с мертвых норовят сорвать взяток для своего улья. Здорово ты ему ответил!.. Только ты и мог так ответить!.. Охота-де вам соваться в работу общественной перистальтики!.. Это — твое! Никто не сможет присвоить, даже мой боцман!.. Будь там кто посторонний, он бы не уловил  т в о е г о, он бы тебя за натужного ирониста посчитал, за дуба от авиации, который наскреб щепотку соли в пустых мозгах… Но я-то знаю, что ты не только что-то кому-то показывать, ты и говорить-то с людьми имеешь привычку на расстоянии. С подветренной стороны… Но еще до того, как мы остались втроем, я за тобой наблюдал, — когда студенты раздухарились — покатили баллон на лысого, какой имя Моцарт произносил не на русский манер. Помнишь?.. Мне интересно было, как ты отнесешься, не проявится ли потребности одернуть студентов, навести благолепие, или беззвучно просидишь, как старичье вокруг. А вдруг, думал, встанет и развесит по углам энергичных молодых людей — чтоб не оскверняли собрание. Где там! Если что и обозначилось у тебя на физии, так одна досада — мол, только этой тухлятины мне недоставало!.. Тут-то я и сказал себе: «Зри, Роман, великого человека!.. Он понял главное: чтобы уважать себя, надобно ни к чему не прикасаться, никого не знать, потому как все происходящее вокруг — движение дерьма в кишках времени!..» — Курослеп устало вздохнул. — Но счастья нет и среди великих, как я погляжу, а?.. И тебе не везет?.. Не везет… Иначе бы не сменил кукушку на ястреба, жену — на эту шустренькую, с запросами. Ее погладь против шерсти, она тебя с потрохами продаст… Впрочем, что та, что эта — один черт. Нет у века другой человечины. Доминирует жидкая консистенция. Специфика эпохи. Мужики с бабами сходятся при полном понимании, что нужны друг другу ровно столько, сколько не нужны. Исключение составляют книжники-идеалисты по первому браку. Но и они постигают закономерности общественной перистальтики — когда воочию убедятся, что у них столько же прав на «избранницу», сколько у соседа… И начинается нервная переоценка ценностей, мучительное выдавливание из себя интеллигента!.. Я все это к тому, что и тебе пора приниматься за дело — давить из себя интеллигента!.. По капле давить!.. Не то, несмотря на все твое анахоретство, жить будешь в постоянном неуюте, в неспокойном отвращении к ближним… Для души читай умные книжки, ходи на симпозиумы по проблемам жизни в невидимых созвездиях, но земное общение исключительно через личного плебея. Не то изранишься и истечешь кровью, как голый младенец в бочке с пьяными ежами!.. От отвращения пропадешь!.. — Курослеп бодро шагнул к двери, обернулся и объявил сокрушенным голосом: — А старик-то Непряхин?.. Кто мог подумать!.. Я и не знал, пока начальство не вызвало. Так и так, принимай дела, ветеран приказал долго жить… Не хотел я, но — слаб человек: пощекочи самолюбие, и он на все готов. Старику, говорят, нужна достойная замена! Так что если что — заходи. — Вали отседа, мозгляк!.. — свирепо прошипел Мефодич, едва за Курослепом закрылась дверь. — Дела принимает! Ишь какой деловой!.. По делам-то его давно судить пора!.. Летчик застегнул пальто и сказал — как вслух подумал: — Некому нас судить, старик. Перед его возвращением с работы в городе прошел сильный снегопад, и по выходе из электрички приятно дышалось холодком — легким, свежим. Автомобили катили неслышно, как по белому одеялу. На по-дневному многолюдных улицах весело переглядывались ранним светом припорошенные окна. И вот — куда что девалось! Пока топтался в бильярдной, машины успели размять и разметать подтаявший снег, темнота сгустилась, потяжелела, с крыш ливмя лилось, ноги проваливались в напитанное водой снежное месиво. Началась нудная грязная городская оттепель. Вначале он еще обходил слякотные места, потом махнул рукой и пошагал не глядя под ноги. Как во всякий свободный вечер, Нерецкой был слегка под хмельком и душевно расположен ко всему на свете. Как будто чья-то мудрая воля мирила его и с погодой, и с городом, и с самим собой. Видимый мир представлялся какой-то своей