Короленко Софья ВладимировнаКнига об отце Софья Владимировна Короленко Книга об отце Под редакцией доктора филологических наук А. В. Западова Примечания М. Л. Кривинской СОДЕРЖАНИЕ Предисловие 3 Петербург и Полтава Переезд в Петербург. Болезнь 7 Н. К. Михайловский 10 Приостановка журнала "Русское богатство" 21 Студенческие волнения. Суд чести над Сувориным 34 Исторический роман. Поездка в Уральск 45 Переезд в Полтаву. "Академический инцидент" 52 Аграрное движение 1902 года. "Студент" на деревенском горизонте 66 "Грабижка" 73 Второе свидание с Л. Н. Толстым 78 Смерть Эвелины Иосифовны Короленко. Кишиневский Погром 82 Путешествие в Дивеево, Понетаевку, Саров 91 Юбилеи 98 Начало японской войны. Смерть Н. К. Михайловского 109 Лето в Джанхоте. Поездка в Румынию 122 Банкеты и съезды. Эпоха доверия 129 9 января в Петербурге. Убийство великого князя Сергея Александровича 138 Манифест и рескрипт. Военное поражение 140 Путешествие на Светлояр 144 1905 год. Погромная волна. Крестьянское движение 154 Сорочинская трагедия 168 Борьба за свободу печати. Вопрос о смертной казни в первой Думе 182 Земельный вопрос в первой Думе. М. Я. Герценштейн 194 Крестьянские выборы 198 Деревня посылает черносотенных депутатов 202 Путешествие за границу. У славян 207 "История моего современника". "Бытовое явление" 215 Последнее свидание с Л. Н. Толстым. После похорон 229 Смерть близких. Суды 237 Дело Бейлиса 246 Война и революция Война 253 Возвращение в Россию 270 Революция 289 Весна и лето 1917 года 289 Начало гражданской войны 301 Центральная рада и гетманщина 310 Приход Красной Армии 327 Добровольцы 333 Последние годы 345 Послесловие автора 361 Примечания (список имен) 363 ПРЕДИСЛОВИЕ В заметке "От автора", предпосланной книге "Десять лет в провинции" (Ижевск, издательство "Удмуртия", 1966), Софья Владимировна Короленко писала: "Почти до последних дней своей жизни, преодолевая тяжелую болезнь, мой отец В. Г. Короленко работал над книгой, в которой пытался запечатлеть историю свою и своего поколения, озаглавив ее "История моего современника". Перед смертью он мне сказал: "Пиши ты". Мысль о том, что книга, посвященная его жизни, должна быть дописана, овладела мной, когда мы начали работу в архиве отца, вчитываясь в наброски ранних художественных очерков, дневники, письма и записные книжки, в публицистические статьи и записи, сделанные слабой рукой перед смертью. Из этого источника почерпнуто содержание моей книги, ставящей своей целью собрать материалы к биографии В. Г. Короленко". Софья Владимировна Короленко (1886-1957) по профессии была учительница, работала в сельской школе. С 1905 года она приняла на себя обязанности помощника и секретаря своего отца, с которым была очень дружна, перед которым благоговела. На плечи Софьи Владимировны легла большая доля труда при подготовке первого полного собрания сочинений Короленко, выходившего в предреволюционные годы в издательстве А. Ф. Маркса. Во время гражданской войны она работала в "Лиге спасения детей" и других детских учреждениях Полтавы; вела переписку отца; ходила с ним по различным учреждениям, решавшим судьбу людей, которым стремился оказать помощь Короленко. {4} После кончины писателя Софья Владимировна разбирала его рукописи и бумаги; она приняла самое активное участие в посмертном - к сожалению, не законченном - издании сочинений Короленко в Госиздате Украины; была инициатором устройства в Полтаве мемориального музея Короленко, состояла его бессменным директором и в Великую Отечественную войну спасла драгоценные материалы музея. Свою книгу об отце Софья Владимировна начинает там, где прервал "Историю моего современника" Короленко, - с 1885 года, с приезда отца из сибирской ссылки в Нижний Новгород, где ему было разрешено поселиться. Опубликованная часть хроники - "Десять лет в провинции" - доводит изложение событий до переезда Короленко в Петербург весной 1896 года. Том, предлагаемый ныне вниманию читателя, является продолжением названной книги и содержит рассказ о деятельности писателя на посту редактора журнала "Русское богатство", о переселении в Полтаву и литературно-общественной работе в 1900-1914 годах, о последнем периоде его жизни (1915-1921). Публикация на страницах книги отрывков из неизданных произведений и писем Короленко придает ей в ряде случаев значение первоисточника. "То, что читатель найдет здесь,- предупреждала С. В. Короленко,- не является биографией в настоящем смысле этого слова; это и не воспоминания одного из членов семьи, не рассказ о моем отце и не взгляд на него со стороны. Моя работа - попытка продолжить историю В. Г. Короленко, не завершенную им лично, составляя ее черта за чертой из дневников, писем, печатных произведений, лишь иногда дополненных собственными воспоминаниями. Установленные точно, на основании документов, даты жизни и деятельности, биографические эпизоды, выясненные по архивным данным, предоставляли возможность проверки материалов даже в случае ошибки памяти отца. Я старалась выделить из массы записей, из множества фактов его жизни то, что лучше и больше всего выражало бы его образ". {5} Эту свою задачу С. В. Короленко выполнила с величайшей тщательностью, тактично и добросовестно, и пронизала книгу беззаветной любовью к отцу. Памятью о нем окрашены все страницы, и благородная фигура Короленко встает перед умственным взором читателя со своим сложным духовным миром и со многими противоречиями, присущими его необыкновенно богатой натуре. Как устанавливает современный исследователь, "основой общественно-политических воззрений Короленко был его демократизм. В них отразились сила и ограниченность общедемократического освободительного движения в период обострения не только противоречий полукрепостнического общественного уклада, но и противоречий империализма". Это, безусловно, правильное положение подтверждается мыслью А. В. Луначарского, высказанной им в статье "В зеркале Горького" (1931): "Во всяком случае, в идее, если бы человеческие фигуры были бессмертны; - начало, которое представлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно должно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший "практический идеализм", как говорит Энгельс" (П. С. Кapасев. Общественно-политические взгляды В. Г. Короленко в эпоху первой русской революции и его публицистика. - В кн.: Ученые записки Ленинградского государственного университета. (Серия филологических наук.) Вып. 57. Вопросы теории и истории журналистики. Издание ЛГУ, 1960, стр. 51-52.). "В идее", как осторожно и тонко замечает А. В. Луначарский, путь Короленко должен был привести его к слиянию с революционной практикой, но для этого требовалось время, которого у больного писателя уже не оставалось. В годы же революции он был еще далек от полного слияния. И когда в Полтаве одна за другой сменялись власти, -приходили и уходили гайдамаки, немецкие оккупанты, петлюровцы, анархисты, когда установилась Советская власть, но ненадолго, - большевикам пришлось уйти, чтобы затем утвердиться навсегда, Короленко, принципиальный противник {6} смертной казни, движимый чувством сострадания к ближнему, неустанно хлопотал за всех арестованных, испрашивал помилование осужденным. Классовое положение подзащитных, их отношение к советскому строю, место в революционной борьбе не интересовали писателя, он спасал человека. Это было очень характерно для Короленко. В. И. Ленин в письме к М. Горькому от 15 сентября 1919 года писал об ошибке Короленко, осуждая заступничество его за кадетов и "околокадетских" господ. С выходом настоящей книги труд В. Г. Короленко "История моего современника" обрел продолжение - и окончание. Приведенные в этой книге выписки из произведений Короленко, его дневников и писем сверены по авторитетным изданиям и рукописям, что указано в подстрочных примечаниях. Материалы из архива писателя сверены лишь по тем документам, что хранятся в Отделе рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина в Москве. В этой работе принимала участие Е. П. Соколова. Л. ЗАПАДОВ {7} ПЕТЕРБУРГ И ПОЛТАВА ПЕРЕЕЗД В ПЕТЕРБУРГ. БОЛЕЗНЬ Уезжая из Нижнего, отец был в подавленном состоянии. Правда, роль провинциального газетного работника предоставляла ему возможность непосредственной помощи людям, нуждавшимся в ней, но скоро она перестала удовлетворять отца. В наброске "Судьбина", относящемся еще к 1887 году, есть строки, которые передают настроение Короленко в то время. "...Я репортер. Мое дело состоит в том, что у меня нет вовсе собственного дела. Другие действуют, а я только отмечаю, другие страдают или заставляют страдать, борются с жизнью, защищаются или убивают. А я присутствую с карандашом и с листком бумаги в руках. Я не знаю, что буду делать завтра, и с трудом вспоминаю, что делал месяц назад, это потому, что моя жизнь отмечается чужими действиями. Это какой-то калейдоскоп, лишенный стройности и перспективы; это шумный поток лиц, событий, впечатлений, которые переливаются через меня и исчезают, уступая место {8} другим; и все это - чужие события, чужие лица и чужие впечатления... ... Меня считают хорошим репортером; может быть, это и правда. Секрет моего ремесла состоит в том, чтобы схватывать явление, крупное или мелкое, во всей его единовременной полноте и освобождаться от него тотчас же, как заметка сдана в типографию. ...И, однако... бывают у меня минуты подобные настоящей, минуты тяжелого раздвоения. Это случается, например, когда разрозненные воспоминания, полузабытые впечатления, давно и в разных местах виденные лица сходятся к одному месту, чтобы произвести какую-нибудь драму, подлежащую моей "отметке". Воображение тогда невольно развертывается, стараясь восстановить те дорожки, по которым они сходились в жизни; встают вопросы о жизни своей и чужой..." (Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XV. Госиздат Украины, 1923, стр. 85-86.). Через десять лет, оглядываясь назад, он писал брату И. Г. Короленко 24 января 1897 года: "... Нужно многое изменить и в своей жизни и в своем отношении к жизни... Нужно также и жить, и присматриваться к жизни, и участвовать в ней. Мне стало страшно, когда я, оглянувшись, увидел, что целых десять лет я только сражался с мелочами и "описывал", почти совсем не живя. Это чисто репортерски-писательское отношение ко всему - ужасно. Я заменял жизнь суррогатами - инстинктивно кидаясь на боевую часть литературы, но это все-таки не замена..." (Отдел рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина, Кор./II, папка № 5, единица хранения 5. В дальнейшем сокращенно: ОРБЛ.). После мултанского дела отец испытывал огромное переутомление. Позднее доктор Черемшанский находил, {9} что в эту пору он был близок к шоку. Крайняя усталость и болезнь сказывались постоянными бессонницами, мучившими отца все четыре года его петербургской жизни. В дневнике 7 января 1898 года он записал: "Вспоминаю теперь, что болезнь начиналась еще раньше мултанского процесса: первый удар ее - была Америка, смерть Лели, неделя в вагоне от Парижа до Румынии... Потом ее питало постоянное недовольство собою в последние годы в Нижнем. Затем мултанский процесс, страшная работа над отчетом, потом 71/2 дней заседания, последние 3 ночи без сна и в это время смерть Оли. После 2-й речи мне подали телеграмму, из которой я понял, что все кончено... Затем осенью, после лета без отдыха, на первом же напряжении - наступила тяжелая болезнь. Я шел еще, как человек, у которого сломана нога. Сначала не чувствуешь. Но - еще шаг и человек падает. Я поседел и постарел за этот год борьбы с болезнью (острая бессонница). Кажется, теперь проходит, несмотря на то, что заботы по журналу, которые совпали с периодом болезни, прибавляли много нервного расстройства. Но все же я и благодарен журналу: приходилось перемогаться все-таки за делом, и в тяжелые минуты, когда казалось, что и голова и сердце пусты,- обязательная работа приходила, и за ней уходило время в сознании, что хоть что-нибудь делаешь. Так, в колебаниях, среди временного подъема и временных тяжелых припадков прошел этот год, самый тяжелый во всей моей жизни. До этого кризиса я был молод. Стареть начал с этого времени, которое провело резкую грань в моей жизни" (Короленко В. Г. Дневник. 1895-1898. Т. III. Госиздат Украины, 1927, стр. 335-336.). {10} H. К. МИХАЙЛОВСКИЙ С мая 1895 года, по приглашению Михайловского, Короленко стал вторым официальным издателем "Русского богатства". Четыре года пребывания отца в Петербурге (1896-1900) были отданы журнальной работе, и позднее, уехав в провинцию, он оставался одним из редакторов и руководителей журнала. В своих статьях, посвященных Михайловскому, отец характеризует его роль как публициста и общественного деятеля. "...Много условий соединилось в русской жизни для того, чтобы выработать тот тип журналиста, каким он сложился у нас, и тот тип журналиста, которого Николай Константинович Михайловский был одним из самых ярких и крупных представителей. За отсутствием парламентской и иной трибуны, с которой русское общество могло бы принимать участие "деятельным словом" в судьбах нашей родины, - у нас, естественно, в силу самой логики вещей сложился особый характер общественно-политической прессы, ярче всего выражаемый журналами. Русский ежемесячник не просто сборник статей, не складочное место, иной раз совершенно противоположных мнений, не обозрение во французском смысле. К какому бы направлению он ни принадлежал, - он стремится дать некоторое идейное целое, отражающее известную систему воззрений, единую и стройную... ...Для Николая, Константиновича Михайловского журнал всегда являлся своего рода идейным монолитом, и никто не умел так, как он, спаять все его отделы органическим единством известной цельной общественно-литературной системы... В другой стране, при других {11} условиях Михайловский, быть может, стал бы только ученым... У нас, и в наше время, это был ученый, мыслитель, публицист, беллетрист и редактор журнала". Той "цельной общественно-литературной системой", выразителем которой являлся журнал "Русское богатство", было народничество. "...Этим словом обозначалось настроение просвещенного общества, которое ставило интересы народа главным предметом своего внимания. И именно интересы простого народа: не государства, как такового, не его могущества по отношению к другим государствам, не его славу, не блеск и силу представляющего его правительства, не процветание в нем промышленности и искусства, даже не так называемое общенациональное богатство, а именно благо и процветание живущих в нем людей и, главным образом, того огромного, серого, безличного пока и темного большинства, которое привыкли понимать под словом "народ". Сначала в это слово вкладывали понятие о мужике, селянине, пахаре, недавно освобожденном от крепостной зависимости. "Великий грех рабства", так долго тяготевшего над Россией в то время, когда уже все европейские страны его не знали, - глубоко сознавался в большинстве просвещенными слоями русского общества и накладывал свой отпечаток на их отношение к освобожденному народу. Благо крестьянина, пахаря, жителя сел и деревень, разбросанных по всему простору России, "соломенной и деревянной", которую, по выражению поэта, "в рабском виде царь небесный исходил, благословляя", - интересы этого именно класса ставились в центре, признавались единственной основой народного благополучия. Земледельческий труд признавался самым праведным и самым нужным. Все остальное - только придаток для него, порой совершенно {12} излишний. Обрабатывающая промышленность была в эпоху освобождения очень мало развита и казалась только незначительным явлением. Фабрика, завод, даже город вообще с его жизнью, отрывающей от земли,- казались истому народнику только извращением праведной народной жизни. В литературе можно было встретить множество рассказов, в которых описывалось, как детски чистые и невинные деревенские юноши и девушки, попадая в город, портятся, заражаются дурными чувствами и дурными болезнями и погибают. Такого взгляда держался, между прочим, крупнейший из русских писателей Лев Николаевич Толстой до конца своей жизни. Что касается до фабрично-заводских рабочих, то они рассматривались лишь как крестьяне, которых бедность отрывает "на время" от земли, посылая на отхожие промыслы, в том числе и на фабрику. Согласно с таким взглядом, народничество считало главной задачей государства, когда оно захочет идти дальше по пути реформ, начатых уничтожением рабства, - наделение крестьян землей в размере, способном обеспечить всему народу труд на земле. Указать начало этого направления трудно. Оно, несомненно, явилось в общем виде еще до освобождения (уже в журнале "Современник" Чернышевского), но определилось главным образом в 70-х годах. Виднейшим его литературным органом были "Отечественные записки", издаваемые Некрасовым, в которых сотрудничали Щедрин, Некрасов, Елисеев, Михайловский, Успенский, Кривенко и еще много второстепенных сотрудников, проникнутых тем же духом. В этом органе сосредоточились все оттенки единого тогда народнического направления, которому впоследствии суждено было расколоться. {13} Направление "Отечественных записок" до известной степени было разлито и в других органах прессы. Между прочим, в еженедельнике "Неделя" работал одно время свой кружок, виднейшими сотрудниками которого были Каблиц (Юзов) и Червинский (П. Ч.). [...] Уже ранее в литературном народничестве обозначились два идейных течения. Различие их сказалось давно в настроении двух народнических писателей-художников - Успенского и Златовратского. Златовратский, написавший большой роман "Устои", во всех своих произведениях идеализировал основы крестьянского мировоззрения. Успенский, всю жизнь посвятивший изучению крестьянской жизни и написавший много замечательных статей, в которых яркие картины перемешивались с публицистическими размышлениями, приглашал в них русскую интеллигенцию никогда не терять из виду интересов мужицкой России. Он не прикрашивал, как Златовратский, народную среду. Человек с замечательным чутьем правды, проникнутый истинной любовью к родному народу, он горько скорбел о народной темноте, невежестве, предрассудках и пороках, обо всем том, что он со скорбной и суровой резкостью называл порой "мужицким свинством". - И все-таки, все-таки нам надо постоянно смотреть на мужика, повторял он до конца своей истинно подвижнической, трудовой жизни". Михайловский "тоже считал служение народу истинной задачей интеллигенции и склонялся к пониманию слова "народ" главным образом в смысле крестьянства. Но, не разделяя основных взглядов народа на вопросы общественного устройства и его преданности самодержавию, он не считал обязательным для себя эти народные взгляды. Убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий, он считал {14} его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство" (Короленко В. Г. Земли, земли! Наблюдения, размышления, заметки. - "Голос минувшего", 1922, № 1, стр. 22-24). "Он не создавал себе кумира ни из деревни, ни из мистических особенностей русского народного духа. В одном споре, приведя мнение противника, что если нам суждено услышать настоящее слово, то его скажут только люди деревни и никто другой, - он говорит: если вы хотите ждать, что скажут вам люди деревни, так и ждите, а я и здесь остаюсь "профаном". "У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится "русская жизнь со всеми ее бытовыми особенностями" и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, - я не покорюсь и людям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки. И если бы даже меня осенил дух величайшей кротости и самоотвержения, я все-таки сказал бы по меньшей мере: прости им, Боже Истины и Справедливости, они не знают, что творят! Я все-таки, значит, протестовал бы. Я и сам сумею разбить бюст Белинского и сжечь свои книги, если когда-нибудь дойду до мысли, что их надо бить и жечь. Но пока они мне дороги, я ни для кого ими не поступлюсь. И не только не поступлюсь, а всю душу свою положу на то, чтобы дорогое для меня стало и другим дорого вопреки, если случится, их "бытовым особенностям" (Под бытовыми особенностями в данной полемике разумелся, между прочим, уклад деревенской жизни, община и т. д. Прим. В. Г. Kороленко. Kороленко В. Г. Николай Константинович Михайловский. - "Русское богатство", 1914, № 1, стр. 212.). {15} "В этом был узел идейных противоречий, на которых народничество, прежде единое, раскалывалось на два течения. Оба признавали интересы народа и преимущественно крестьянства главным предметом забот образованного класса. Но одно при этом считало себя вправе по-своему толковать эти интересы и критиковать народные взгляды с точки зрения правды и свободы (Михайловский и Успенский), другое признавало для себя обязательными и самые взгляды народной массы (Златовратский и "Неделя"). Последнее течение стояло перед опасным выводом. Наш народ в подавляющем большинстве признает самодержавие и возлагает все надежды на милость неограниченных монархов. Если мнение народа обязательно для служащей ему интеллигенции, то... интеллигенции приходится мириться с самодержавием. И действительно, можно отметить явный уклон в этом направлении в части народнической литературы того времени. [...] Пругавин написал целую книгу, в которой уже прямо мирился с самодержавным строем. Он рассуждал так: экономический строй - основа всей общественности. Основная ячейка русского экономического строя - община. Она - хороша, как идеальный зародыш будущего социализма. Остальное, - в том числе и самодержавие, - только надстройка на этом фундаменте. Основа хороша, - значит, и все хорошо. Народ правильно признает самодержавие своим строем, и мы должны, принять этот народный взгляд. Еще до выхода этой книги он обратился ко мне с изложением проводимых в ней взглядов и выражал уверенность, что наши общие товарищи примут их. - После выхода вашей книги - ваши товарищи будут лишь в "Московских ведомостях" и "Новом {16} времени", - сказал я. - Помните, что с прежними товарищами это разрыв. Он казался пораженным. - Но ведь я доказываю...- сказал он. - Никогда вы не докажете русской интеллигенции, что она должна примириться с самодержавием. И действительно, книгу его очень холодно встретила вся передовая литература, и приветствовали ее только "Новое время" и "Московские ведомости" и еще две-три ретроградные газеты помельче, хотя после разговора со мной он многое в ней смягчил. Это глубоко потрясло его и ускорило ход его болезни. Через некоторое время он очутился в лечебнице для душевнобольных. Уже больной, он одно время жил у меня. Не могу забыть, как однажды ночью он разбудил меня и мою жену и, со слезами обнимая нас, убеждал немедленно созвать прежних друзей и товарищей нашей юности, разделявших народнические убеждения, и всем вместе уйти "в деревню, к святой работе на земле, к здоровой крестьянской среде". Ему казалось, что только деревня и общая жизнь с народом может исцелить его. Но судьба этой больной интеллигентской души уже свершилась. Возврат к прежнему был невозможен, и выхода для него не было. Можно сказать, конечно, что Пругавин был уже ненормален, когда писал свою книгу. Но были проявления того же уклона гораздо более серьезные. Еще во время существования "Отечественных записок" велась полемика между "Неделей" (Червинский и Каблиц) и Михайловским. Этот спор начался с нападок "Недели" на Г. И. Успенского за его суровую правду о деревне и за непризнание народных взглядов. [...] Когда революционная интеллигенция, оставив хождение в народ, свернула на путь политической {16} борьбы за конституционное ограничение самодержавия, то "Неделя" написала ряд статей против конституции, которую называла "господско-правовым порядком". Газета доказывала, что такое ограничение самодержавия вредно для народа. Наконец, когда в России разразились позорные еврейские погромы, то та же газета заявила, что, конечно, русскому интеллигенту противно всякое национальное насилие, но раз народ так ясно выражает свой взгляд на еврейский вопрос, то... интеллигенции остается только подчинить свои застарелые привычки этому ясно выраженному народному взгляду. Таким образом, в народническом настроении, так долго и всецело владевшем умами русской интеллигенции, происходил глубокий внутренний кризис" (Короленко В. Г. Земли, земли! - "Голос минувшего", 1922, № 1, стр. 25-26.). "Я когда-то очень горячо в присутствии Успенского, Южакова, Михайловского доказывал, что самое слово "народничество" до того засижено "Неделей", Юзовыми, да даже и В.В., - что лучше было бы от него отказаться. Тогда С. Н. Южаков возражал, что слово хорошее и отдать его жалко, но Николай Константинович согласился и вскоре в заключение полемики с В. В. на страницах "Русского богатства" (Mиxaйлoвcкий Н. К. Русское отражение французского символизма. - "Русское богатство", 1893, № 2, стр. 162 второй пагинации.) заявил от имени своего, моего и Глеба Ивановича Успенского, что мы готовы лучше отступиться от клички, чем нести ответственность за благоглупости правого крыла "народничества"" (Письмо В. Г. Короленко А. В. Пешехонову от 1 сентября 1904 г.). "Стремительная атака марксизма, - пишет отец в статье "Н. К. Михайловский", - застигла его как раз в ту минуту, когда он начинал, вернее, продолжал борьбу {18} a outrance (Борьба не на жизнь, а на смерть (франц.).) с некоторыми очень распространенными течениями в самом народничестве. И если он не довел ее до логического конца, то лишь потому, что должен был повернуть фронт к другому противнику..." (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайловский, - "Русское богатство", 1914, № 1, стр. 211-212.). "Теперь это - уже прошлое, но всякий, кто оглянется на это с беспристрастием историка, если не с любовью единомышленника и друга, должен будет признать, что Николай Константинович Михайловский и в это, якобы отрицавшее его, время стоял в самой середине идейной борьбы, что от него исходили и к нему направлялись все мысли даже самых страстных его противников..." (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайловский. "Русское богатство", 1904, № 2, стр. IV.). "Новое течение, - говорит Короленко, - называлось марксизмом... Сущность этого нового течения состояла в том, что симпатии и внимание интеллигенции переносились с крестьянства на городской рабочий класс, на фабричных и заводских рабочих, так называемый пролетариат. Не интересы крестьянства, как доказывали народники, а исключительно интересы рабочего пролетариата должны привлекать деятельные симпатии русской интеллигенции. Крестьянство, наоборот, является элементом исключительно застоя. Закипел страстный спор двух направлений. Полемика велась на страницах журналов и газет, в книгах, брошюрах, ученых обществах и собраниях, наконец, в бесчисленных кружках. Всюду в то время кипели споры о крестьянстве и пролетариате, о значении фабрик и заводов, о роли капитала в прогрессе русской жизни. [...] Много при этом с обеих сторон было крайностей и увлечении. Марксисты с Туган-Барановским доказывали, что Россия уже теперь есть страна не {19} земледельческая, а промышленная, и интересы заводской промышленности определяют все ее будущее. Крестьянство представлялось им лишь "мелкой сельской буржуазией". Это - косная, темная масса, на которой держится отживший строй, которая только глушит в России всякий прогресс. Нет надобности стоять за наделение крестьянства землей, как этого требуют народники. Наоборот, чем скорее оно "пролетаризируется", т. е. лишится земли и оседлости, тем лучше. А так как этому сильно способствует капитализм, который вообще быстро претворяет Россию в страну пролетариата, то многие марксисты в то время пели хвалы капитализму, как орудию экономического прогресса, за которым должен последовать и прогресс социальный вообще. [...] Теперь этот спор с его крайностями уже назади, и можно видеть, в чем обе стороны были правы и в чем они ошибались. Марксизм указывал, совершенно справедливо, что Россия не может оставаться страной исключительно земледельческой, что одно наделение землей не решает всех ее жизненных вопросов, что промышленность ее растет, фабрики и заводы множатся, зародился уже и растет рабочий класс со своими интересами, далеко не общими у него с крестьянством. И в этом росте нельзя видеть только отрицательного явления, как на это смотрели народники. Россия наряду с земледелием должна развить у себя и обрабатывающую промышленность. Притом марксисты верно подметили в этом явлении черту, близкую русской интеллигенции, задыхающейся в атмосфере бесправия. Проповедь свободы находит более легкий доступ в рабочую среду, чем в крестьянскую массу, загипнотизированную самодержавной легендой" (Короленко В. Г. Земли, земли! "Голос минувшего". 1922, № 1, стр. 27-29.). {20} В полемике с марксизмом, ведшейся на страницах "Русского богатства", отец занимал примирительную позицию. Резкие полемические выпады товарищей по журналу огорчали его. В 1918 году, в связи с 25-летней годовщиной "Русского богатства", отец с большой теплотой вспоминал о сотрудниках журнала и о том, что соединяло их вокруг Михайловского. "Михайловский умел, - пишет он, - охватить основной жизненный нерв интеллигенции, определить ее право на самостоятельную роль и великое ее значение в общественной жизни - в сжатой форме противуполагавшей идеалы идолам. Теперь об этом приходится вспоминать особенно часто..." (Письмо В. Г. Короленко в редакцию "Русского богатства" от 30 января (12 февраля) 1918 г.). Несмотря на глубокие разногласия и страстную полемику с народниками, В. И. Ленин писал о Михайловском в связи с десятилетием со дня его смерти: "Великой исторической заслугой Михайловского в буржуазно-демократическом движении в пользу освобождения России было то, что он горячо сочувствовал угнетенному положению крестьян, энергично боролся против всех и всяких проявлений крепостнического гнета, отстаивал в легальной, открытой печати - хотя бы намеками сочувствие и уважение к "подполью", где действовали самые последовательные и решительные демократы разночинцы, и даже сам помогал прямо этому подполью" (Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Изд. 5-е, т. 24, стр. 333-334.). {21} ПРИОСТАНОВКА ЖУРНАЛА "РУССКОЕ БОГАТСТВО" Характеризуя политическую обстановку, сложившуюся в России к концу 1898 года, отец записал в дневнике: "Самодержавие теперь на распутьи: с одной стороны логика событий влечет его "к правовому порядку", к признанию существования в законах, накопленных самим же самодержавием всего прошлого,- ограничения деспотии, случайных настроений и личных негласных приказов данного монарха [...] Но есть и другое течение-к патриархальности, к непосредственному воздействию самодержца на все стороны жизни [...] Министры стоят за настоящее, т. е. за положение между двух стульев... Протестуют против призыва к прошлому, к "чистоте" самодержавного принципа, но отворачиваются и от неизбежного будущего... Нет в России настоящих государственных людей, нет и признаков настоящего политического смысла в правящих сферах..." (Короленко В. Г. Дневник. 1898-1903. Т.. IV. Госиздат Украины, 1928, стр. 70-72. Запись от 12 ноября 1898 г. В дальнейшем сокращенно: "Дневник".). "... Кажется, кончился период русской истории, когда монархи стояли впереди прогресса страны. Теперь всего нужно ждать от элементарного политического развития самого общества. Процесс пока - стихийный и тяжелый" (Там же, стр. 58. Запись от 26 октября 1898 г.). С конца 1898 года в дневниках отец отмечает признаки усиления самодержавных тенденций во внутренней политике Николая II. Манифест 3 февраля 1899 года ввел новые "основные положения о составлении, рассмотрении и обнародовании законов, издаваемых {22} для империи со включением великою княжества Финляндии". Законодательные функции сейма были ограничены, собственное финляндское войско распущено, местное знаки почтовой палаты отменены, русский язык признан общегосударственным в правительственных учреждениях, свобода слова, собраний ограничена. В дневнике отец заметил, что манифест по существу совершенно уничтожает финляндское политическое самоуправление: "Отныне во всех вопросах имеющих "общеимперский" характер, хотя бы и в пределах Финляндии, - сейму предоставляется только совещательный голос. Решать же, какие именно вопросы должны считаться имеющими такое общее значение - должны русские министры. Иначе сказать - привилегии княжества уничтожены" (Дневник, т IV. стр. 11; запись от 7 февраля 1899 г.). "Русское богатство" на эти события в Финляндии отозвалось Статьей "Финляндские дела", помещенной в мартовской книжке журнала за 1899 год. Написанная сухо, она указывала, что манифестом 3 февраля 1899 года изменяется финляндский законодательный механизм, который до сих пор разнился oт общерусского в смысле гораздо большей силы и влияния. "Сеймовый устав", изданный в 1869 году и подтвержденный верховной властью, обеспечивал некоторую независимость Финляндии, теперь манифест 3 февраля ее отменил Финляндия была охвачена волной протестов. В Петербург прибыли делегации от сената и сейма и многолюдная депутация от общин Финляндии. Они не были приняты. "О настроении, господствующем среди финляндцев после неудачного исхода всех ходатайств о приостановке новой правительственной меры, могут свидетельствовать отчасти факты, передаваемые {24} гельсингфорским корреспондентом газеты "Разведчик". По его словам, в Гельсингфорсе "патриоты и патриотки облачились в траур", "магазины устроили в окнах траурные выставки", в книжных магазинах выставлены портреты императора Александра II, окруженные томами "основных законов Финляндии" в черных переплетах..." ("Русское богатство", 1899, № 3. Хроника внутренней жизни. Стр. 162 второй пагинации.). В дневнике отец пишет: "Задавить привилегии маленькой страны, конечно, никакого труда не представит. А затем - традиционная "лойяльность" финского общества и народа перейдет в скрытую ненависть, на которую и будут "до времени" накопляться проценты..." (Дневник, т. IV, стр. 112. Запись от 7 февраля 1899 г.). Статья о финляндских делах в "Русском богатстве" вызвала письмо финляндского генерал-губернатора Н. И. Бобрикова в Главное цензурное управление. Назначенный в 1898 году, он своей "объединительной" политикой вызвал всеобщую ненависть населения и был смертельно ранен в 1904 году Е. Шауманом, сыном сенатора, уволенного по настоянию Бобрикова. К начальнику Главного управления по делам печати М. П. Соловьеву Бобриков обратился с такой просьбой: "Финляндский ген.-губернатор В гор. Гельсингфорсе 1 апреля № 504 В. секретно Милостивый государь Михаил Петрович! В № 3 журн. "Русское бог." за март месяц настоящего года, в отделе "Хроника внутренней жизни", на стр. 152-й, помещена статья под {25} заглавием: "Финляндские дела", из которой, между прочим, видно, что "форма правления" 1772 г. подтверждена, будто бы, Сеймовым уставом 1869 г. и действует поныне. Так как указание это является извращением истины, ибо упомянутое шведское узаконение до сего времени никаким законодательным актом с высоты русского престола не признано имеющим силу закона, то не изволите ли, ваше превосходительство, признать возможным обратить внимание на несоответственность вышеуказанной статьи действительному положению края. Подобные авторы поощряют, только, сепаратизм финляндцев и тем затрудняют лишь скорейшее достижение той тесной связи между окраиной и центром, на необходимость и важное значение которой его императорское величество неоднократно изволил обращать свое высочайшее внимание. Прошу ваше превосходительство принять уверение в моем искреннем почтении и совершенной преданности. Н. Бобриков" (Дневник, т. IV, стр. 140.). Ответственный редактор "Русского богатства", которым в это время официально состоял П. В. Быков, был вызван в Главное управление по делам печати. Вместо него пошел объясняться Короленко. "...У нас произошел следующий разговор, - пишет он в дневнике. М. П. Соловьев. Так вот, Владимир Галактионович, вы видите, что дело очень серьезное. Нужно поправлять. {26} Вы должны в какой-нибудь форме напечатать от себя поправку, написать, что вы ошиблись. Я. Но если мы не ошиблись? Сол. Вы видите, что пишет ген[ерал]-губернатор. Я из доброжелательства говорю вам: поправьте! Иначе журналу грозит очень серьезная опасность. Не думайте, что если "Русское богатство" подцензурно, то... Я. Я знаю статью, о которой идет речь, она чисто фактическая и вся состоит из цитат, взятых из официальных источников. Сол. Все равно! Статья Мехелина в "Вестнике Европы" тоже состояла из цитат и, однако, "Вестнику Европы" объявлено предостережение. Вы, как журнал подцензурный, предостережения получить не можете... Я говорю с вами потому, что хочу вам же добра. Я. Очень благодарен. Но мне кажется, что раз мы приводим достоверные факты... То, что не понравилось ген. Бобрикову, - есть цитата из закона. Неужели пресса не вправе делать даже ссылок на законы? Сол. (с некоторым раздражением). Пресса все может. Все! Но и правительство может принимать свои меры. Я лишь советую. Я. Еще раз благодарю. Нам остается только навести справки. Если наш сотрудник (Автором статьи о Финляндии был Н. Ф. Анненский. Прим. ред. "Дневника") ошибся, мы, конечно, сделаем все возможное, чтобы поправить ошибку. Сол. Вы должны сделать даже невозможное... Я. Надеюсь, ваше превосходительство не рекомендуете нам сделать невозможное с нравственной точки зрения? А таково было бы опровержение того, что по-нашему есть истина. Вы позвольте мне еще раз прочесть письмо ген. Бобрикова? {27} Сол. Сделайте одолжение. Если хотите, возьмите его с собой, только завтра верните. Покажите вашим товарищам. Они увидят, что дело крайне серьезно. Он дал мне секретную бумагу и вежливо проводил до дверей. Вообще на этот раз он держал себя с серьезной благосклонностью врача, разговаривающего с труднобольным. На следующий день, когда я ему принес бумагу,- он спросил, принес ли я проект самоопровержения? Я ответил, что ген. Бобриков ошибается. "Форма правления", несомненно, подтверждена императором Александром II, и, значит, мы не имеем возможности отрицать факт, исторически несомненный. Соловьев совершенно изменил тон. Стал говорить резко. Я начал отвечать тоже горячась, но потом спохватился. - Надеюсь, ваше пр[евосходительст]во,- сказал я,- что о финляндских делах можно здесь, в России, говорить спокойнее.