слабой, незащищенной, извинительной стороной. И думалось обо всем снисходительно, сочувственно, в душе разливалось терпеливое смирение. «Какие бы чувства ни пробуждали в тебе люди, они дают столько, сколько могут дать! — говорил он себе, удивляясь, как эта простая мысль не приходила к нему раньше. — Напрасно я напомнил Курослепу о деньгах… Что ни говори, а всякое соглашение оправдано уже тем, что возможно… Многое на этом свете не имеет другого оправдания. И не вина Курослепа, что он есть то, что есть: что делать, если тебе отказано в том, что легко дается твоему плебею…» — Не-рец-ко-ой!.. — донеслось от стоянки автомобилей перед большим магазином на первом этаже дома-башни. Так орать на всю площадь мог только один человек — Сергей Мятлев. Высунувшись из окошка «Волги», он махал рукой и улыбался во весь рот. — Слышь, у Митеньки новоселье!.. Уважим?.. Он в гастроном побег… Да не боись, на завтра все одно погоды нема!.. — Приглядевшись к Нерецкому, Мятлев схватил его за рукав. — Подь-ка ближе!.. Чтой-то больно веселый? Из гостей?.. Или втихаря сосешь, разбойная душа?.. Нерецкого обрадовала не столько сама встреча, сколько то, что он сейчас вспомнил, что Мятлев каким-то образом скрыл от аварийной комиссии провинность Митеньки перед аварией в Сибири. «Давай, давай — выгораживай! — брюзжал второй пилот. — Он тебе не такое отмочит — в благодарность!..» — «За одного битого двух небитых даю!» — дурачился Мятлев. Только теперь Нерецкой сообразил, что, если бы начальство дозналось о халатности Митеньки, очень может быть, что его не только отстранили бы от работы, но и жилья не дали. Кажется, впервые Нерецкой и на земле проникся к Мятлеву тем расположением, какое испытывал к нему в воздухе. И еще вспомнил слова, которые слышал не однажды и которые до сих пор казались ничего не значащими, как одна из вариаций на тему «я тебя уважаю», а теперь вдруг обрадовали: «Мне с тобой, Андрей, летать лучше, чем без тебя, — говорил Мятлев. — Сам не пойму почему!..» — Да! Зою видел!.. — обернулся Мятлев, когда Нерецкой расположился на заднем сиденье. — К тетке наезжала. Что-то не очень веселая?.. Нарочитой серьезностью вопроса Мятлев задним числом извинялся за шутейный тон, какой позволил себе у стола Лизаветы, не подозревая, что опять попал впросак, что теперешняя его озабоченность так же неуместна, как и тогдашняя шутливость. И Нерецкой, с благим намерением загладить свою прошлую резкость, заговорил так, чтобы Мятлев понял, что ему нет нужды извиняться: Зоя и в самом деле не стоила того, чтобы о ней беспокоиться. Он рассказал, где встретил жену в тот вечер, рассказал подробно, подсмеиваясь над собой, в полной уверенности, что откровенничает во вкусе Мятлева, которого всегда забавляли такие происшествия; что этим анекдотом из своего житья-бытья он подыгрывает веселому настроению Мятлева. Выставлять на обозрение семейное грязное белье не очень-то порядочно, что и говорить, но во-первых, семьи больше нет, а во-вторых, в разговоре с Мятлевым можно пренебречь подобными нюансами. Изобразив происшедшее во всех деталях, Нерецкой ожидал в ответ проявление солидарности в самых сильных выражениях, за которыми Мятлев в карман не лез, но тот непонятно молчал, скучно разглядывая выходящих из гастронома. Наконец сказал: — Она что, ушла от тебя?.. — Собирается. — С тех пор?.. — Что делать. После недолгого молчания Мятлев спросил: — И не жалко?.. — Чего?.. — Уйдет?.. Нерецкой не ответил, озадаченный поворотом беседы, не представляя, как говорить с Мятлевым всерьез на такую тему. — Интересные мы люди все-таки!.. — Он запрокинул голову и вытянул руку вдоль спинки сиденья. — Для чужих баб, ежели те оступятся, у нас тысячу извинений — бывает, то да се!.. Но которые несут наше барахло, этим никаких поблажек! Они же, такие-сякие, падают нам назло! Им не то чтобы пособить подняться, торопимся поскорее дерьмом забросать!.. — Грубо сколоченное, но всегда подвижное лицо Мятлева застыло в выражении отчуждения. — Хошь скажу?.. — Он полуобернулся к Нерецкому. — Валяй. — Мое дело, само