- И при этом я сделал попытку уйти, прекратив разговор. - Я говорю спокойно. Садитесь, пожалуйста... Я вам говорю только, что требование ген. Бобрикова должно быть исполнено. - Ген. Бобриков ошибается, закон... - Что вы мне говорите о законе... Ген. Бобриков знает. - Я думаю, ген. Бобриков - не начальник Главного управления по делам печати. - Он - генерал-губернатор Финляндии! - "Русское богатство" издается не в Финляндии, а в России. Я не обязан считаться с мнением ген. Бобрикова. Я знаю Главное управление по делам печати, а Главное управление руководствуется русскими законами. - [...] Повторяю вам: такого закона нет. - Он есть, и я вам пришлю точную справку из первоисточников... {28} - Мне некогда ждать ваших справок. Завтра я делаю доклад министру,- и вы увидите последствия вашего упорства... - Т. е. вы говорите мне, что примете строгие меры, не выслушав нашего объяснения... - Я не принимаю мер. Я только докладываю министру. - Это все равно. Ваш доклад будет односторонним, основываясь на явно ошибочном утверждении ген. Бобрикова. Нам ничего не стоит опровергнуть его, но если вы предпочитаете не выслушивать обвиняемую сторону,- мне больше говорить не о чем. Мы - не литературные торгаши, примем последствия, но неправды писать не станем. По-видимому, последнее заявление произвело на Соловьева некоторое впечатление. - Пришлите ваше объяснение, только мне некогда ждать. Нужно сегодня. Завтра доклад. Я живу на Караванной, № 9" (Дневник, т. IV, стр. 141-146. Запись от 9-12 апреля 1899 г.). В тот же день отец с Н. Ф. Анненским составили письмо с точной ссылкой на закон, подтверждающий данные статьи, а через два дня, 9 апреля, отец отправился к председателю Цензурного комитета кн. Шаховскому. "Он был крайне поражен и рассержен: - Мы ничего не знаем... Ведутся переговоры, готовится доклад министру, а у Цензурного комитета даже не спросили мнения... Что они там солят и варят, просто непостижимо. Я переговорю с М. П. Соловьевым. 10-го я получил очень вежливую бумагу, приглашающую меня в Цензурный комитет к 4 часам. В 4 ч. 20 минут князь Шаховской пришел прямо из Главного {29} управления и, пригласив меня в свой кабинет, сообщил, что все миновало. - Вчера он долго настаивал, но, впрочем, сказал, что "Короленко хотел прислать справку и объяснение"... Я читал ваше письмо. Совершенно очевидно, что ген. Бобриков ошибается. Нельзя же заставлять людей от себя писать явную неправду... Я поблагодарил кн. Шаховского и поехал сообщить встревоженным товарищам о том, что гроза миновала. Это, кажется, если не первый, то во всяком случае весьма редкий случай, когда редакция имела возможность представить объяснение прежде, чем ей назначена кара. И этого едва ли можно было добиться настойчивыми требованиями. Я уже отмечал много случаев, когда газеты приостанавливались и лишь после этого оказывалось, что причина суровой кары - чистое недоразумение или сознательная ложь доносивших..." (Дневник, т. IV, стр. 145-146. Запись от 9-12 апреля 1899 г. ). Из архивного дела Главного управления по делам печати явствует, что Соловьев отослал в Финляндию генерал-губернатору Бобрикову справку, представленную редактором "Русского богатства", признавшись, что доводы редакции, "к сожалению, представляются законно обоснованными". В ответ Бобриков вновь потребовал суровых кар для "тех редакторов, которые осмеливаются безнаказанно произвольно навязывать финляндским сепаратистам несуществовавшие права и тем поощрять их преступные затеи..." У редактора "Русского богатства" опять запросили объяснения. "Бумага ген. Бобрикова, - пишет отец, - составлена сознательно и заведомо облыжно: не имея возможности поддерживать первое свое обвинение (даже Соловьев, {30} как мне передавал человек вполне достойный, прочитав мое первое письмо, сказал: "Однако, как Бобриков проврался"),-теперь ставит просто небывалое обвинение. - [...] Ваша статья производит смуту в Финляндии,- говорил мне Соловьев со слов ген. Бобрикова. - Позволю себе сомневаться в таком значении статьи,- ответил я. - А если финляндские газеты указывают на эту статью как на доказательство, что не вся русская печать проникнута недоброжелательством и тенденциозностью по отношению к Финляндии,-то позвольте мне лично считать это нимало не противным патриотизму. Да, не вся русская печать разделяет настроение "Московских ведомостей" и "Света", и я считаю полезным, чтобы это знали и в Финляндии, - полезным даже с патриотической точки зрения..." (Дневник, т. IV, стр. 163-164. Запись от 30 апреля 1899 г.). Чтобы удовлетворить генерал-губернатора Бобрикова, Соловьев предложил напечатать в журнале те объяснения, которые были ему представлены в записке. "Я не счел себя вправе решить судьбу журнала без товарищей, - пишет отец в дневнике. - Требование опровержения прямо невозможно, и все с этим были согласны. Но оговорка, - что мы говорили лишь о том-то (что и верно)... как ни хотелось мне решительно отказаться и от этого, - я не знал, что скажут товарищи, и положение было слишком серьезно. Я ушел отчасти недовольный (осадок на душе отвратительный), отчасти довольный - мы могли выпустить еще одну книжку. Два интересных эпизода. Когда вчера я явился к Соловьеву, он, поздоровавшись и указывая на стул, начал так: - Я очень рад видеть вас, Владимир Галактионович, но признаюсь, несколько удивлен, что вижу именно вас... {31} - Почему это, ваше превосходительство? - Повестка послана вашему редактору. - Т. е. официальному редактору П. В. Быкову. Его нет в городе. - У вас есть другой редактор (С. Попов. Прим. ред. "Дневника".). - Тот совсем не живет в Петербурге. Вообще фактически журнал ведется нами, издателями. - Все-таки, как же это... Нужно же исполнять закон. Я увидел, что он начинает игру, в которой вся сила на его стороне, и потому решил идти напролом. - Вашему превосходительству известно, что мы 2 раза просили об утверждении редакторами нас, издателей. - И вам отказали. - Должен ли я понимать теперешний разговор, как указание, что нам пора возобновить ходатайство? - Вы получите опять отказ. - В таком случае вашему превосходительству придется примириться с необходимостью и впредь вести все разговоры по редакции именно со мною. У меня нет охоты играть в прятки. Вам хорошо известно, что у нас, как у большинства органов печати, официальные редакторы фикция. П. В. Быков просто-напросто не мог бы сказать вам ни слова по существу вопроса. Вы можете закрыть журнал по тому или по другому поводу, но повторяю,- пока мы существуем, фактическая редакция в руках Н. К. Михайловского и моих. Он проворчал что-то невнятное, и больше этот разговор уже не возобновлялся. Затем в разговоре мне пришлось упомянуть о "различии в мнениях". {32} - Надеюсь, ваше пр[евосходительст]во не полагаете, что можно привести печать к единообразию мнений. - Напрасно вы так думаете! Именно в этом наша задача. Истина одна. Я только пожал плечами. - Истина одна,- но можно ли ее предписывать циркулярами!.." (Дневник, т. IV, стр. 165-166. Запись от 30 апреля 1899 г.). На имя Соловьева 4 мая был послан отказ подчиниться требованию Главного управления по делам печати и опубликовать какие бы то ни было объяснения в журнале по поводу статьи "Финляндские дела". Письмо заканчивалось так: "Вместе со всею русскою печатью мы подчинены цензурному уставу, который предписывает нам в тех или иных случаях, чего мы касаться не в праве. И мы нередко не говорим того, что в другое время признается совершенно дозволительным. Но несомненное право всякого писателя самому выбирать предметы, о которых он намерен говорить в этих дозволенных пределах. Наша статья не только формально, но и по существу ничего противуцензурного не представляет. Я с удовольствием услышал вчера от вашего превосходительства, что и вы лично не видите в ней ничего, обращающего внимание с общецензурной точки зрения, и мы не видим, в какой форме мы могли бы сделать заявление, требуемое вашим превосходительством. В рамках себе поставленных нам сказать более нечего, так же как нечего и опровергнуть. Прошу принять... и прочее" (Там же, стр. 168.). В дневнике 5 мая 1899 года записано, что в этот день "Правительственный вестник" объявил о приостановке "Русского богатства" на три месяца и что такая мера "хотя и доставляет нам не мало хлопот, но все же {33} устранила более серьезные опасения 8 месяцев, не говоря ужа о полном запрещении,- это было бы крушение не только для журнала, но и для нас лично, так как до сих пор на журнале очень много долгов. Я пережил очень тревожное время, и пришлось крепко подумать о "способах удовлетворения" подписчиков и кредиторов. "Положение русского издания", зависимое, необеспеченное, подверженное случайностям полного произвола, коснулось меня лично очень осязательно и реально. В пределах обычных вероятностей - журнал стоит изрядно: последний год он уже окупает расходы; следующие годы должны давать избыток на уплату долгов за предыдущие годы. Тревожное время самой трудной борьбы - назади. Но... нужно еще лет 5-10, чтобы совсем покончить с наследием прошлого. А до тех пор - один почерк пера может уничтожить результат всей нашей работы и каждый из нас рискует очутиться с долгами уничтоженного журнала, которые тогда станут нашими личными долгами. По условиям экономической стороны ведения дела - такими ответственными лицами в данное время явились бы я и Михайловский" (Дневник, т. IV, стр. 168. Запись от 6 мая 1899 г.). Этот эпизод с журналом и в личной жизни отца оставил глубокий след. Тяжелобольной, он выбивался порой из сил в заботах не только о своей семье, но и о семье разбитого параличом старшего брата Юлиана -Галактионовича. С закрытием журнала отец должен был бы взять на себя выплату больших долгов по журналу, отдав для этого все свои беллетристические издания. Он всегда с благодарностью вспоминал дружескую поддержку жены,- она успокоила его, убедив, что готова на самую большую нужду, лишь бы он поступил принципиально правильно. М. Горький писал моей матери в октябре 1925 года: {34} "...Мне хотелось бы и Вам, Евдокия Семеновна, сказать какие-то, очень сильные слова любви и уважения. Но я не умею сделать этого. Однако поверьте, я знаю, что значит быть женою русского писателя и верным другом на всем пути его..." (Г о p ь к и й А. М. Собрание сочинений. В 30 т. Т. 29. M., Гослитиздат, 1955, стр. 444-445.). СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ. СУД ЧЕСТИ НАД СУВОРИНЫМ В дневниках В. Г. Короленко, которые с годами все больше и больше становились летописью общественных событий, много места уделено студенческим волнениям. В последние годы жизни эту тему он развил в главе очерков "Земли, земли!", озаглавив ее "Студент на деревенском горизонте". В дневнике 1899 года подробно рассказано о студенческих волнениях, охвативших с 8 февраля Петербургский университет и другие высшие учебные заведения. "Фактическая история волнения такова: каждый год 8 февраля, в годовщину Санкт-Петербургского университета, одна часть студентов обыкновенно расходилась после акта по разным частям города, по трактирам и ресторанам, и там происходили кутежи и попойки. В 1895 г. эти кутежи, производимые как раз самой благонамеренной частью студенчества, приняли довольно заметные размеры,- в смысле, конечно, простого нарушения полицейской тишины и порядка. [...] Другая, гораздо более многочисленная и более серьезная часть студенчества собиралась на так называемые "чаепития", - нанимались с ведома полиции {35} помещения, где молодежь, пользуясь скромными буфетами, проводила время в беседах, слушая речи, рефераты и т. д. По временам на чаепития приглашались почетными гостями профессора, иногда писатели и т. д. Полиция терпела, пожалуй, даже поощряла эти собрания, потому что они отводили праздничное настроение молодежи в спокойное русло. Постепенно эти "чаепития" приобрели право гражданства и стали привлекать все больше и больше молодежи. Уличные беспорядки сокращались в размерах, и уже в 1897 и 1898 гг. порядок на улицах почти не нарушался. Самое большее было то, что студенты, выйдя из университета, шли через Неву гурьбой и пели "Gaudeamus" (Старая студенческая песня. Прим. ред. "Дневника".). Дойдя через площадь до Невского, толпа таяла постепенно, расходясь по ресторанам и трактирам. Можно было ожидать, что в настоящем году это явление было бы еще слабее, чем в прошедшие годы..." (Дневник, т. IV, стр. 121-122. Запись от 12-28 февраля 1899г.). В этом году толпа, двинувшаяся после акта через Неву, была разогнана и избита полицией. "Вечером по обыкновению происходили "чаепития", - одно на Фонтанке; в доме коммерческого училища, другое на Петербургской стороне. Я получил приглашения на оба, но пошел на более многолюдное и ближайшее - на Фонтанку. Народу было очень много, настроение спокойное. Говорили сначала К. К. Арсеньев, потом профессора Яроцкий и Свешников, потом В. А. Мякотин, потом студенты. Речь шла о современных настроениях, о марксизме, об "идеалистических сторонах учения Маркса", происходили прения, как обыкновенно, в конце концов разговор свелся на диалог между двумя спорившими, стало скучно, и я вышел в коридор. В конце коридора в обширной буфетной комнате {36} слышалась песня. Пока мы прошли туда, песня уже смолкла и в кружке посередине зала плясали. Я взобрался на стол, чтобы лучше видеть. Какой-то кавказец отхватывал лезгинку, приглашая в круг молодую девушку, которая сначала стеснялась, но затем она поплыла впереди, разводя руками, а он, топая и приседая, мчался за нею. Вся окружающая толпа молодежи принимала участие, хлопая в такт ладонями. Как только танец кончился и молодая девушка вошла в толпу, а в круг выскочил какой-то студент в синей рубахе и начал откалывать "русскую", - вдруг среди шума раздался возбужденный голос: - Товарищи! Одну минуту молчания. Все смолкли. Какой-то высокий, красивый молодой человек протискался из задних рядов и сказал, страстно жестикулируя и сверкая глазами: - Не время плясать. Сегодня, утром, наших товарищей били нагайками, а вы здесь отплясываете... Стыдно! Раздались шиканья и крики: верно! верно! Студент в синей рубахе, прерванный в начале какого-то "колена", подошел к говорившему почти вплоть и, сложив руки на груди, сказал: - Ну, что ж такое. Вот меня самого утром избили... Завтра об этом потолкуем, а сегодня я пляшу. Валяй, ребята! - Верно, верно! - Завтра все равно уже назначена сходка, а сегодня веселье. Валяй! - Не надо! Не надо! Пляс возобновился, но без прежнего оживления. Многие ушли. По длинному широкому коридору шли кучки студентов, горячо обсуждая этот маленький инцидент. И всюду слышалось: "Cxoдкa, завтра сходка в университете!" {37} Было около часу. В зале все продолжались дебаты, молодежь жалась к эстраде, где референт состязался с возражавшим ему ярым "марксистом": "Коллега сказал, что мы отрицаем всякую идеологию... Одна только классовая борьба и классовое самосознание..." Я оглянулся кругом. Завтра вся эта молодежь, принадлежавшая к различным "классам" и слоям общества, поставит на карту все свое будущее, и может быть, в том числе оратор, не признающий ничего, кроме классового сознания и "экономических факторов"... В час мы с Н. Ф. (Вероятно, Н. Ф. Анненский. Прим. ред. "Дневника".) вышли на Фонтанку и пошли по Невскому вместе с М. И. Свешниковым, профессором. Профессора уже знали, что на завтра готовится огромная сходка. Впрочем, об этом, пожалуй, знал уже весь Петербург, и во всех слоях общества бродило сочувствие к избитым студентам. Невский был уже почти пуст, только полиция была настороже. Трактир Палкина по распоряжению градоначальника был закрыт, электрический шар у входа потушен, наглухо закрытые двери красноречиво глядели на улицу, охраняемые целыми кучками городовых и околодочных... Даже нас, двух солидных людей, проводил пытливым взглядом какой-то зоркий полицейский офицер, стоявший на углу. Мы могли бы успокоить полицию: не было никакого сомнения, что двери Палкина в эту ночь были решительно вне всякой опасности..." (Дневник. т. IV; стр. 125-128. Запись от 12-28 февраля 1899г.). В следующие дни состоялись сходки. {38} "К 20-му февраля забастовка охватила следующие заведения: 1) С[анкт]-П[етербургский] университет 10 февраля 3964 чел. 2) Военно-медицинская академия 12 февраля 750 чел. 3) Московский] университет 16 4500 4) Киевский " 17 2796 5) Лесной институт 12 502 6) Горный " 12 480 7) Технологический] " 13 1024 8) Электротехнический " 12 133 9) Инст[итут] инж[енеров] путей сообщения] 12 888 10) Инст[итут] гражданских] инженеров 13 353 11) Историко-филологический 15 90 12) Московское техническое учил[ище] 15 1000 13) Сельскохозяйственный] институт 18 неизв. 14) Киевск[ий] политехникум 17 340 15) С[ельско]хоз[яйственный] институт] в Ново-Александрии 16 неизв. 16) Высшие ж[енские] курсы 13 960 17) Ж[енские] медиц[инские] курсы 12 370 18) Ж[енские] педагогические] курсы 16 183 19) Рождеств[енские] курсы 13 250(?) 20) Курсы Лесгафта 12 200 21) Зубоврач[ебные] курсы - 22) Академия художеств 14 375 23) Духовная академия - февраля 252 24) Рижский политехникум 18 1500 Всего свыше 20896 чел. (Дневник, т. IV, стр. 137. Запись от 12-28 февраля 1899 г.) Как всегда во время студенческих волнений, наряду с академическими и специально студенческими вопросами выступали и общие. "Да, несомненно, их решить не молодежи, но они всегда волновали и всегда будут волновать всего более именно молодежь, потому что она наиболее чутка и восприимчива. Их решить - не молодежи, но расплачивается за них именно молодежь, и будет расплачиваться очень долго. У нас сменялись разные течения: был "нигилизм" - и некоторые из теперешних государственных людей помнят, как, вовсе даже не будучи нигилистами, они волновались в 60-х годах из-за матрикул (Студенческие экзаменационные книжки с приложением фотографии. Студенты обязаны были иметь их при себе, как удостоверения личности. Книжки эти были введены впервые в 1861 г. одновременно с разного рода стеснениями академической свободы, что и вызвало волнения среди студентов. Прим. ред. "Дневника".)... Потом общество и литература были охвачены народничеством, - и опять были волнения, причем многие "философы" винили народничество, не замечая, что это направление вмещало в себе и радикализм и реакцию. Потом наступили 80-е годы; подавленность, угнетенность, реакция в настроении против бурных потрясений 70-х годов, самоуглубление, самосовершенствование, недоверие ко всем общественным формам и движениям, "непротивление" и грандиозные волнения студентов, совершенно переполнившие в Москве Бутырский замок и манежи... И отозвавшиеся на высших заведениях в других городах: Петербурге, Киеве, даже Казани. Теперь, конечно, {40} те же "философы" готовы винить марксизм... И все дело в том, что опять повторилось движение, никогда не затихавшее в России надолго. И повторилось так сильно, как еще, пожалуй, не бывало" (Дневник, т. IV, стр. 120-121. Запись от 12-28 февраля 1899 г.). В связи со студенческими волнениями произошел инцидент, о котором Короленко в дневнике пишет: "21 и 23 февраля и 23 марта в "Новом времени" появились "Маленькие письма" А. С. Суворина по поводу студенческих беспорядков. Своим, теперь уже давно обычным, тоном деланной искренности, a la Достоевский, Суворин [...] обращает свои довольно суровые поучения исключительно в сторону молодежи [...] Письмо-это, систематически подменяющее действительную причину беспорядков (нападение полиции на улице) "нежеланием подчиняться порядкам учебных заведений",- вызвало в обществе бурю негодования" (Там же, стр. 153. Запись от 14 апреля 1899 г.). "...Начались протесты против "Нового времени": сначала Минералогическое, потом Историческое общества по предложению своих членов отказались печатать свои объявления в "Новом времени", а также просили не высылать им газету. За ними последовали многочисленные заявления частных лиц, письма печатались в газетах, пока... цензура не взяла Суворина под свое покровительство и не запретила печатание заявлений "против газет, не одобряющих волнений молодежи..." До этого времени в газете "Право" успела еще появиться прекрасная статья К. К. Арсеньева, спокойно, с силой сдержанного негодования разбивавшая прозрачный сервилизм суворинской аргументации... Но уже моя заметка, назначенная для мартовской книжки "Русского богатства", целиком не пропущена цензурой, и не по причине {41} каких-нибудь резкостей, а просто потому, что речь шла о беспорядках и о мнениях по этому поводу Суворина и его противников... [...] После этого против Суворина поданы заявления в суд чести (Суд чести при Союзе писателей. Прим. ред. "Дневника".) и комитетом возбуждено перед судом чести обвинение Суворина в поведении, недостойном звания члена Союза" (Дневник, т, IV. стр. 156-157.). "Суд чести Союза писателей постановил приговор по делу Суворина. Осудив "приемы" его, признав, что он действовал без достаточного сознания нравственной ответственности, которая лежала на нем ввиду обстоятельств вопроса, что он взвалил всю вину на студентов, тогда как сам должен признать, что в деле есть и другие виновники,- суд чести, однако, не счел возможным квалифицировать его поступок, как явно бесчестный, который мог бы быть поставлен наряду с такими поступками, как шантаж и плагиат,упоминаемые в 30 ст[атье] устава Союза. Определение писал я. Приговор единогласный (Фаминцын, Арсеньев, Мушкетов, Манассеин, Анненский, Спасович, Короленко). По этому поводу было много шуму, будет осенью еще больше. Суворин (представивший длинное, бессвязное, в общем совершенно бестолковое объяснение, кое-где лишь указывавшее на действительные промахи обвинявшего комитета), - очень волновался и накануне прислал письмо на имя Арсеньева, в котором просил ускорить сообщение приговора, так как ему чрезвычайно тяжело ожидание. Приговор был готов н послан ему в тот же день. Многие ждали, что суд чести осудит Суворина. "Если не за это одно, то за все вообще". Мы строго держались в пределах только данного обвинения, и, по совести, я считаю приговор {42} справедливым. В данном деле у Суворина не было бесчестных побуждений: он полагал, что исполняет задачу ментора. Но у него давно уже нравственная и цивилическая глухота и слепота, давно его перо грязно, слог распущен, мысль изъедена неискренней эквилибристикой... [...] Все эти приемы в "Маленьких письмах" мы и отметили и осудили. Но мы считали неуместным и опасным становиться судьями всего, что носит характер "мнений" и "направления". С этим нужно бороться не приговорами. А от нас именно этого и ждали..." (Дневник, т. IV, стр. 171-172. Запись от 24 июля 1899 г.) Приговор суда чести по делу Суворина вызвал большое неудовольствие в студенческой среде и в широких кругах интеллигенции. Летом 1899 года мы жили на даче в деревне Растяпино близ Нижнего Новгорода, Здесь отец работал над рассказом "Маруся" для сборника "Русского богатства", впоследствии названном "Марусина заимка". Из Нижнего часто приезжала знакомая молодежь, и шли споры по поводу приговора суда чести над Сувориным. В архиве отца хранятся письма, порицавшие участников суда Анненского и Короленко, Был получен протест из Нижнего, в котором им рекомендовалось отказаться от общественной деятельности. Среди подписавшихся 88 человек было немало знакомых отца и Анненского. По этому поводу отец писал A. П. Подсосовой: "Можно возмущаться теми или другими мнениями писателя, можно протестовать против них, но судить за них нельзя. Это азбука свободы слова и печати, которая, к сожалению, еще не знакома многим не в одном Нижнем. Одно дело - журнальная статья, другое дело - приговор того или иного суда, Я могу бороться с мнением, но буду против его "осуждения" судом и даже самой отдачи под суд. Публику, и меня лично, и всех нас {43} глубоко возмутило "мнение" Суворина о том, что государству ничего не стоит выкинуть десятки тысяч молодежи. Арсеньев заклеймил это мнение в печати, мою статью по этому поводу задержала цензура. Но оба мы полагаем, что даже с такими мнениями нужно бороться не приговорами суда. Поэтому мы сразу поставили принцип: мнения Суворина нашему суждению не подлежат. Между тем, мы знали, что именно "мнения" главным образом возмущали большинство. Мы знали, что, осудив лишь некоторые приемы Суворина, - мы не удовлетворим ни Суворина, ни очень многих в обществе. Но мы думали не о Суворине и не о большинстве, а о необходимости полной справедливости суда и о некоторых "началах", которые, по нашему мнению, важнее всяких Сувориных. И если бы пришлось такое же дело судить вторично, и если бы протестовали не 88, а 88 880 человек, мы все-таки "имели бы гражданское мужество" сказать то же..." (Письмо М. П. Подсосовой в мае-июне 1899 г. ОРБЛ. Кор./II, папка № 7, ед. хр. 95.). В течение четырех лет пребывания в Петербурге отцу приходилось постоянно участвовать в суде чести, в кассе взаимопомощи, в Литературном фонде, выступать на вечерах с благотворительной целью. Его литературная работа не шла, нервность и бессонница не проходили. В 1900 году он решил уехать из Петербурга в провинцию, все равно куда, лишь бы подальше от столицы, где он чувствовал себя очень плохо. "Петербург не по мне,-записал Короленко в дневнике 1901 года. ...Мелкие "подлитературные" дрязги, пересуды, столкновения... Потом цензура, объяснения с авторами, концерты, чтения, обеды с речами, суд чести, кажется, нужный только для того, чтобы портить настроение самим судьям и, пожалуй, сторонам... Одним {44} словом - сутолока и притом довольно бестолковая... Прибавить к этому болезнь (с 96 года) -и четыре года долой из жизни!" (Дневник, т. IV, стр. 186. Записано в январе 1901 г.). Помню, на столе разложили карту России, и все, в том числе и мы с сестрой, с интересом путешествовали по ней, выбирая место будущей жизни. Мы были привлечены к этому обсуждению, как равноправные, и я вспоминаю интерес, который приобрели вдруг кружочки и черные буквы на карте. За ними скрывалась таинственность новых мест, не оставлявшая сожаления о разлуке с Петербургом, где началась наша сознательная жизнь и возникли первые дружеские связи. Для нового места отец поставил два условия,-это должен быть маленький городок, по возможности без газеты, так как он хотел хоть на первое время быть свободным от провинциальной газетной работы, и в хорошем климате на юге, потому что моя младшая сестра была очень слабой и часто хворала. Выбор по совету М. И. Сосновского, полтавца, знакомого отца по ссылке и литературной работе, остановился на Полтаве. Казалось, этот тихий маленький городок удовлетворял нашим требованиям: в нем не существовало в то время газеты, был прекрасный климат, масса зелени. Зимой на маленьком пруду устраивался каток. Отец продолжал увлекаться коньками, выучив и нас хорошо кататься. Переезд в Полтаву связывался с надеждами отца начать более интенсивную литературную работу, что было невозможно в столице. Весной 1900 года мы уехали из Петербурга на лето Уральск. ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН. ПОЕЗДКА В УРАЛЬСК Среди работ, которые давно занимали отца, была мысль о большом историческом романе из времен пугачевского движения. Намеки на эту тему, еще совсем не оформленные, появляются в ранних записных книжках отца. К 1886 году относится набросок, в котором можно видеть зародыш будущей темы. В нижегородской архивной комиссии,- членом ее Короленко состоял с 22 октября 1887 года до отъезда из Нижнего Новгорода,- разбирая бумаги Балахнинского магистрата, он натолкнулся на дела, связанные с пугачевщиной, вероятно, и направившие его интерес по этому руслу. В историческом очерке "Колечко" отец писал: "Только десять лет прошло с того времени, как над Русью пронеслось ураганом пугачевское движение. Взметнувшись легким снежным облачком из-под копыт первого пугачевского отряда у Бударинского форпоста,- оно затем набралось в грозовую тучу, нависшую вплоть и над нижегородским краем, отделявшим ее от Москвы. До Балахны не доходил ни один пугачевский отряд и городовому магистрату не пришлось ведать ни одного дела, непосредственно касавшегося великого бунта. Но зато, если бунт не бывал в Балахне, то Балахна в лице своих граждан весьма бывала в бунте. В тех же делах, откуда мы почерпнули эти строки о злоключении бедной вдовицы, есть, несколько рассказов нескольких балахонцев-судопромышленников о том, как с их судов с криками "ура" скопом бегали работные люди, уходя в сборище того государственного злодея и самозванца Емельки Пугачева" (К о р о л е н к о В. Г. Колечко. (Из архивных дел.) "Нижегородский листок", 1896, 5 марта.). {46} На страницах повести "Арзамасская муза" (Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XVI. Госиздат Украины, 1923, стр. 15 и сл.), написанной также по архивным материалам в начале 90-х годов, опять встречается упоминание о надвигающейся "пугачевской грозе", мелькает фигура молодого офицера, уезжающего "куда-то на Волгу", "на степь", навстречу неведомой судьбе. Возможно, что это уже намек на образ будущего героя романа "Набеглый царь". В связи с возникшим в процессе архивной работы интересом ко времени Пугачева отец летом 1891 года съездил в Уфу - для осмотра места расположения лагеря сподвижника Пугачева, Чики. В записной книжке отца сохранился набросанный карандашом план этого лагеря. Дневник нижегородского периода хранит записи живых впечатлений от частых поездок по Волге и пеших путешествий отца, отголоски преданий разинского и пугачевского времени. Среди них встречаются наброски размышлений о жизни и литературном способе ее передачи, прослеживая которые нельзя не думать, что у их автора назревает мысль об историческом романе. К этому времени относится связанный с волжскими мотивами рассказ "Художник Алымов", где также выступают образы двух бунтарей, зарисованных впервые в отрывке дневника 1886 года. Возникший в конце 80-х годов замысел исторического романа из времен пугачевщины, проходя через 90-е и 900-е годы, расширяется и углубляется изучением эпохи, поездками и работой в архиве. Еще в Нижнем Новгороде, занимаясь делами Балахнинского городового магистрата, отец наметил принципы исторической архивной работы, которые пытался формулировать в своем докладе: "Дело о описании прежних лет архивы". Здесь он говорит: {47} "Массовая подкладка событий, незаметно складывающаяся из атомов жизнь народа, постепенно назревающие перемены в глубине этой жизни - все широкие бытовые явления - уже давно привлекают внимание историка, понимающего, что показная сторона истории очень часто, если не исключительно, составляет не причину, а только следствие этих мелких в отдельности, но огромных в своей совокупности явлений... Но массовые явления изучаются только широкими массовыми приемами, и только кропотливый труд, только черная работа собирания мелких фактов бытовой и общественной жизни прошлого может дать тот материал, из которого вытекают затем новые широкие выводы и обобщения..." (Короленко В. Г. Дело о описании прежних лет архивы сто лет назад и в наше время. Издание Нижегородской архивной комиссии, 1895.). Свое пребывание в Уральске, путешествия по казачьим станицам, впечатления, легенды о Пугачеве отец описал в очерках "У казаков". "Ранним июньским утром 1900 года, с билетом прямого сообщения Петербург - Уральск я приехал в Саратов [...] Дует теплый ветер, плещется на отмели речная струя от проехавшего парохода [...] Наконец - звонок, и наш поезд ползет по низкой насыпи с узкой колеёй, на этот раз с очевидным намерением пуститься в путь. Степь тихо развертывает перед нами свои дремотные красоты. Спокойная нега, тихое раздумье, лень... Чувствуется, что вы оставили на том берегу Волги и торопливый бег поездов, и суету коротких остановок, и вообще ускоренный темп жизни. [...] Я с любопытством вглядывался в эту однообразную ширь, стараясь уловить особенности "вольной степи" [...] Нигде, быть может, проблема богатства и бедности не ставилась так резко и так остро, как в этих {48} степях, где бедность и богатство не раз подымались друг на друга "вооруженной рукой". И нигде она не сохранилась в таких застывших, неизменных формах. Исстари в этой немежеванной степи лежат рядом "вольное" богатство, почти без всяких обязанностей, и "вольная" бедность, несущая все тягости... А степь дремлет в своей неподвижности, отдаваясь с стихийной бессознательностью и богатому, и бедному, не пытаясь разрешить, наконец, вековые противоречия, то и дело подымавшиеся над ней внезапными бурными вспышками, как эти вихри, взметающие пыль над далеким простором... Вихри и в эту минуту вставали кое-где над степной ширью и падали бесследно... А под ними все та же степь недвижимая, ленивая и дремотная... Около двух часов дня вправо от железной дороги замелькали здания Уральска, и, проехав мимо казачьего лагеря, поезд тихо подполз к уральскому вокзалу, конечному пункту этой степной дороги[...] Влево, за густой пылью, высились колокольни городских церквей и затейливая триумфальная арка в восточном стиле. Из города к садам по пыльной дороге ползли телеги с бородатыми казаками, ковыляли верблюды, мягко шлепая в пыль большими ступнями. На горбу одного из них сидел киргиз, в полосатом стеганом халате, под зонтиком, и с высоты с любопытством смотрел на велосипедиста в кителе, мчавшегося мимо. Верблюд тоже повернул за ним свою змеиную голову и сделал презрительную гримасу. Я невольно залюбовался этой маленькой сценой: медлительная, довольно грязная и оборванная, но величавая Азия смотрела на юркую и подвижную Европу..." (Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XX. Очерки и рассказы. Госиздат Украины, 1923, стр. 39-43.). Мы поселились близ Уральска на даче М. Ф. Каменского. 21 мая 1900 года отец писал Ф. Д. Батюшкову: {49} "Здесь - мы в садах. В трех саженях от балкона нашей хибарки - река Деркул, в которой я уже купался раза три. За речкой (чудесная речонка, в плоских зеленых берегах, с белесым ивняком, склоняющимся к воде!) -тоже луга и сады, с колесами водокачек и желобами для орошения. Тепло, даже, вернее, жарко, тихо, уютно. На всех нас первый день нашего пребывания произвел отличное впечатление. А для меня вдобавок среди тишины этих садов и лугов бродит еще загадочная тень, в которую хочется вглядеться. Удастся ли,- не знаю..." (К о р о л е н к о В. Г. Письма. 1888-1921. Под ред. Б. Л. Модзалевского. Пб., "Время", 1922, стр. 145.). Чтобы работать в войсковом архиве, куда отец получил доступ, он уезжал с утра на велосипеде в Уральск, находившийся в семи верстах от нашего дома, и к обеду возвращался оттуда с четвертью кумыса за спиной. Эти поездки в сорокаградусную жару его не утомляли: он купался, обедал, а вечером с увлечением играл с нами, детьми, и молодежью в гандбол на площадке близ дома Каменских. "Прочитал и сделал выписки из 8 огромных архивных дел (по 500-600 страниц) и побывал в нескольких "пугачевских местах", в том числе совершил одну поездку по верхней линии до Илека, шатался по хуторам, был в киргизской степи; недавно еще, не без некоторого, признаться, волнения, стоял на той самой пяди земли, где был знаменитый "умет" (на Таловой). Как вся русская история, - умет был сделан из весьма непрочных материалов. Впрочем, в начале еще этого столетия его развалины одиноко стояли, размываемые дождями, на самом берегу речки. Теперь там - целый поселок, и я снял его строения (не то что пугачевского, а прямо скифского стиля), снял умет в степи, снял внутренность {50} такого умета (посмотреть, так и не разберешь, что это такое. Так и в натуре!). Одним словом, оглядываясь назад, вижу, что и архивного и натурального материала набрал немало. Лето для моей задачи не потеряно; узнал казаков (порой тоже скифского периода!) и, главное, все мелочи, все сколько-ниб[удь] выдающиеся "происшествия" за неск[олько] лет до Пугачева, во время и после - теперь у меня как на ладонке. Очень интересны данные об участии в этой борьбе киргиз, до сих пор, кажется, почти нетронутые. Интересно: прежде всего оказывается, что гуманное российское начальство вызвало их само и посоветовало кинуться на улусы калмыков, приставших к Пугачеву,- "дочерей взять в наложницы, а жен в есыри" (Пленные холопы (татарск.)) (буквально!). Киргизы хлынули на зов и буквально затопили Уральскую линию и места между низовьями Волги и Урала. На желтых листах арх[ивных] дел читается целая трагедия: сначала частые тревожные рапорты с форпостов, потом просьбы о помощи, потом молчание... И уже в это время вмешиваются пугачевцы. Потом лет 5-6 еще начальство не могло рассчитаться с последствиями своего политического шага: на требование выдачи обратно "русских есырей" хан и султаны отвечали, что они действовали по приказу, из усердия к ее величеству, и разбирать их было трудно. Сколько мне кажется, эта страничка истории пока еще не была разработана. Когда-нибудь я напечатаю этот материал, а пока берегу его для своей работы" (Письмо Ф. Д. Батюшкову от 7 сентября 1900 г. - B кн.: Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб.. 1922. стр. 152-163).). Особенно длительные и интересные поездки по казачьим станицам отец предпринял осенью, после нашего отъезда в Полтаву. К этому времени в его воображении {51} начали уже складываться картины задуманного романа. Побывав на речке Таловой, над которой стоял когда-то умет Оболяева, где жил Пугачев, отец в письме к матери в Полтаву набросал обширный конспект главы романа. В этом наброске вырисовываются образы исторических лиц, в том числе и Пугачева, еще не "объявившегося" и выдающего себя за купца. К этому времени Короленко так формулирует тему романа: "Картина человеческой неправды и подлости, с одной стороны, неясные инстинкты дикой воли, картины разгула и разнузданности этой дикой воли, с другой стороны, и среди этих темных, разбушевавшихся сил-мечта о какой-то будущей правде, как звезда среди туч,- вот как мне рисуется основная нота моей повести..." (Письмо Е. С. Короленко от 21 августа 1900 г. - В кн.: Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 1. М., 1932, стр. 177.). В архиве отца сохранились записные книжки, заполненные выписками из исторических сочинений, относящихся к эпохе Пугачева, библиографические справки и указания на темы, которые он хотел развить в своем произведении. На полях прочитанных исторических сочинений есть его характеристики и размышления. Замысел романа занимал Короленко в течение ряда лет, - по крайней мере, до 1904 года он продолжал собирание материалов и возвращался к работе над ними. Собранный архивный материал был сложен отцом в "исторический" сундучок, и замысел романа существовал только в набросках трех глав и беглых заметках записных книжек. Этому было много причин, так части уводивших отца от художественной работы к публицистике и газетным статьям. Работа над романом была отодвинута собственной ролью отца, как участника исторических событий 1905 и последующих годов. {52} Когда-нибудь художник будущего остановится с сочувственным интересом на судьбе и роли Короленко в нашу историческую эпоху, среди двух лагерей, в борьбе за то, что он считал своей правдой. Борясь с реакцией и отвергая многое, привнесенное массовым стихийным движением, он до конца жизни мужественно оставался в том одиночестве, которое вызывало его горячий интерес к далеким фигурам нашей истории. Эти мысли возникают при взгляде, на жизнь отца. Недели же летнего пребывания в Уральске были отдыхом после долгих лет усталости, полны надежд на работу и общение с новой жизнью, с новыми людьми. ПЕРЕЕЗД В ПОЛТАВУ. "АКАДЕМИЧЕСКИЙ ИНЦИДЕНТ" В августе 1900 года мы с матерью приехали в Полтаву, где М. И. Сосновский нашел нам квартиру в доме П. П. Старицкого на Александровской улице. Теперь этого небольшого домика, крутым крыльцом выходившего на две улицы, уже нет. На его месте высится большое здание, построенное в предреволюционные годы для крестьянского банка. Полтава встретила нас теплыми днями бабьего лета и тишиной провинциального города. Отец приехал позже, 11 сентября. Круг знакомых нашей семьи составляли, главным образом, бывшие ссыльные, из которых иные встречались с Короленко еще во время его ссылки. Это был круг, по характеристике отца, "третьего элемента", - работников статистики, земских учреждений, сельскохозяйственного общества: М. И. Сосновский, А. Э. Симиренко, Л. Г. Левенталь, Н. В. Аронский, {63}А. И. Белинская, Я. К. Имшенецкий, К. К. Лисовская. Позднее, когда Полтава стала местом ссылки, здесь появилось много интересных людей,- жили Б. Г. Столпнер, В. В. Беренштам, супруги Левины и много других. Они, конечно, бывали у нас. К этому времени Полтава перестала быть тихой, приобщившись к широкому движению революционной волны. В первый год пребывания отец нашел в Полтаве то, чего искал,-тишину и покой для работы. 