собой, телячье, но ведь ты, брезгун, по старому стилю живешь!.. — Не понял. — Я к тому, что небось за все время и словом с ней не перекинулся?.. Как «о чем»?.. Да ни хрена тебе не ясно!.. Вот, скажи, почему она до сих пор не ушла? А я знаю!.. Ей уйти от тебя — как умереть!.. Знамо, думать всем надо, только где ты видел управляемых баб?.. Нема их, чудило!.. На твоем месте? По роже бы смазал. Какой мордобой?.. Не мордобой, а выражение чувств!.. Да брось ты слова говорить!.. Чем звончее оплеуха, тем больше удовлетворение с обеих сторон. Всякой бабе по душе такое решение вопроса — как новенькая станет!.. При чем тут страх?.. Не со страху поновеет, а с радости. Неглупый ты мужик, а ни хрена не понимаешь… — Заметив идущего от магазина Митеньку, Мятлев запустил мотор и повторил, теряя интерес к разговору: — Ни хрена не понимаешь. 10 К десяти часам все было собрано. От усталости ныли руки, спина. И головная боль не проходила, несмотря на проглоченный анальгин. Она еще раз оглядела сложенные в углу чемоданы, погасила высокий свет, подошла к окну и загляделась как забылась. Снежные вечера начала зимы — шумная пора в городских дворах и двориках — все они допоздна во власти малышни, и что им позволено в эту пору, невозможно ни в какую другую. Все игры — в крикливой беготне от сугроба к сугробу да в падениях по любому поводу и без повода. Во всех битвах охотнее всего отдаются на милость победителя — ради удовольствия быть поверженным в снег. Но и тут непременно отыщется степенная женщина лет пяти в туго подпоясанной черной шубке, рядом с глупой мамой в такой же шубе, пуще глазу берегущей неприкасаемую неподвижность своей ненаглядной. И стоит маленькая женщина, растопырив ручонки, всем своим крохотным сердцем завидуя мелькающей перед глазами вконец растерзанной девочке, добела вываленной, хохочущей во все горло и так всем нужной, что некогда вытереть под носом и подтянуть рейтузы. Щенячья возня детишек заражает: так и хочется подсказать нерасторопному увальню, в какую сторону метнуться, чтобы преследователь проскочил. Или научить вот эту пару, раз за разом взбирающуюся на горку, как поудобнее устраиваться в санках, чтобы, споткнувшись о ямину к концу спуска, не разлетаться в разные стороны… Впрочем, по-своему им веселее. «Все хотят по-своему. И я тоже. Оттого и не прижилась тут». Она любовалась малышами, пока двор не опустел и все в нем замерло по-ночному. С крыш потекло. Отвернувшись от окна, увидела приготовленный для душа халат, но лень было двигаться, так бы и стояла, цепенея в вокзальном безвременье. И словно дождавшись своего часа, откуда-то из темных закоулков, уже ничем не сдерживаемые, выбирались мысли-затворницы, что приходят, как запоздалые свидетели, и говорят правду. Ничего не меняющую, никому не нужную. «В такие минуты люди стрелялись, вешались, сходили с ума. На худой конец, «с отвращением читали жизнь свою…». Вот и мне ничего другого не остается, как всякой пустопорожней бабе, живущей какими-то непродуманными решениями, неправедными побуждениями, с легкостью меняющей «привилегии чести на валюту удовольствий», как выражался грамотей-парикмахер в какой-то пьесе. Меняла впечатления о себе на впечатления для себя. Что не мешало вдохновенно возносить моления о муже: «И была бы я ему верна, не осрамила бы его головы, не нанесла покора ни на род, ни на племя его!..» Замуж вышла всем на зависть. Казалось бы, «разобралась в себе». Ничуть не бывало — снова потянуло на привычный обмен. У кого ни спроси, отчего бабам так трудно дается позарез необходимая им верность, всякая наговорит с три короба… А все просто — «влечет тайна», как изрек некий технический гений. Дядя как в воду смотрел. Сначала влечет тайна неведомого, потом — память о прикосновении к ней. Мне она открылась в немом волнении, с каким доктор Володя льнул ко мне, пугая и восхищая самозабвением, поражавшим меня с ног до головы сладким ужасом. Ничего этого не бывало, когда тебя, обессилев, созерцали «на десерт» метры-наставники, мило глумились молодые художественные натуры, обостряя утехи крупной солью матерных декламаций, дурашливым подражанием «типам с отклонениями». А там бог его знает, может быть, я не могла проникнуться их стилем «по необразованности», своевременной непосвященности в «сюрреализм чувственных форм»… Мое несложное сущее поступалось формой ради содержания. И все-таки ты не прижилась на этой улице. И не притворяйся, что не знаешь почему… Ты ведь не стала неволить тетку, когда та решительно отмахнулась от приглашения заходить во время наездов в город. «Уволь!.. Уж больно непрост твой лорд. Возле него чувствуешь себя так, будто обязана ему. Или забыла поблагодарить, что сподобилась лицезреть… Ты-то как ладишь с ним?.. Небось тише воды?.. Смотри, в ущемлении и состариться недолго… Мне он сразу не глянулся. Тогда на даче — руки под умывальником минут пять мыл, а к полотенцу не притронулся, платком вытер… Нет, бог с ним». Нерецкой смущал не только тетку, а и самых нестеснительных дев из театра. Впервые заговаривая с ним, они полагали, что он понимает, что они выказывают ему благорасположение, выделяют из косяка поклонников, помоложе и попригляднее — что их внимание лестно ему. Но направленные на собеседниц глаза каким-то образом глядели мимо того, о чем они говорили. И девы начинали спотыкаться на привычных словосочетаниях, как на экзаменах. Некоторые так и не понимали, что его терпеливое невнимание означало отрицание всякого общения, а тем более на уровне пустопорожней болтовни… Она и после двух лет не избавилась от несвободы в его присутствии, от потребности камуфлировать все то в себе, что могло ему не понравиться. Содержать себя применительно к нему оказалось делом тягостным. К концу этих двух лет она уже знала, что преувеличивает удовлетворение замужней жизнью, лжет себе, исключая из слагаемых частей то, что портило желанный результат… А ведь должна была понять, куда ломилась, еще в первые дни знакомства, когда всеми правдами и неправдами одолевала вежливую настороженность Нерецкого. Вежливость-барьер. За ним — веселие души! А не сумеешь одолеть, и всю жизнь счастье будет одаривать тебя легкими кивками головы. В лучшем случае. «Ах, как ты старалась! Особенно тебе удавалось изображать рубаху-парня, у которого нет ничего дурного в помыслах, который всегда готов поделиться тем, что у него есть!.. «Посмотри, я весела, красива, доступна, со мной хорошо!» — такой вот распластавшейся обожалкой являлась она к нему в первые дни… Ничего лучше не придумала, как не дать ему забыть, что при всех своих достоинствах ты из тех девиц, которые бестрепетно идут ночевать к едва знакомым. Глупо все выходило, глупее не бывает… Единственное оправдание — я денно и нощно пребывала в том состоянии, когда «мои груди повторяют углубления его ладоней», по изречению какой-то из нынешних Сафо». Все в ней готово было повторять углубления самых фантастических его желаний. Она вспыхивала от малейших знаков внимания, душа стоном стонала: вглядись получше — эта же я, та, что для тебя родилась на свет!.. Но даже в те редкие минуты, когда ей удавалось быть доказательной и он выказывал приметы влечения к ней, в том, как это у него получалось, видно было, что оно ущемлено, словно бы втайне осуждаемо им самим. Бог знает, что он думал о ней, в лучшем случае — что-то неопределенное, он ведь тоже любил. И сумей она как следует понять его, не нужно было бы лезть из кожи вон «на одной ноте». Он, как и подобает порядочному человеку, не давал воли своему влечению, а она точно оглохла. Кто-то на этой земле тонул в океане, погибал от землетрясения, летел в космос, обещал уничтожить Россию, а она любила. Для того и кружилась вселенная. Она любила, хорошо зная, каковы на вкус любовные утехи, нетерпеливо ждала пережитых с Володей ночей, но — в роли жены, в обрамлении великолепного интерьера. А он, казалось, никогда не решится. Они уже целовались, а он все говорил ей «вы», все боялся обмануться, как боятся испачкаться болезненно опрятные люди. Подстегивать события, влиять на него было немыслимо — это она уже тогда