26 октября 1900 года он писал Н. Ф. Анненскому: "Вы знаете мои планы и мечты относительно Полтавы: полная свобода в образе жизни и в работе. Мне хотелось, прежде всего, разобраться в своих "началах" и {54} "продолжениях", потом подготовить "Павловские очерки" и 3-ю книжку, чтобы таким образом войти в прежнюю свою атмосферу и затем продолжать, как хочу и что хочу. Часть этой программы, касающаяся Полтавы, выполнена. Время - мое, первый натиск местного общества с разными запросами на мою личность и с приглашениями читать "в виде исключения" в пользу разных полезных начинаний - отражен с беспримерным мужеством, и неприятель отступил. Теперь местное "общество" выражает неудовольствие: приехал, сидит в норе, читать не хочет. А я рад... До сих пор круг моих знакомых очень ограничен: председатель у[ездной] управы - полтавский Савельев, в доме которого мы живем. Человек хороший. Затем доктор Будаговский, тоже прекрасный человек, Мих. Ив. Сосновский и два-три статистика. Было у меня еще два-три человека, которым отдал или еще отдаю "визиты",- вот и все. Были попытки вытянуть меня для декорации на "торжества" разных открытий, но я наотрез отказался" (ОРБЛ, Кop./II, папка № 1. ед. хр. 13.). С осени отец осуществил свою программу и начал много работать над беллетристическими темами, которые были намечены раньше. В октябре 1900 года написаны "Государевы ямщики", в начале ноября - "Последний луч", в декабре "Феодалы", "Мороз" и начато "Не страшное". Этот последний рассказ особенно волновал отца. "Не страшное", - писал он 10 марта 1901 года Ф. Д. Батюшкову, - это то обыкновенное, повседневное, к чему мы все присмотрелись и притерпелись и в чем разве какая-нибудь кричащая случайность вскрывает для нас трагическую и действительно "страшную" сущность" (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 174.). {55} Четыре года пребывания в Петербурге, тяжелые и бесплодные в работе, были для отца гранью, за которой начался наиболее плодотворный период его литературной, общественной и публицистической деятельности. Первым событием, оторвавшим Короленко от чисто художественной и редакционной работы, явилась отмена выборов Горького в Академию наук, получившая, по терминологии отца, название "академического инцидента". В связи с исполнившимся столетием со дня рождения Пушкина 29 апреля 1899 года был издан высочайший указ об учреждении при Втором отделении Академии наук - Разряда изящной словесности. В этот Разряд могли избираться почетными академиками выдающиеся представители литературы и науки. "В первой очереди были выбраны Толстой, Чехов и я,- записал отец в дневнике.- Выбор чисто почетный, не сопряженный ни с содержанием, ни с должностью. Отказываться было бы странно, и все мы приняли выбор, хотя я лично чувствовал какой-то осадок и предчувствие, что эта комедия при наших порядках добром не кончится. Надо думать, что уже этот первый выбор вызывал некоторое неудовольствие. Вторые выборы опять дали некоторый контингент либеральных писателей в Академию (в том числе К. К. Арсеньев). Затем подошли выборы третьей серии, и при этом был избран А. М. Пешков. В это время в Нижнем о нем производилось дознание по 1035 ст[атье] по политическому делу. Все это дело начато честолюбивым и злобным прокурором Утиным, которого в конце концов за нетактичность убрали из Нижнего. Это, однако, послужило поводом Сипягину представить государю выбор Пешкова, как демонстрацию со стороны Академии. Царь через Ванновского, во 1-х, объявил Академии "неудовольствие" за этот {56} выбор. Вторым высоч[айшим] повелением приказано выбор считать недействительным, третьим - изменить устав о выборах в почетные академики таким образом, чтобы впредь таких случаев не было[...] На этом история могла бы покончиться, так как, конечно, никто не стал бы оспаривать право высоч[айшей] власти издавать сепаратные повеления и не утверждать выборы - в России, где губернаторы не утверждают председателей земских управ и гор[одских] голов. Но кто-то еще пожелал, чтобы объявление о неутверждении было сделано не категорическим распоряжением власти, а от имени самой Академии. В "Правительственном] в[естнике]" сначала появилось просто известие, что выборы Горького не утверждены. Уже и это было очень нетактично. Почетный выбор оглашен во всех газетах, и Горькому было послано от Академии извещение. Очевидно, "почета", состоящего в выборе, уничтожить было уже невозможно. Теперь к этому прибавили новую огласку - неутверждения, которое у нас в России, по обстоятельствам, тоже является своеобразно почетным. Вдобавок - новая бестактность: президент потребовал через губернатора, чтобы Пешков вернул самое извещение о факте выбора. Хотели, очевидно, вменить выбор "яко не бывший". В самый день, когда появилось объявление об отмене выборов, - к телеграмме об этом агентства приказано прибавить: "от Академии наук". В объявлении сказано, что, выбирая Пешкова, академики не знали о его привлечении по 1035 ст[атье]. В конце концов вышло, что Академия сама, узнав о пресловутой 1035 ст[атье], - отменяет свой выбор, и значит, высоч[айшему] повелению придан вид самостоятельного акта Академии. Между тем, значение этой статьи спорно, никогда "полицейский надзор" так не истолковывался, и даже одна ретроградная газета выразила недоумение - что Академия считается с полицейскими соображениями ("Свет"), Между {57} тем, академики даже не знали, что от их имени делается такое объявление... Я в это время сидел в Полтаве, и до меня доходило все это довольно поздно. Высоч[айшие] повеления состоялись 9 марта. В начале апреля я приехал в Петербург и говорил с несколькими академиками. Все были возмущены,- но... общее настроение, по-видимому, улеглось. Шумел только математик Марков, которому президент не позволил поднять этот вопрос в заседании. Я обратился (6 апр[еля]) к Веселовскому. с письмом..." (Дневник, т. IV, стр. 304-306. Запись без даты.). Вот его текст: "Глубокоуважаемый Александр Николаевич! В конце прошлого года я получил приглашение участвовать в выборах по Отделению русского языка и словесности и Разряду изящной словесности и, следуя этому приглашению, подал свой голос, между другими, и за А. М. Пешкова (Горького), который был избран и, как мне известно, получил обычное в таких случаях извещение о выборе. Затем в "Правительственном вестнике" и всех русских газетах напечатано объявление "от Академии наук", в котором сообщалось, что, выбирая А. М. Пешкова-Горького, мы не знали о факте его привлечения к дознанию по 1035 ст[атье] и, узнав об этом, как бы признаем (сами) выборы недействительными. Мне кажется, что, участвуя в выборах, я имел право быть приглашенным также к обсуждению вопроса об их, отмене, если эта отмена должна быть произведена от имени Академии. Тогда я имел бы возможность осуществить свое неотъемлемое право на заявление особого по этому предмету мнения, так как, подавая свой голос, я знал о привлечении А. М. Пешкова к дознанию по политическому делу (это известно очень широко) и не {58} считал это препятствием для его выбора. Мое мнение может быть ошибочно, но и до сих пор оно состоит в том, что Академия должна сообразоваться лишь с литературной деятельностью избираемого, не справляясь с негласным производством постороннего ведомства. Иначе самый характер академических выборов существенно искажается и теряет всякое значение. Выборы почетных академиков по существу своему представляют гласное выражение мнения Академии о выдающихся явлениях родной литературы. Всякое мнение по своей природе имеет цену лишь тогда, когда оно независимо и свободно. Отмене или ограничению могут подлежать лишь формы его обнаружения и его последствия, но не самое мнение, которое по природе своей чуждо всякому внешнему воздействию. Только я сам могу правильно изложить мотивы моего мнения и изменить его, а тем более объявить об этом изменении. Всякая человеческая власть кончается у порога личной совести и личного убеждения. Даже существующие у нас законы о печати признают это непререкаемое начало. Цензуре предоставлено право остановить оглашение того или иного взгляда, но закон воспрещает цензору всякие посторонние вставки и заявления от имени автора. Мне горько думать, что объявлению, сделанному от имени Академии, суждено, впервые, кажется, ввести прецедент другого рода, перед сущностью которого совершенно бледнеет самый вопрос о присутствии того или другого лица в составе почетных академиков. Если бы этот обычай установился, то мы рискуем, что нам могут быть диктуемы те или другие обязательные мнения и что о перемене наших взглядов на те или другие вопросы (жизни и литературы) может быть объявляемо от нашего имени совершенно независимо от наших действительных убеждений. А это -величайшая опасность в глазах всякого, кто дорожит независимостью (и значит) {59} искренностью и достоинством своего убеждения. Смею думать, что это - величайшая опасность также для русской науки, литературы и искусства. Ввиду изложенных, по моему мнению, в высшей степени важных принципиальных соображений, я и считал необходимым обратиться к Вам, с просьбой известить меня о времени заседания Отделения и Разряда по этому поводу. К сожалению, моя просьба запоздала, и уже тогда, к крайнему моему прискорбию, я предвидел, что мне останется только сложить с себя звание почетного академика, так как по совести я не могу разделить ответственности за содержание сделанного от имени Академии объявления. Но я считал своей нравственной обязанностью перед уважаемым учреждением прежде изложить свои соображения в собрании Отделения и Разряда, которое, быть может, указало бы мне другой выход, согласный с моей совестию и достойный высшего в нашем отечестве научного учреждения. Оставаясь при этом мнении, я прошу Вас, глубокоуважаемый Александр Николаевич, сообщить мне, находите ли Вы возможным созвать в ближайшее время собрание Отделения русского языка и словесности и Разряда изящной словесности для выслушания моего заявления, которое я, в таком случае, буду иметь честь представить. Примите и пр. 6 апр[еля] 1902 г. Вл. Короленко". (Д е p м а н А. Академический инцидент. (По материалам архива В. Г. Короленко.) Симферополь, 1923, стр. 36-38.). Это письмо отца вскоре было напечатано в социал-демократической газете "Искра" ("Искра", 1903, 1 июня.). В конце публикации стоял вопрос: "Как же думает поступить Академия наук?" {60} Вернувшись в Полтаву, отец получил приглашение на 10 мая в Отделение и Разряд "для частного совещания". "Я приехал, совещание состоялось, но результат получился неопределенный и вопрос откладывался - до осени во 1-х, до выздоровления президента (князь К. Р. был болен и, говорили, серьезно) во 2-х". О совещании Короленко писал 12 мая 1902 года жене: "Я сказал, что выслушал с полным уважением мнение своих товарищей, но считаю себя несвязанным, тем более, что и заседание частное (маленькая хитрость А. Н. Веселовского). Ждать же решения до осени не могу. На том и разошлись..." В дневнике отмечены подробности переговоров; "Очень характерно в "совещании" держался В. В. Стасов. Сначала с некоторой резкостью он напал на меня. По его словам - я своим заявлением "ничего нового не сказал". Объявление - есть официальная реляция. Таковым у нас все равно никто не верит. Мы читаем, например, что в стычке ранено 6 казаков, а всем известно, что их убито 666 ! И однако, мы не суемся опровергать эти реляции. То же и здесь. В обществе уже известно многим, что это инициатива не Академии, и этого достаточно. На это я ответил, что с такими реляциями я, конечно, знаком, но попрошу многоуважаемого В. Васильевича указать мне хоть один случай, когда такая реляция была напечатана от моего имени или от имени кого-либо из присутствующих. В данном же случае от моего имени объявлено, что я считаю всякого заподозренного департаментом полиции - недостойным выбора. Но тогда мы не могли, бы выбирать Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Тургенева. Я имею, кроме общих, еще и личные причины, заставляющие меня ненавидеть этот {61} внесудебный порядок, применяемый к политическому процессу, и имею право оберегать свое писательское имя от навязывания мне признания этого "порядка" и его законности. Любопытно, что после заседания В. В. Стасов подошел ко мне и, пожимая мне руку, сказал, что я прав и что, в сущности, после этой бесцеремонности - все мы должны выйти... "А если не выходим,- то по российскому свинству!" - закончил он с обычной резкостию..." (Дневник, т. IV, стр. 308-309. Запись без даты.). После совещания, на котором никакого соглашения достигнуто не было, отец 20 мая вернулся в Полтаву и сразу же поехал в Ялту к Чехову, которого также волновал инцидент в Академии. Поездкой, которая продолжалась всего четыре дня, с 23 по 27 мая, отец был очень доволен, - ему была приятна близость с Чеховым, который тоже решил уйти из Академии, и радовала встреча с Толстым. "Был у Толстого, - писал он Ф. Д. Батюшкову 28 мая 1902 года. Поездкой чрезвычайно доволен. Чехов, вероятно, отложит свое заявление до осени, и это, по-моему, хорошо. Я "выйду" на днях, это дело по многим причинам необходимое. А Академии все-таки придется еще вернуться к вопросу. С Толстым об Академии почти не говорил (я этого и не хотел), но очень интересно провели часа три. Удивительный старик" (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922,. стр. 215.). 25 июля из Джанхота отец отослал в Академию свой отказ от звания почетного академика. Текст его таков: "В Отделение р[усского] яз[ыка] и словесности и Раз-р[яд] изящной словесности императорской Академии наук. 6 апрели настоящего] года я имел честь обратиться к председателю II отделения с нижеследующим {62} письмом". (Следует полный текст приведенного выше письма к Веселовскому.) "К сожалению, официальное заседание, о котором я просил и которое могло бы прийти к какому-ни[будь] определенному решению, состояться не могло и вопрос отложен на более или менее неопред[еленное] время. Ввиду этого к первоначальному заявлению мне придется прибавить немного. Вопрос, затронутый в объявлении, не может считаться безразличным. Ст[атья] 1035 есть лишь слабо видоизмененная форма административно-полицейского воздействия, игравшего большую роль в истории нашей литературы. В собрании, считающем в своем составе немало лучших историков литературы, я не стану перечислять всех относящихся сюда фактов. Укажу только на Н. И. Новикова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Аксаковых. Все они в свое время подвергались административному воздействию разных видов, а надзор над А. С. Пушкиным, мировой славой русской литературы,- как это видно из последних биографических изысканий,- не только проводил его в могилу, но длился еще 30 лет после смерти поэта (Уже в 70-х годах истекшего века генер[ал] Мезенцев потребовал, по вступлении своем в должность шефа жанд[армов], списки поднадзорных и вычеркнул из них имя тит[улярного] сов[етника] А. С. Пушкина. Прим. В. Г. Короленко.). Таким образом, начало, провозглашенное в объявлении от имени Академии, проведенное последовательно, должно было бы закрыть доступ в Академию первому поэту России. Это - в прошлом. В настоящем же прямым его следствием является то, что звание поч[етного] академика может быть также и отнимаемо внесудебным порядком, по простому подозрению администрат[ивного] учреждения, постановляющего свои решения без всяких гарантий для заподозренного, без права защиты и апелляции, часто даже без всяких объяснений. {63} Таково принципиальное значение начала, провозглашенного от имени Академии. Я не считаю уместным касаться здесь общего и юридического значения 1035 ст[атьи] и тех, лежащих за пределами литературы, соображений, которыми вызвано ее применение. Во всяком случае, однако, представляется далеко не безразличным - вводится ли то или другое начало категорическим распоряжением власти, или же оно возлагается на инициативу и нравственную ответственность учено-просветительного учреждения, призванного руководиться лишь высшими интересами литературы и мысли. Ввиду всего изложенного, т. е.: что оглашенным от имени Академии объявлением затронут вопрос, очень существенный для русской литературы и жизни; что ему придан характер коллективного акта; что моя совесть, как писателя, не может примириться с молчаливым признанием принадлежности мне взгляда, противоположного моему действительному убеждению; что, наконец, я не нахожу выхода из этого положения в пределах деятельности Академии, я вижу вынужденным сложить с себя нравственную ответственность за "объявление", оглашенное от имени Академии, в единственно доступной мне форме, т. е. вместе с званием почетного академика. Поэтому, принося искреннюю благодарность уважаемому учреждению, почтившему меня своим выбором, - я прошу вместе с тем исключить меня из списков и более поч[етным] академиком не числить. Вл. Короленко". Через месяц после ухода отца из Академии, 25 августа 1902 года, подал заявление об уходе и А. П. Чехов. {64} Свое завершение академический инцидент получил уже после Февральской революции. На заседании Академии 21 марта 1917 года было выражено желание академиков, чтобы В. Г. Короленко возвратился в их среду. Об этом написал отцу Д. Н. Овсянико-Куликовский 21 марта после состоявшегося заседания: "Вчера, на заседании Разряда изящной словесности, было выражено единодушное желание, чтобы Вы опять стали почетным академиком и вступили в нашу среду[...] Мне поручили запросить Вас об этом прежде, чем будет послано. Вам официальное предложение Академии. Вас надо будет баллотировать, и, разумеется, Вас выберут единогласно. Горький вернулся без баллотировки, потому что Академия все время считала его не выбывшим, а только отторгнутым внешнею силою. Вы же выбыли по собственному желанию. Вспоминаю, что года три тому назад, на частном совещании у Кони, А. А. Шахматов заявил, что из числа имеющихся вакансий, две должны остаться незамещенными - впредь до возвращения Короленко и Горького. Теперь этот момент наступил. Возвращайтесь к нам". Но для отца академический инцидент был гораздо сложнее; принципиальный вопрос оставался неразрешенным. То, что делало его одиноким в стане академиков и отделяло от их среды, не изменялось с революционной переменой власти. Поэтому в ответ на письмо Овсянико-Куликовского он писал: "Дорогой Дмитрий Николаевич. Не знаю, найдете ли Вы в себе столько христианского незлобия, чтобы не сердиться на меня за такое запоздание с ответом на Ваше письмо. Произошло это от многих более или менее уважительных причин. Одна из них продолжающееся нездоровье, другая - вытекающая отсюда нерешительность. Наконец, третья - неопределенность положения, из которого требуется выход. {65} Вот видите ли, дорогой Дмитрий Николаевич, в чем дело. Вышел я из Академии не потому, что царь не утвердил избрания Горького. Это его, т. е. бывшего царя, дело. При прежнем строе на всем его протяжении кто-нибудь кого-нибудь не утверждал: губернаторы - одних, министры - других, цари третьих. Это было тогда их формальное право, и это приходилось терпеть всей России. Экстренной обиды в пользовании им, требующей особого протеста, не было. Вспоминаю по этому поводу один эпизод, который запал мне в память отчасти в связи с нашим делом. В прошлом веке берлинская Академия избрала в свои члены проф. Зибеля. Император этого избрания не утвердил. Когда академики выразили по этому поводу свое соболезнование, то Зибель ответил: "О, это беда небольшая. Было бы гораздо печальнее, если бы выбрал император, а Академия не утвердила". Такая же малая беда случилась и с Горьким, и если бы о неутверждении было объявлено обычным порядком "от высочайшего имени", то я, как и другие, просто принял бы это к сведению. К сожалению, это было объявлено не от царя, а от самой Академии: в "Правительственном] в[естни]ке" было сказано, что мы выбрали Горького, не зная, что он находится под политическим дознанием. А узнав, выбор отменяем. Это было сделано так бесцеремонно, что у нас даже не спросили, желаем ли мы брать на свою ответственность эту царскую функцию неутверждения. Это уже была "беда", и только против этой бесцеремонности я и протестовал. Царь мог не утверждать сколько ему угодно, но я не желал, чтобы он прикрывал неутверждение моим именем. Вот в чем было дело и почему я сложил с себя звание почетного академика. Согласитесь, что будет непоследовательно с моей стороны, если я аннулирую эту причину моего ухода и соглашусь войти в "Отдел", после того как история аннулировала самого царя [...] {66} Мне, поверьте, очень неприятен весь этот эпизод, потому что я питаю глубокое уважение к личному составу "Отдела словесности". Но принципиальное разногласие может выйти и у людей, взаимно друг друга уважающих, а тут у меня были именно принципиальные соображения. И право, я не вижу, почему я должен идти с ними в Каноссу и вновь стучаться в двери, из которых ушел добровольно, по причине, которую считаю основательной..." (Д е р м а н А. Цит. соч., стр. 60-61.). АГРАРНОЕ ДВИЖЕНИЕ 1902 ГОДА. "СТУДЕНТ" НА ДЕРЕВЕНСКОМ ГОРИЗОНТЕ Весной 1902 года в Полтавской и Харьковской губерниях возникло широкое крестьянское движение. Этот общественный момент охарактеризован в очерках отца "Земли, земли!" Строки дневников, отметки записных книжек, мысли, нашедшие отражение в письмах, Короленко обработал для своего произведения. "Александр III,- пишет он,- мирно отошел к праотцам. Это был, кажется, самый неподвижный из Романовых, и к нему более, чем к кому-нибудь из них, можно было применить известную характеристику из драмы Алексея Толстого: От юных дней напуганный крамолой, Всю жизнь свою боялся мнимых смут И подавил измученную землю. (Т о л с т о й А. К. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 2. M., "Художественная литература", 1963, стр. 186. Первая строка цитаты у Толстого читается: "Ты, в юных днях испуганный крамолой..."). Его отец ввел реформы и погиб трагическою смертию. "Не двигайтесь, государь",- говорили мудрые {67} советники. Он не двинулся ни на шаг из своего заколдованного самодержавного круга и мирно почил в своем крымском дворце. Пример этой противоположности между судьбой отца и деда послужил программой для нового царствования. Николай II сразу заявил в памятной речи, что всякие надежды на реформы являются "бессмысленными мечтаниями", и после этого самодержавие, казалось, застыло надолго и прочно. Все свелось на полицейскую борьбу с крамолой в городах. Что же касается деревенской России, то она казалась по-прежнему темной, неподвижной и покорной. И Николай II повторил слова отца о том, что крестьянству не следует надеяться на какие бы то ни было "прирезки". И вдруг именно оттуда, со стороны деревни раздался глухой подземный раскат в виде аграрного движения 1902 года. [...] В столицах, а за ними в больших городах, происходили сильные и все возраставшие волнения молодежи. К ним применяли самые суровые меры. Потом попробовали действовать "сердечным попечением". Ничто не помогало. Молодежь волновалась, и отголоски этих волнений разлетались по всей России. О волнениях молодежи говорили на улицах, в поездах железных дорог; извозчики и рабочие, возвращаясь с отхожих промыслов из столицы, разносили вести о них до самых далеких углов провинций, порождая, в свою очередь, своеобразные легенды. Одна из них, самая распространенная, показалась мне до такой степени характерной, что я тогда же записал ее в нескольких вариантах из разных мест. "В чем дело? Из-за чего это студент бунтует?" - спрашивал себя простой человек. Еще недавно у него было готово объяснение: "Господские дети недовольны, что царь освободил крестьян". Теперь говорит иное; {68} студент-бедняк учится из-за хлеба, чтобы получить казенное место. Но тут его встречает общая неправда: места раздаются богатым, могущим дать взятку или имеющим связи. - Веришь ты, - передавал мне один такой простец жалобу студента,последнюю шинель проучил, все места не дают... Даром сто очков вперед дам тем, которые получают... Конечно, всюду бедному нет ходу,- заключил рассказчик. Таким образом, "бунтующий студент" являлся уже не помещичьим сыном, недовольным освобождением крестьян, а бедняком, протестующим против повсюдной неправды. Городское рабочее население, в значительной степени затронутое марксистской пропагандой, уже давно перенесло свое сочувствие на сторону молодежи, и в крупных городах волнения рабочих и студентов выливались на улицу совместно. 2-го февраля 1902 года произошла грандиозная демонстрация в Киеве. Рабочие и студенты запрудили улицы, выкидывали знамена ("Долой самодержавие") и вступали в драку с полицией и казаками. "Студенческий мундир,- отметил я тогда в своей памятной книжке,становится своего рода бытовым явлением наряду с рабочей блузой... Появился даже особый тип уличных "гаменов", веселая толпа подростков, из удальства и шалости шмыгающих между ногами казачьих лошадей с криками "Долой самодержавие". Для них это только веселая игра, но в этой игре начинает вырастать целое поколение..." Деревня прислушивалась и недоумевала. [...] Между тем, возрастающая возня в городах должна же была действовать и на деревню... Деревне тоже плохо, и, главное, нет надежды на лучшее. А тут под боком кто-то шумит и протестует против неправды... Бедняк против богача, слабый против сильного. И во {69} главе этого протеста стоят люди, называемые "студентами"... И вот фигура студента вырастает в легендарный образ, сплетающийся с царской легендой. Цари, по мнению мужика, всегда были за народ и за бедноту. Но, по исторической случайности, данный царь пошел против народа и против бедноты - за господ. Студент узнал и почувствовал это первый... И в деревне явился интерес к студенту. [...] Казалось, все осталось по-старому, но жизнь, не всегда доступная прямому полицейскому воздействию, сильно изменилась, как почва, незаметно размываемая невидимыми подземными водами. Наконец, легендарный "студент" проник и в тихую Полтаву, и здесь тоже начался "шум". К тому времени Полтава оказалась переполненной высланной из столиц молодежью. Это было время, когда уже господствовало прямолинейное марксистское настроение. Народническое "доброхотство" сильно ослабело. Мужик объявлялся мелкой буржуазией... Эти различия в интеллигентской идеологии данного десятилетия для деревни, конечно, не существовали, но они существовали для начальства: марксистскую молодежь мудрый Плеве решил ссылать в центр хлебородного края. В Полтаве очутилась масса поднадзорных. Тут были и исключенные студенты, и бывшие ссыльные, и рабочие, "лишенные столицы", и мужики, и девушки-курсистки. Народ этот жался, точно в тесном углу, искал и не всегда находил работу, озлоблялся, нервничал, искал повода для демонстраций в тихом городе. Наконец, повод нашелся. Около этого времени Л. Н. Толстой был отлучен от церкви. Газеты были полны любопытной полемикой между графиней и синодом. Раздраженная бестактными выходками синода, графиня вызвала его главу (митрополита Антония) на газетную полемику, {70} которая уже сама по себе представляла курьезный "соблазн"... Об отлучении говорила вся Россия. И вот, 5-го февраля, во время представления в Полтаве "Власти тьмы", перед вторым действием, когда на сцене и в зале устраивается полутьма, вдруг сверху посыпались летучие листки с портретом Толстого и с надписью: "Да здравствует отлученный от церкви борец за правду" (что-то в этом роде. Я листков не видал). Публика сначала приняла это за обычную театральную овацию и стала разбирать листки. Но тут кто-то бухнул еще пачку прокламаций. Мне говорили, что это было уже сверхсметное добавление, отнюдь не входившее в первоначальную программу и даже прямо противное ей. Говорят, самая прокламация была сляпана довольно нелепо и устроено было это прибавление так неумело, что полиция сразу захватила всю пачку. Казалось - этот театральный эпизод нимало не относился к деревне и ни в каком смысле не может заинтересовать ее. Но вышло иначе. Полиция не могла не ответить на него по-своему. Начальство обдумало "план кампании", и в одну из ближайших ночей полиция и жандармы нагрянули сразу на множество квартир, произвели обыски и арестовали сразу 44 человека. Разумеется, действовали на основании привычной формулы: "после разберем", и набрали массу людей совершенно непричастных. Арестовали в том числе молоденькую гимназистку, которую везли уже днем. Вид этого полуребенка среди жандармов обращал внимание и вызывал недвусмысленное сочувствие уличной толпы... В числе арестованных оказался один молодой человек, высланный студент, Михаил Григорьевич Васильевский. Это был очень симпатичный и миловидный юноша, с тем обманчиво цветущим видом, какой бывает у {71} людей с сильным пороком сердца. Он иногда проводил целые ночи без сна, на ногах, томясь и задыхаясь. Многие знали его, питая участие к угасающей молодой жизни, и его грубый арест вызвал общее возмущение... Васильевский, как все сердечно больные, был очень нервен, и притом нервен заразительно. После ареста он сразу объявил голодовку... К нему примкнули другие товарищи... В арестантских ротах начались волнения политических... Весь город кипел необычным до сих пор участием и волнением. Все говорили о массовых арестах и о беспорядках. Здание арестантских рот помещается против большой и людной Сенной площади, привлекающей много приезжих из деревень. Политические сидели в верхнем этаже, и толпе было видно, как в камерах вдруг зазвенели разбиваемые стекла и появился какой-то плакат с надписью "Свобода". Потом в здании за оградой послышался шум, спешно подошли вызванные войска. Оказалось, что когда политических попытались перевести вниз, они оказали сопротивление. Крики женщин взволновали уголовных арестантов. Они подумали, что политических избивают, похватали инструменты из мастерской и кинулись на помощь. Могла выйти страшная бойня, и политическим пришлось уговаривать уголовных, чтобы избежать кровопролития. Потом бедняги сильно пострадали. Явились высшие власти: над уголовными производились жестокие экзекуции... Под влиянием этих событий город волновался. Приходившая с базара прислуга с необычайным участием рассказывала о происшествиях, о барышнях, которых привозят жандармы, о больном юноше, о том, что в тюрьме избивают. "На базаре аж кипить",- прибавляли рассказчицы. Базарная толпа теснилась к тюрьме. Меня тогда поражала небывалая до тех пор восприимчивость {72} этой толпы, и я думал о том, какие новые толки повезут отсюда на хутора и деревни эти тяжелодумные люди в смазных чоботах и свитках, разъезжаясь по шляхам и дорогам... И опять мне вспоминался 1891-й год, земля под снегом, каркающие вороны и покорная кучка мужиков, несших к становому прокламацию "мужицких доброхотов". Здесь было уже не то: над тихой Полтавой, центром земледельческого края, грянуло известие: - У Полтавi объявилися студенты... Известие это передавалось различно и вызывало различное отношение, главное содержание которого была тревога... Студенты... Те самые, что в Киеве и Харькове дерутся с полицией наряду с рабочими, те самые, что хотят, чтобы "не было ни богатых, ни бедных..." "Их посылает царь..." - "Нет, они идут против царя, потому что царь перекинулся на сторону господ". Легендарная, мистическая фигура появилась во весь рост на народном горизонте, вызывая вопросы, объяснения, тревогу. Не могу забыть, с каким чувством суеверного ужаса зажиточная деревенская казачка из-под Полтавы рассказывала мне о том, как какая-то компания студентов взошла на Шведскую могилу. "Увiйшли на могилу, тай дывляться на yci сторони..." - Ну, и что же дальше? - спросил я. Дальше не было ничего. Казачка, видимо, была встревожена и не ждала ничего хорошего от того, что таинственные студенты с высокой Шведской могилы осматривали тихие до тех пор поля, хутора и деревни, Казаки - самая консервативная часть деревенского населения Украины. В неказачьей части этого населения таинственные студенты порождали сочувствие и надежды... С именем студентов связывалось всякое недовольство и протест[...] {73} Таким образом, та самая сила, из которой самодержавие рекрутировало новые кадры своих слуг, от которой, по нормальному порядку вещей, должно было ожидать обновления и освежения,- становилась символом борьбы с существующим строем и его разрушения... Но самодержавие имело очи, еже не видети, и уши, еже не слышати... Оно могло изловить и заточить каждого крамольника в отдельности, и не видело страшной крамолы, исходившей от его приверженцев. Крамола эта называлась: застой и омертвение государства" (Короленко В. Г. Земли, земли! "голос минувшего", 1922, № 2, стр. 124-128.). "ГРАБИЖКА" "30 апреля 1902 года, - вспоминал Короленко, - я занес в свою записную книжку следующее: "В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в поход, и даже сзади везут походную кухню, которая дымит за отрядом... Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным движением. Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войсками, даже с полицией, или противодействия властям нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся четыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский - Полтавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы. Пронесся слух, {74} будто велено (кем велено,- в точности неизвестно) отбирать у господ землю и имущество и отдавать мужикам. Приходили в помещичьи экономии, объявляли об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадочная торопливость... Вскоре, впрочем, выяснилась некоторая общая идея: бывшие помещичьи крестьяне шли против бывших господ. Случалось, что мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а потому, что громить приходили "чужие", тогда как это были "наши паны". При этом исчезало различие между богатыми и бедными крестьянами. В общем, отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И, как только это начиналось, по дорогам к экономии валил народ на убогих клячонках, запряженных в большие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Богачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили мешки и тотчас же бежали опять за новой добычей. Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, напоминало о "неизменной царской воле" и, конечно, тотчас же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопреклоненных брали по вдохновению или по указаниям "сведущих людей", растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бедных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой самодержавной традиции восстанавливалось уважение к закону... В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и довольно безличный. Харьковской губернией правил кн[язь] {75} Оболенский, прежний екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернатора, тусклый и яркий, - действовали как будто одинаково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на земле, секли... Только Бельгард, как человек "с добрым сердцем", при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и выступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, будто у него на ходу "играла даже селезенка". Сразу же, только сошедши с, поезда, кажется, в Люботине, по дороге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагруженным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам растянуть мужика и "всыпать". Баба кинулась к мужику. Тут же растянули и бабу... Вскоре после этого в нашу местность приехал министр Плеве. Он отказался остановиться в губернаторском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непременно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас "исследование" министра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того, что чувствительный Бельгард получил отставку до такой степени неожиданную, что узнал о ней только из телеграммы своего заместителя, кн. Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение... Очевидно, "внезапное обострение аграрного вопроса" привело высшую правительственную власть к одному только выводу: старое средство порка - признается целесообразным и достаточным. Но пороть следует без излишней чувствительности... Движение стихло так же быстро, как и возникло, как {76} легко вспыхивающая и так же легко потухающая солома. Все очевидцы показывали согласно, что при появлении военной силы - все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась скорее прямым наказанием... [...] Я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло и еще так долго деревня поставляла правительству покорных депутатов, поддерживавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл еще по-прежнему деревенский богач, выступавший всюду ее официальным представителем. Он же руководил и "грабижкой". Но деревня уже почуяла близкую рознь, назревавшую в ней, и сама испугалась последствий. [...J Разумеется, "грабижка" было движение в высокой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыслие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни как со стороны массы, так и со стороны правящих классов. Участников "грабижки" пришлось предать суду, чтобы внушить массе идею о "карающем законе". Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном и двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А г[оспода] губернаторы, предавая жестокой порке коленопреклоненных крестьян, несомненно, совершали действие, которое иначе, как наказанием, назвать нельзя. Таким образом, суд для "водворения идеи права" должен был прежде всего перешагнуть через явное бесправие. К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими "небольшими {77} затруднениями". Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные председатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, заносили в протокол мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который, таким образом, становился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов. При таких условиях открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть некоторую косвенную роль. Дело в том, что отголоски некоторой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в довольно своеобразном виде. Меня почему-то считали теперь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки крестьян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на широких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к "ходатаям", уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество. Одним из первых на этом адвокатском совещании был поставлен вопрос какой линии поведения держаться защите. Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала, и на выяснение вопроса о характере "административных воздействий" было наложено запрещение. Продолжать ли при этом условии защиту каждого подсудимого по существу, или ограничиться общим протестом и демонстративным уходом защитников? Мнения разделились. В общем столичная адвокатура в большинстве стояла за протест. {78} Местные адвокаты смотрели иначе... Возникли прения. При этом обратились и к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство подсудимых крестьян желает защиты по существу, и я сказал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладели к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям местного кружка защитников, который уж распределял клиентов между участниками. В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо наполнялись мужиками. Интересуясь характером движения, я опрашивал их, записывал наиболее характерные эпизоды и давал записочки к Е. И. Сияльскому и другим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это отразилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы..." (Короленко В. Г. Земли, земли! - "Голос минувшего", 1922, № 2, стр. 129-133.). ВТОРОЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ Каждое свидание с Толстым стоит в воспоминаниях отца, как обособленное, ярко выделяясь среди других впечатлений. В разгар крестьянских волнений 1902 года Короленко побывал в Крыму у Чехова и посетил Толстого, который лежал тогда больной в Гаспре. {79} В очерках "Земли, земли!" отец пишет: "Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в душевном строе интеллигентных людей и народа, особенно крестьянства. Сам - великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переведенные на все языки,- он лично, как человек, легко заражался чужими настроениями, которые могли овладеть его воображением. [...] Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, - мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпизодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могущественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили министра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотвержением шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положение, - как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что, когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сделал нетерпеливое движение и сказал с досадой: - И, наверное, опять промахнулся? Я привез много свежих известий. Я был в Петербурге во время убийства Сипягина и рассказал, между {80} прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта, простого человека; - Оно, конечно,-убивать грех... Но и осуждать этого человека мы не можем. - Почему же это? - спросил я. - Да ты, верно, читал в газете, что он подал министру бумагу в запечатанном пакете? - Ну, так что же? - А мы не можем знать, что в ней написано... Министру, брат, легко так обидеть человека, что и не замолишь этой обиды. Нет уж, видно, не нам судить: бог их рассудит. Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он сказал: - Да, это правда... Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов... Ну, вы мои взгляды знаете... И все-таки... Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал: - И все-таки не могу не сказать: это целесообразно. [...] Когда же я перешел к рассказам о "грабижке", то Толстой сказал уже с видимым одобрением: - И молодцы!.. Я спросил: - С какой же точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич? - Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе? Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непротивленцем. На все явления общественной жизни я привык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с {81} точки зрения тех средств, которые они считают пригодными для их достижения. Очень часто самые благие конечные намерения приводят общество к противоположным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения прямо противоположная максимализму, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно как максималист. Справедливо и нравственно, чтобы земля принадлежала трудящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими средствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) - все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормального общественного уклада. [...] Не ясно ли, что только государство с общегосударственной возвышенной точки зрения, при напряжении всенародного ума и всенародной мысли, может решить задачу широко и справедливо. Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь... Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятемся, страдаем и ищем выхода. Все это я постарался по возможности кратко изложить перед больным великим писателем, в душе которого все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись, он вдумчиво посмотрел на меня и сказал: - Вы, пожалуй, правы. На этом мы в тот раз и расстались..." (Короленко В. Г. Л. Н. Толстой. "Голос минувшего", 1922, № 2, стр. 10-12.). {82} СМЕРТЬ ЭВЕЛИНЫ ИОСИФОВНЫ КОРОЛЕНКО. КИШИНЕВСКИЙ ПОГРОМ Со времени нашего переезда в Полтаву с нами поселилась бабушка, мать отца, Эвелина Иосифовна, которую дети звали Вавочкой. Раньше она всегда жила с своей дочерью, Марией Галактионовной Лошкаревой, и мы видели ее только изредка, проезжая через Москву, или близ Нижнего Новгорода, на даче в деревне Растяпино, где мы тоже иногда летом гостили. Тяжелобольная, она приехала к нам и прожила в Полтаве два последних года, умирая от туберкулеза. Ее все любили. С наступлением хорошей погоды отец вывозил ее в сад, где она проводила несколько часов, радуясь весне. Благодаря Ф. Д. Батюшкова за присланное для матери кресло, отец писал ему 24 марта 1903 года: "...Погода у нас чудесная, жарко, тихо, не пыльно, сад распустился, достаточно тени - и яблони все в цвету [...] Забираю с собой чернильницу, портфель с бумагами и ухожу в сад, вывезя туда же и мамашу. У меня там есть отдельный стол, в тени, работать отлично... Все было бы хорошо, если бы не состояние матери: силы падают, боль горла, слабость, - вообще жизнь гаснет, и гаснет мучительно..." (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 233-234.) 30 апреля 1903 года бабушка умерла. Больше, чем печаль по умершей, мне вспоминается горе отца. Первый раз я видела его плакавшим. "...Осталась в душе на всю жизнь с одинаковой свежестию болящая пустота,- писал отец Ф. Д. Батюшкову 20 мая 1903 года.- Конечно, мы были подготовлены, и горечь этого сознания, {83} распределенная на продолжит[ельное] время, притуплялась. Но только когда все это кончилось, я почувствовал, сколько горя в этом, ставшем совершенно неизбежном, конце. Я удивлялся, как могла она дорожить этой мучительной жизнию, но теперь часто, глядя на ее кресло, которое и теперь стоит в ее комнате, я чувствую острое сожаление, что не могу опять поднять ее исстрадавшееся, измученное тело, посадить в кресло и везти в сад. Прося Вас купить это кресло, я, правду сказать, думал. что едва ли придется употреблять его: меня просто пугала эта процедура. Но потом я привык и брать ее, и усаживать, и возить. И теперь, кажется, готов бы вернуть хоть эту степень жизни, хоть на несколько месяцев, чтобы еще договорить с ней многое, что осталось недосказанным..." (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 237-238.). Первые дни после смерти матери он много говорил о ней, вспоминал всю ее жизнь, с тех пор, как она осталась молодой вдовой с маленькими детьми на руках. Потом студенческие годы, когда она принимала дружеское участие в жизни детей, ее ссыльные скитания вместе с ними, помощь товарищам детей, любовь, которую они к ней высказывали. После смерти были получены письма от знавших Эвелину Иосифовну, в которых много искреннего сочувствия и теплых воспоминаний. Помню, что эти воспоминания о матери, о лучшем, что связывало ее с детьми, смягчали горе отца. Болезнь и смерть матери совпали с моментом, который отец так характеризовал в статье, появившейся за границей: "Огромная страна переживает великий и тяжелый кризис. Голод уже официально признается чуть не {84} хроническим состоянием народа, в глубинах народной жизни начинается глухое и грозное движение" (Суррогаты гласности для высочайшего употребления. - "Освобождение", 1903, № 16, стр. 273.). Начались еврейские погромы. 6 апреля разразился погром в Кишиневе. Несколько оправившись после смерти матери, отец 9 июня уехал в Кишинев, чтобы на месте ознакомиться с тем, что там происходило. "Я приехал в Кишинев,- пишет он в очерке "Дом № 13", - спустя два месяца после погрома, но его отголоски были еще свежи и резко отдавались по всей России. В Кишиневе полиция принимала самые строгие меры. Но следы погрома изгладить было трудно: даже на больших улицах виднелось еще много разбитых дверей и окон. На окраинах города этих следов было еще больше... Настроение было напряженное, тяжелое [...] Жизнь города как бы притихла. Постройки приостановились: евреи охвачены страхом и неуверенностью в завтрашнем дне" (Короленко В. Г Дом № 13. В кн.: К о р о л е н к о В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9 М., Гослитиздат, 1955, стр. 406-407).). Неизданная глава из очерка "Дом № 13". "Думаю, что бессарабский антисемитизм так же стар, как и все другие. Но он дремал до поры до времени, пока не последовало быстрое и грозное пробуждение. Отчего? Без сомнения, от многих причин. Но среди этих сложных нитей есть одна, которая присутствует во всякой драме еврейских погромов, но в кишиневском погроме выступает так определенно и резко, что ее нельзя пройти молчанием. Это - кровавый, мрачный, изуверский призрак ритуального убийства, который шел впереди погрома, кидая на него свою мрачную тень. {85} 9 февраля в городе Дубоссарах Бессарабской гу[бернии], расположенном в 100 верстах от Кишинева, был убит христианский мальчик. Теперь уже известно с полной несомненностью, что он убит "христианами" и что это убийство ничем особенным не отличается от многих других происшествий этого рода, кроме одного обстоятельства: оно произошло в еврейском городе, и, по всем вероятностям, сами же убийцы первые пустили слух о том, что мальчик убит "жидами". Такие слухи являются нередко в темной массе, и дело культурных классов и суда вносить каждый раз спокойное расследование и беспристрастное освещение. На этот раз случилось обратное. ...Печать - большая сила и на добро и на зло. И тем не менее, страшно было совсем не то, что газета г[осподи]на Крушевана имела возможность высказывать печатно и отстаивать самые изуверские мнения темной толпы. Страшно было другое: г[осподи]ну Крушевану в Бессарабии была предоставлена монополия печатного слова, и антисемитизм не встречал на месте равного и близкого отпора. ...И вот случай убийства мальчика Рыбаленко в гор[оде] Дубоссарах и темные слухи, выгодные для убийц, пущенные в темную толпу,-поступают в распоряжение "местной прессы", монопольно пустившей уже глубокие корни и поддерживаемой антисемитическими органами столиц. И темный слух, сплетня, суеверная басня, передаваемая еще немногими в Дубоссарах, - принимает определенные формы, разносится при посредстве печатного станка и встает над целым уже краем зловещим призраком, кровавым и мрачным... Первые известия появились в газетах "Бессарабец", в "Новом времени" и "Свете". Все, что писалось в "Бессарабце", подхватывалось столичной {86} антисемитической прессой и возвращалось в Кишинев с сочувственными комментариями и прибавлениями. ...Картина была нарисована во всей своей зловещей полноте, и хотя каждая заметка рисовала другие признаки и все они противоречили друг другу в определенных деталях, но все единодушно приковывали воображение к идее каннибальского человеческого жертвоприношения. В умах потрясенной и встревоженной массы все противоречивые детали сливались в одну потрясающую картину. Это был образ несчастного христианского ребенка, которого силой схватили исступленные евреи, живому зашили рот, нос и уши (?!), распяли его в темном подполье и источали из него кровь по каплям, чтобы затем принимать ее в своих опресноках... И это - день за днем, номер за номером повторялось в течение целых недель... И это одно царило над воображением целого края, так как "единственная газета" приводила лишь те отзывы столичной прессы, которые повторяли ее собственные мрачные измышления. После всего этого в № 72 "Бессарабца" появилось следующее интересное признание: "...По собранным теперь точным сведениям оказывается, что в этом деле решительно нет ничего такого, что дало бы возможность видеть ритуальное убийство (курсив мой) даже для лиц предрасположенных к тому". ...Итак - вся мрачная картина якобы ритуального убийства, со всеми ее ужасающими подробностями опровергнута "от начала до конца", как сплошной вымысел. И сама газета, которая первой пустила его в ход, вынуждена признаться, что она увидела в простом убийстве то, что не могут увидеть "даже лица к тому предрасположенные"! Спустя более двух месяцев после самого убийства я после приведенного опровержения, я ехал в вагоне {87} железной дороги по направлению от Бендер к Кишиневу и вступил в разговор с одним из пассажиров. Это был молодой еще сельский священник, скромный и благодушный человек, "по долгу христианскому" возмущавшийся жестокостями и варварством кишиневского погрома. В конце концов, однако, он не мог не выразить своего личного мнения, что евреи в значительной степени "сами виноваты" в постигшем их бедствии... И он заговорил об "употреблении христианской крови" и о "недавнем случае" в Дубоссарах. - Но, батюшка... Ведь это суеверная басня, уже опровергнутая печатно. - Кем? Еврейскими газетами? (Под "еврейскими газетами" в Бессарабии разумеют всю русскую прессу, за исключением юдофобской.) - Нет, самим "Бессарабцем". Со мной был соответствующий №, и я показал его моему собеседнику. На его простодушном лице выразилось искреннее недоумение... И много еще раз впоследствии, в Кишиневе и вне Кишинева, я слышал ссылку на дубоссарское убийство, как на несомненный факт, раскрытый "с такими подробностями", которые не оставляют места никаким сомнениям... Это, конечно, потому, что потворствовать темному суеверию толпы легко, а бороться очень трудно. Кровавые измышления, идущие навстречу закоренелому предубеждению, - глубоко поражают воображение, и нужно в десять раз более усилий, чтобы искоренить мрачную нелепость, чем для того, чтобы широко пустить ее в ход. День за днем в возбужденную слухами массу кидали одну кровавую подробность за другой... После того, когда истина была раскрыта, мрачную изуверскую ложь нужно было преследовать у самых ее источников, разоблачать до конца с такой же страстностью и с таким же упорством, с каким она распространялась, {88} апеллируя к здравому смыслу и к чувству справедливости, очищая от ее остатков загрязненное воображение масс... Но в данном случае для Бессарабии сделать это было некому. Монопольный орган бессарабского антисемитизма привел холодно и лаконично несколько строк безличного и никем не подписанного опровержения, которое не произвело должного впечатления и прошло мало замеченным. Правда, положение русского антисемитизма ввиду этого яркого случая оказалось все-таки довольно затруднительным, так как если не кишиневская, то вся почти остальная русская печать попыталась обратить против предрассудков и изуверских басен мораль "дубоссарского дела"... Но и на этот раз судьба помогла русскому антисемитизму: вскоре последовал циркуляр (изданный министром Плеве) по цензурному ведомству, которым дубоссарское дело было изъято из сферы обсуждения печати... Итак - распускать злостную клевету можно было сколько угодно. Когда начались опровержения,- министр Плеве нашел их опасными для общественного спокойствия... ...Это, конечно, не объясняет всего, но объясняет многое в последующих событиях. ...Среди таких обстоятельств наступал в Бессарабии праздник пасхи в апреле 1903 года, ознаменованный ложными слухами о зверстве евреев и действительными зверствами христиан над еврейским населением города Кишинева. Разумеется, этим зверствам нет оправдания. Но простая справедливость требует, если не в оправдание, то в объяснение... поступков кишиневских христиан, указать на то, что эта масса была темна и невежественна, что она находилась во власти вековых предрассудков, что она искусственно была подвергнута ядовитому влиянию односторонних мнений, что она верила печатному слову и была отдана правительством во {89} власть монопольной человеконенавистнической прессе, что она считала то, что делала, своим гражданским долгом перед "государственной идеей", представленной для нее в лице г[осподи]на Крушевана, что, наконец, она была искренно убеждена, что соседи-евреи, на которых она кинулась, - еще недавно питались кровью замученных в подпольях христианских детей... А в этой вере она неповинна... Эта "вера" внедрялась в темную массу при благосклонном содействии правительства" (Неизданная глава из очерка "Дом № 13".). В такой атмосфере и под таким влиянием в апреле 1903 года разразился первый в Бессарабии еврейский погром. Приехав в Кишинев, отец посетил места самой мрачной драмы - Азиатский переулок и дом № 13, которому посвящен очерк. Он собрал впечатления очевидцев и восстановил картину убийства в этом доме черта за чертой. По данным о составе жильцов видно, что дом был населен беднотой. Цифры получены из официальных показаний, даны при заявлениях убытков; жильцов "можно скорее заподозрить в преувеличениях, чем в утайке". "...