понимала. Ему претило всякое принуждение, даже если это всего лишь покорность зрителя, читателя. Он не давал затащить себя ни на какие зрелища, кроме цирка и ипподрома. «Жуликов и подлецов вдосталь показывают по телевизору». То же говорил и о книгах. Всего однажды, по ее настоянию, взял в руки журнал с нашумевшей повестью. Но уже на следующий день она увидела книжицу брошенной на подзеркальник в прихожей. «Прочитал?» Кивнул и отвернулся: мол, ты меня очень обяжешь, если не станешь расспрашивать… Он никогда ничего не оспаривал, не возражал, не выяснял отношений, а просто отстранялся от того, что не принимал. Он не говорил: не наваливайся грудью на стол, не дави лимон в чае, не выказывай неудовольствия чересчур многословно, но рядом с ним невольно хотелось показать все лучшее, что в тебе есть… Даже у разудало раскованной Людки проклевывались интонации скромницы. «Для него как-то естественно быть правым, а мне куда больше подошел, кто попроще, ближе к моей расхлябанности… Плахова была права. А давно ли казалось, если и надо будет прилаживаться, то ему ко мне, а не мне к нему… Сколь ни будь подвержен Нарциссову греху самолюбования, истинное твое место на шкале ценностей все равно обозначится. Но у таких, как ты, это происходит самым болезненным образом — задним числом. Да и то, если случай поставит перед тобой зеркало. В квартире Романа — вот где ты проснулась «у себя». Там все было ясно — и его неистовая похоть не в последнюю очередь. Мне бы не надо было примешивать Нерецкого к впечатлениям первого утра в этой спальне, а сначала догадаться получше присмотреться к нему, затем — посмотреть на себя его глазами, может, я и поостереглась бы ломиться в этот дом… Я понимала, разумеется, что он рос и жил, видел и внимал совсем не по-моему. Более того — совсем не похож на тех, кто мне понятен. Но это если и настораживало, то настороженность моя равнялась величине гомеопатической, тень тени, чем-то таким, что постигается после прилежного изучения. Но прилежность не самое примечательное во мне. У дев, коим несть числа и к коим я принадлежу, все застит опыт, состоящий из беспорядочно нахватанной вкуснятины. Что для них мужья?.. Мужики. Сожители. Не тот, так этот. И ни одной в голову не придет в угоду сегодняшнему партнеру покаянно думать о ладонях вчерашнего… И далеко не каждую из них суженый, каким он ни будь, заставит жить применительно к нему… Я же в этом радении дошла до того, что меня и во сне не оставляли дурные предзнаменования. Увижу, что неприветлив, сух, прозаичен, и в голову лезет непременное: «Я как-то выдала себя, на мне  п р о с т у п и л о, он как-то разглядел, и это его угнетает!.. Наверное, открытие навело его на мысль, что я нахожу его унизительно проигрывающим в сравнении с кем-то — о н  ж е  з н а е т,  ч т о  я  м о г у  с р а в н и в а т ь. Из всего этого следует, что от себя не убежишь. С чем взросла, что насобирала на мусорных задворках города и на задворках культуры, с тем и помрешь. Метры-наставники посильно завершили то самое миропонимание, с каким ты явилась из Липовок. Свою лепту внес и глухой режиссер, он же — «основатель студии при театре». В каждом новом наборе его наметанный глаз примечал «безусловно подающую надежды» девицу — из тех, кои успели уединиться с ним, чтобы дать потискать-потеребить «самочкино». На большее метр не тянет. «Щекотун-весельчак» — так отозвалась о нем какая-то бывалая девица. Ради сих прерогатив Щекотун-весельчак горой «за понятный народу идеологически выдержанный репертуар». Обуянному малопочтенными страстями, ему начхать на то, что существует воспитание чувств, власть совести, красота целомудрия; что подлинная культура, кою надлежит прививать театру, это следование богу в душе, а не мифически-типическим чертам очередного «современного героя»… Эти черты ловко насобачились отображать какие постарше и при должностях. Выбегает такая «Машенька» на сцену в короткой юбочке и шустрит, потрясывая голыми лядвеями родительницы… На подмостках прохиндеи, в зале если не жулики в золоте, то солдаты-строители, не очень понимающие по-русски. Так и двигается культура в массы. Воистину «театр абсурда». Как можно, служа в нем, радоваться, утверждать имя, мужать душой?.. Впрочем, ученики стоят своих наставников, иначе не были бы возможны ни те, ни другие. Толпы девиц рвутся в студию, хотят  б ы т ь  артистками, понятия не имея, что им куда важнее быть невестами, женами, матерями. Какие-то все удручающе одинаковые, независимо оттого, где росли — в благополучных семьях, на руках у чужих людей, в детских домах — они знать не знают, что лишены самого главного в людях — того, что в благовоспитанных семьях дети получают от матери с токами обожания, приязни, любви… В студию они, пусть через угловую софу в кабинете режиссера, еще могут попасть, но никакими артистками не станут, как не стала ни невестой, ни женой, ни матерью посвященная в тайну зачатия у пожарного сарая. Верно сказала тетка о матери, «оттуда ее, может, и сбросили, но туда-то не тащили». Вот и я, судя по всему, «проклятым именем нареченна бысть». …Повторяясь в зеркале, на туалетном столике лежала «Иностранная литература». Совсем не на месте, как шляпа вежливого гостя в комнате общежития. Зоя так и не заглянула в журнал. Вообще как-то вдруг надоели серые строчки книг. Везде об одном и том же: на свете есть добро и зло, порочное богатство и праведная бедность, бескорыстие создает прекрасное, а жадность или губит или присваивает его. Что ни книга, то страдальцы, негодяи, жертвы, палачи… Надо иметь бычье здоровье, чтобы взваливать на себя еще и романные жизни, себастьяновы мучения книжных людей. Или — ломать голову над авторскими конструкциями, вроде «противопоставлений амбивалентности интеллектуалов кирзовосапожной прямоты сермяжной силы» — так определил Нерецкой содержание повести, которую она ему навязала — из желания «свою образованность показать». «Возможно, отвращение к чтению — влияние здешней жизни. Со временем пройдет — когда начну лгать собой для кого-нибудь с иными привычками. «А разве ты не собираешься жить  т е б е  свойственной жизнью — той самой, которая выманила тебя отсюда?.. «Не очень-то она привлекательна, эта свойственная мне жизнь, если, живя этой, я поняла, что в той меня унижали…» Собравшись в душ, она разделась, облачилась в халат… и услыхала шаги в коридоре. Зоя чуть-чуть приоткрыла дверь спальни. Нерецкой стоял перед ней, за порогом гостиной. Одной рукой придерживал у груди кота Дирижера, другой укладывал пальто на спинку стула. Опустил и не заметил, как оно соскользнуло на пол. С душем придется повременить… Зоя хотела прикрыть дверь, но он стоял вполоборота к ней и по движению двери мог догадаться, что она подсматривала. И Зоя шагнула через порог. — О, мы еще здесь!.. — Он улыбнулся. — Не волнуйся, завтра уберусь, — тут же отозвалась она, подхватывая этот тон неуместной шутливости. Мало того, он так неожиданно повлиял на нее, что она, безмятежно улыбаясь, бесстрашно вошла к нему, подняла и повесила пальто на спинку стула, а затем и сама присела на краешек. И чтобы не сидеть без дела, принялась укладывать волосы от затылка кверху, как делала всегда, если не собиралась мыть голову. — Уберешься и станешь говорить, у меня был плохой муж и я сбежала от него?.. — Он опустился в кресло и положил кота на колени. — И рада бы, да не поверят. Все знают, что это я скверная жена, — сокрушенно вздохнула Зоя, не поднимая головы. — Друзья поверят. — У меня нет друзей. — Все впереди. — И впереди ничего. Плохая жена не может быть хорошим другом! — Зоя произнесла эти слова приговором самой себе. Он молчал. Она вскинула голову, весело посмотрела на него и, влажно блеснув глазами, снова наклонилась, чтобы зашпилить узел на затылке. Заведенные за голову руки развели борта халата, приоткрыв нетронутое загаром начало грудей, видимое то меньше, то больше все то время, пока пальцы замысловатой пляской усмиряли взъерошенные волосы. «И не жалко?» — вспомнил Нерецкой, не отрывая глаз от Зои и все более проникаясь ее состоянием — сумбурной смесью сознания своей виновности, теперь совсем обнаженной и беззащитной, и горькой радости последней близости к нему, ко всему, что есть в нем любимого, доброго, великодушного. И, все сильнее сопереживая ей, слыша запах ее подмышек, он едва удерживался от того, чтобы привлечь ее к себе, прижать покрепче и не отпускать, пока не переболеет сердце сладкой болью прощения. Управившись со шпильками, она подоткнула завитушки волос над ушами, облегченно выдохнула, закинула ногу на ногу, опустила на колено скрещенные у запястий руки, расслабленно ссутулилась и с шутливым вызовом повернулась к нему, как бы говоря: ну, о чем еще поговорим?.. И тут только заметила, что с его лицом произошло невероятное: оно сделалось мятым, одноцветно серым, и на том, что образовалось, идиотской гримасой кривилась улыбка. Вскочив в испуге, Зоя судорожно стянула воротник халата: — Извини… устала, сил нет… Густым, гулко колышущимся, тревожно нарастающим звоном принялись бить часы. Удары так мерно чередовались, так неторопливо катились один вслед другому, что казалось, они провожали не час, а век. Но вот истаял звон последнего удара и стал прослушиваться негромкий ход механизма, настораживающе сокровенный, как нескрываемая примета жизни затаившегося существа, не то шорх, не то скрип. В ванной чуть слышно шумел душ… Зоя любила горячую воду, а она осыпается с более мягким шумом, чем холодная. Нерецкой опустил кота на пол и, стараясь ступать беззвучно, прошел в спальню. Тут все было непривычно, по-чужому. У стены перед шкафом стояли чемоданы, в воздухе теснилось множество неприятных, каких-то чуланных запахов. Наверное, так пахнет всякое не добром потревоженное, грубо разворошенное человечье гнездо. Он вернулся в гостиную. В углу, между двумя отопительными батареями, во всю длину растянулся Дирижер. Спал он с тем безмятежным блаженством, с каким спят, кажется, одни коты. В ванной стихло. Минута-другая, и Зоя пройдет в спальню. Он прислушивается, ждет и чутко улавливает, как приближаются, нагнетая волнение, и скоро затихают осторожные шаги. Она прошла, сжимая руками воротник и полы халата, стараясь не глядеть в распахнутые двери гостиной. И дверь спальни прикрыла неслышно, чтобы лишний раз не напоминать о себе. Видовой фильм сменила молодежная чехарда, потом что-то долго и складно кричал лупоглазый и лопоухий старичок-поэт, и, наконец, чередуясь с большим оркестром, заиграл скрипач. Ворвавшись вещим вихрем, музыка раскрывала одну за другой страницы недавнего, быстрыми, как злая мысль, порывами сдувая с них боль, отчаяния, злобу. И чем дольше длилась ворожба скрипки, тем упорнее верилось, что она зовет к выходу. И он потянулся к ней, обещавшей избавление от всего — скорое, живительное… На мгновение слившись с победным громыханием оркестра, скрипка торжествующе смолкла. И все осталось по-прежнему. Музыка только и показала, покружив вокруг да около, как волнующе красиво можно ничего не понимать. «Время рядится в слова, звуки… Отгремят эти, придут новые слова, новые их произносители, а человеку по-настоящему ни в какие времена не нужно было ничего, кроме милосердия…» Расхаживая по гостиной, он всякий раз смотрел на закрытую дверь спальни… Появиться там казалось так же недопустимо, как подростку по доброй воле войти в комнату, где раздеваются девочки. Но прошла минута, пять минут, и он, как понуждаемый грубым повелением, шагнул в коридор… повернул налево, точно намеревался идти дальше по коридору… и встал у дверей спальни. «Закрыта, наверное…» Он воровато протянул руку… Дверь подалась от первого прикосновения. Лист бумаги с двумя карандашными строчками, втиснутый между стеклом и рамой зеркала — первое, что бросилось в глаза, едва он ступил в прихожую вечером следующего дня. «Вчерашнее ужасно. По-прежнему не будет. Стыд, унижение — это до смерти. Прости меня». Он смял бумагу в кулаке, прошел на кухню и бросил в люк мусоропровода. Заметив в углу блюдце с молоком, вспомнил о Дирижере и долго искал его во всех закоулках. Но кот снова пропал. See more books in http://www.e-reading.club