Слух о насилиях распространился по всему городу до самых дальних предместий вместе с известиями о том, что власти не предпринимают никаких мер для прекращения насилий. К губернатору ген[ералу] фон Раабену явилось несколько депутаций с уверениями, что достаточно будет одного его появления на улицах для прекращения беспорядков. Но губернатор генерал фон Раабен от появления на улицах отказался. Говорили, что он ждет какого-то приказа из Петербурга, а до получения этого приказа не считает себя в праве защищать жизнь и имущество евреев... {90} Надеялись, что приказ непременно придет ночью..." (Неизданная глава из очерка "Дом № 13".). Отец старался всесторонне выяснить причины и полную картину событий. Он встречался и разговаривал не только с потерпевшими. В дневнике 1903 года записаны разговоры с антисемитами. 13 июня отец отметил: "Четвертый день я в Кишиневе, и чувствую себя точно в кошмарном сне. То, что с полной психологической несомненностью выясняется передо мною, действительно похоже на дурной сон. И как в кошмаре, - более всего мучит сознание бессилия..." Бессилие состояло в невозможности полно раскрыть причины погромов, обличить попустительство и непосредственное участие в их организации официальных лиц. Зная невозможность широко осветить эту сторону вопроса, отец своей поездкой преследовал цель собирания фактов. В письме к жене от 12 июня 1903 года в Румынию, где мы все в это время жили, он писал: "Не знаю, успею ли, но мне хочется написать то, что я здесь вижу и чувствую, и напечатать так в виде отдельных непосредственных набросков, без претензий дать сколько-нибудь исчерпывающую картину..." Результатом поездки явился очерк "Дом № 13", написанный начерно тут же в Кишиневе. Однако появиться в печати очерк в то время не мог. Он был выпущен сначала за границей. В России "Дом № 13" впервые напечатан в 1905 году. (Короленко В. Г. Дом № 13. Очерк. Харьков. Издание В. И. Рапп. 1905. 32 стр.). ( см. на нашей стр.; ldn-knigi) {91} ПУТЕШЕСТВИЕ В ДИВЕЕВО, ПОНЕТАЕВКУ, САРОВ 15 июля 1903 года отцу исполнялось пятьдесят лет. В Кишиневе он получил первое приветствие "от интеллигентного кишиневского общества", а вернувшись в Полтаву, застал множество поздравительных телеграмм и писем. Юбилейное чествование тяготило его. Горе, принесенное смертью матери, впечатления кишиневского погрома, недовольство собой вследствие бессилия говорить полно о всем виденном заставляли его стремиться уехать куда-нибудь, чтобы избегнуть чествования. 21 июня он писал жене в Румынию: ""Юбилей" мой грозит обратиться в какую-то затяжную болезнь. Продолжают приходить поздравления... "Волынь" (Газета, выходившая в Житомире.) доказала справками в метрических книгах, что я родился будто бы 15-го июня. Между тем, мои бумаги еще в банке и я не могу проверить этого по своему метрическому свидетельству. Во всяком случае в июле предстоит "повторение", и если я не удеру до этого времени к вам, то меня могут застигнуть чествованиями в Полтаве..." Чтобы отдохнуть и стряхнуть с себя тяжелые впечатления, он прибегнул к испытанному средству и 23 июня 1903 года сообщил жене: "...Решил совершить путешествие (недели полторы), ни на что не взирая, - кончу или не кончу все, - все равно, в известный день укладываюсь и еду. Давно не дышал воздухом большой дороги..." В товарищи по путешествию он позвал Сергея Андреевича Малышева, мужа сестры моей матери. "Дорогой Сергей,- писал он,- Саша говорила мне как-то, что ты не прочь был бы пройтись со мной {92} куда-нибудь летним днем. Я теперь именно предпринимаю одну из своих экскурсий. Как тебе известно, предстоит открытие мощей Серафима Саровского (с 15-19 июля). Я у этого старичка уже когда-то бывал, но теперь, пожалуй, любопытно побывать опять. С этой целью приеду к вам числа около 5-го, отдохну один день, и потом тронемся. Сначала в Пензу, потом наметим сообща пункт, с которого пойдем пешком. Для этого нужно следующее: 1. Строжайший секрет. Ты никому не должен говорить, что я приеду и куда мы отправимся. А то я теперь нахожусь в деликатном положении: по случаю моего (увы! 50-летнего) юбилея каждый мой шаг попадает в газеты и, кроме того, все покушаются "чествовать". Недавно собирался съездить в Чернигов по делу. И вот в "Р[усских] ведомостях]" уже появилась корреспонденция, что в Чернигове "ждут писателя Короленко" и местная интеллигенция собирается чествовать оного. Поэтому я в Чернигов не поехал. Итак- нишкни. 2. Нужно для дороги: а) По котомке. Котомку нужно сделать из толстой парусины и клеенки (последняя, конечно, сверху). Закрываться должна клапаном. В том месте, где пришиваются ремни, нужно подложить изнутри еще парусину, втрое или вчетверо, чтобы от тяжести не вырвало то место, где будет пришито. Швы нужно сделать толстыми нитками, чтобы держали хорошо. Моя котомка, уже испытанная, имеет 10 вершков длины, 7 вершков ширины и 2 3/4 в глубину. б) По виксатиновому плащу - непременно, потому что ночевать, вероятно, придется все время на открытом воздухе. в) Длинные сапоги и до паре каких-нибудь туфель {93} на случай хорошей погоды и жары, когда в сапогах тяжело[...] Вот пока все. Главное - пожалуйста, никому не говори. Если это попадет в саратовские газеты, то будешь во мне иметь врага на всю жизнь..." (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 193-194.). Уже с дороги отец писал Ф. Д. Батюшкову 10 июля 1903 года: "Пишу вам в вагоне. Вчера выехал из Полтавы, потеряв много времени совершенно напрасно. Кажется, я уже писал вам о своих попытках отозваться на кишиневский погром. Их было две: одну послал в "Р[усские] ведомости]", где, по-видимому, она и не будет напечатана (Действительно, статья эта, названная автором: "Из переписки с В. С. Соловьевым", в то время не была напечатана в "Русских ведомостях" и появилась в этой газете под заглавием "Декларация В. С. Соловьева" лишь через несколько лет (1909, № 20).). Другую одолел для "Р[усского] бог[атства]" (Имеется в виду очерк "Дом № 13".). Вышло что-то сухое, обкромсанное и... опять едва ли все-таки пройдет. Польза одна: я все равно не мог ни о чем свободно думать, пока не отдал эту малую и плохую дань сему болящему вопросу... Теперь еду с совестью, освобожденной от него хоть до некоторой степени. Зной стоит тропический. В вагоне 30°, несмотря на раскрытые окна. К своему удивлению, я не особенно страдаю от жара и не испытываю одышки. [...]Газетные человеки, слава те господи, не извещены..." (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 245-246.). В письме моей матери 14 июля из Тимирязево отец сообщал: {94} "Мы едем до Шатков под Арзамасом, откуда идем на Понетаевку, Дивеево, Саров. Теперь 51/2 часов утра. Большую часть ночи мы с Сергеем провели на платформе вокзала. Часа два спали, завернувшись в плащи, с котомками под головами. На восходе солнца разбудил нас холодный ветер и движение вагонов. Перед нами отправлялся целый поезд с вагонами IV класса. Беспорядок страшный: толпы народа, шум, крик. Жел[езная] дорога никакой заботы не выказала и сделала только одно: за место в IV классе дерет плату III класса" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 198-199). На следующий день он писал матери: "...Вчера мы прошли 18 верст со станции Шатки на Хирино, Корино (иначе называемое Вонячкой) и Понетаевку. С нами, за нами, перед нами - тянулись массы народа. Между прочим, много лукояновских мужиков. На наши вопросы они объяснили, что они охрана, идут к Сарову держать пикеты и кордоны[...] Я очень доволен экскурсией, на дороге успел пересмотреть (в вагоне) статью, которую отослал в "Русс[кое] богатство]" из Рузаевки. Теперь никаких забот у меня пока нет, дневника не веду (только самый краткий) и только вам пишу подробнее. Много, и очень интересного, останется просто в памяти. Теперь меня интересует тот момент, когда мы, вместе с другими богомольцами, подойдем к Сарову[...] Отдыхаем в тени у дороги. Провожу этот день, как и предполагал. В Полтаву теперь приходят юбилейные телеграммы. Кажется, затевалось какое-то чтение[...] А теперь над головой у меня шелестят деревья, над дорогой шевелится овес. Чудесно. По дорожке прямо на нас валит толпа мужиков, целый отряд. Оказывается, {95} опять "охрана"... Недавно мы встретили странника, который шел из Глухова. "На тракту не дают остановки. Хотел переобуться,гонят. Ступай подальше переобувайся. Пастуха со скотом не пропускают..." А я было думал в этом Глухове, если там есть почтовая станция, бросить это письмо. 16 июля. Вчера ночевали в деревне Зерновке, в крестьянской избе, вповалку с мужицкой "охраной". Наслушались всяких легенд и разговоров самого удивительного свойства, в том числе о "студентах". То, что по этому поводу толкуют наши хохлы,- еще истинная премудрость в сравнении с толками этих мужиков. Они поднялись еще до свету, а мы вышли в пять часов. Теперь сидим в избе в селе Глухове, на большом тракту из Арзамаса в Саров. Уже издали мы увидали пикеты, шалаши, караульных. В селе масса полиции, казаки, всякое начальство[...] У мостков на припеке сидят бедняги солдаты: "как бы кто не спортил моста"[...] По дороге среди богомольческого люда то и дело попадаются официальные лица. Едут, а иногда и шагают урядники, скачут земские начальники, сегодня проехал жандармский полковник и искоса поглядел на нас, троих странников, в городском костюме и не ломающих перед ним шапки[...] Пришли в Дивеево еще рано. В монастырских гостиницах все занято. "Негде яблоку упасть",- говорили мне какая-то счастливица, устроившаяся ранее.. Устроились мы поэтому в селе, в тесной каморке сапожника" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932, стр. 199-204.). "...Сижу... под огромной елью, на опушке Саровского бора. Прямо передо мной - часовенка, дальше {96} монастырь с его церквами и колокольнями, кругом - народ, расположившийся, как и мы, на земле под соснами. Телеги, лошади, узлы, люди... Рядом с нами расположились кубанцы в папахах (из Ставропольской губернии). С ними - женщины и один слепой. Стоянка им не понравилась, и они снимаются. На их место становятся какие-то странные народы, с непонятным для меня наречием. Оказывается, греки и русские "из Таврии". Картина замечательно оригинальная: сосновый бор, сосны огромные, прямые, как свечи, между стволами - фигуры в разнообразных костюмах и позах, многие молятся на колокольни монастыря, кругом охваченного лесом[...] Полицейский, помахивая нагайкой, прогнал нас всех с прежнего места. Почему - неизвестно. Мы перешли через дорогу и расположились под другой сосной. Невдалеке бьет человека в падучей. "Схватило", - говорят кругом, и около больного собирается толпа. Небольшой коренастый мужиченко несет на руках взрослую больную женщину. На ее лице страдание, на его - какая-то скорбная озабоченность. Он смотрит, где сложить свою ношу. А ведь ему предстоит еще пронести ее сквозь страшную толпу к раке Серафима... Страшно подумать, что это за забота и подвиг! Двое глухонемых что-то кричат, машут руками и спорят. Один указывает на монастырь, видимо, не понимая, зачем товарищ его задерживает... Хромой с страшно-усталым лицом дотащился до опушки и ложится в виду монастыря. Все это больное, увечное, одержимое тянется сюда, потому что здесь торжествуется память человека, который страдал добровольно всю жизнь, то простаивая до ран на ногах на камне то работая с грузом камней за плечами... Что исцеления будут, - это несомненно: такое страшное напряжение веры не может пройти бесследно. Но подумать только - какая это капля, два-три исцеления, на это {97} море страдания, напряжения и веры. И наверное много жизней сократится от этих усилий[...] ...Лежу под сосной, лечу ноги, прикладывая вату с борной кислотой, раздавая то же лекарство другим под соседними соснами, и беседую. Солнце начинает садиться, пронизывая косыми лучами зелень и пыль[...] Пение. Из лесу несут икону с хоругвями и крестным ходом. Народ усеивает опушку. Пыль застилает поляну так, что монастыря совсем не видно. Видна только часовенка, стволы гигантских сосен, уходящих в небо, и внизу маленькие фигуры людей с обнаженными головами... Остальное - сплошная пыль, в которой тонут очертания хоругвей... Из этой пыльной тучи несется глубокий звон монастырского колокола навстречу иконе[...] Несколько десятков часовенек повторяют то, что происходит в соборе. Наша часовенка пылает множеством свечей. Кругом по опушке бесчисленные огоньки становятся все ярче, по мере того, как угасает закат. В лесу, под самыми соснами, далеко вглубь тоже видны огоньки; это больные, усталые, не могущие дойти до часовни, стоят на коленях, на своих местах со свечами в руках. Наконец, всенощная кончена. В лесу темнеет. В соборе теперь давка: допустили прикладываться прежде всего больных, ждущих исцеления. Можно представить себе, что там теперь происходит... Весь воздух этой лесной пустыни теперь насыщен ожиданием, нетерпением, верой. Все стремятся "приложиться" к гробнице, - только тогда паломничество считается законченным[...] Доканчиваю это письмо уже в Арзамасе. Это для нас - начало культуры. Трудно представить себе что-нибудь томительнее того, чем был для нас вчерашний день. Страшный зной. Дороги разбиты в глубокую, мельчайшую пыль, и при этом ветер, теплый, {98} удушливый, который несет эту пыль прямо почти черными тучами. Она лезет в глаза, в нос, засыпает целыми слоями. При этом мужики сгребают ее валами с середины, оставленной для царского проезда. Этой серединой теперь ехать нельзя, - нас то и дело сгоняют на боковины, изрытые страшными колеями[...] Тощие овсы жидки, сухи и в них уже пустили лошадей... Вообще неурожай страшный в этих местах, по которым теперь проехал царь. Заметил ли он и понял ли значение этой картины, этих засохших нив, этих лошадей, бродящих по неубранным полям? [...]Пишу эти строки в поезде (из Арзамаса на Нижний). Третий класс набит битком. Во II неск[олько] священников, загромоздивших проходы своими вещами. Одно из первых впечатлений на дебаркадере: мужчина несет по лестнице больную женщину. Они были в Сарове, успели приложиться и едут обратно, увозя то же страдание... Видна Ока... Становится холоднее. Моя мысль невольно бежит назад к тем, кто теперь будет ночевать под моей сосной в Саровском бору. Что там будет? Пассажиры в поезде рассказывают о случаях большой нужды в хлебе. Теперь еще холод..." (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 205-211). ЮБИЛЕИ Вернувшись из путешествия в Саров 26 июля 1903 года, отец застал в Полтаве множество поздравительных телеграмм и приветствий. "Насилу разобрался с юбилейной литературой,-пишет он 29 июля 1903 года Н. Ф. Анненскому.- {99} Признаться, я не ждал такого потока, некоторые приветствия меня очень тронули... Николай Константинович из Костромы прислал пожелание: прожить еще столько и еще полстолько. Из этого вижу, что он, должно быть в хорошем настроении... Чехов, кроме подписи на телеграмме "Русской мысли", прислал отдельно: "Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю вас. Я обязан вам многим. Большое спасибо. Чехов". Это одна из особенно приятных для меня телеграмм, потому что я его давно люблю..." Присылали приветствия товарищи по литературной работе, личные знакомые; было много приветствий от самых разнообразных групп населения, от друзей-читателей. Празднование возникло неорганизованно и принесло телеграммы, письма, адреса, принятые на более или менее обширных собраниях по всей России, в самых отдаленных, глухих углах и в местах ссылки. В столице решено было организовать юбилейное торжество. По этому поводу Н. Ф. Анненский 21 октября 1903 года писал отцу: "Третьего дня отправил Вам письмо, в котором, между прочим, просил Вас не откладывать надолго Ваш приезд в Петербург и назначить точно время оного. Теперь вдогонку посылаю вторую и настоятельную просьбу о том же. Побуждает меня к сему следующее. На 14 ноября назначено в Петербурге некое действо, в котором Вы являетесь необходимым участником и отказаться от коего не имеете никакого права. Еще весною в петербургских литературных кругах решено было чествовать 25-летие Вашей литературной деятельности. Летом провинция нас перехватила и выполнила, по собственному почину и без всякой предварительной организации и подготовки, часть предположенной {100} программы. Но другая часть осталась за Петербургом, н он ее желает осуществить. Говорю я по искреннему убеждению, что Вы не имеете права отказываться от чествования,- по двум основаниям. Во 1-х, все такие чествования, как предполагаемое, суть, так сказать, факты общественного характера: чествуется не только то или иное лицо, но вместе с тем подчеркиваются симпатии общества к тому кругу идей, к тому делу, которому служит чествуемый. И это - главное значение всех юбилеев. Сам юбиляр является в известном смысле страдательным лицом и он должен смиренно "претерпеть" - во имя опять-таки общих у него с его почитателями симпатий к одним и тем же, дорогим для них, идеям. Затем специально по отношению к Вашему юбилею есть еще одна особенность, его выдвигающая: организуют его объединенные организации 11 периодических изданий в Петербурге ("Русское богатство", "Мир божий", "Вестник Европы", "Образование", "Журнал для всех", "Право", "Народное хозяйство", "Русская школа", "Вестник самообразования", "Хозяин", "Восход"). Это первый литературный праздник, так устраиваемый. Неужели же Вы, так горячо всегда ратовавший за единение единомысленной по принципиальным вопросам части журналистики,- расстроите один из первых опытов такого единения?.. Зная Вашу скромность, мы сначала решили было ничего Вам наперед не говорить, а захватить Вас здесь экспромтом,- но затем это найдено было рискованным, и товарищи поручили мне известить Вас о готовящемся на Вас нападении,- что я и делаю. Имейте в виду, что дело идет не о "намерениях" только. Все уже налажено и организовано и расстроить не только не желательно, но и нельзя. Остается претерпеть..." Чествование в Петербурге в назначенный день {101} состоялось. Отец согласился с настойчиво выраженным мнением и присутствовал на торжественном заседании. В архиве его хранятся адреса, телеграммы и письма, полученные им в этот юбилей. Читая их, можно согласиться с аргументацией Анненского: везде говорится о событиях исторического и общественного значения, в которых В. Г. Короленко принимал участие. Ему лично это внимание было тяжело. Адреса заставляли его особенно сильно чувствовать свою ответственность. Каждая из групп населения, принося привет и благодарность, только углубляла сознание того, какая стихия ненужных, бесплодных страданий разлита вокруг. И приветы и благодарности, в которых с особенной ясностью подчеркивались темнота и бесправие, становились для отца в юбилейные даты поводом к особенно печальным размышлениям. Первое по времени приветствие в 1903 году было получено Короленко в Кишиневе, где он был, собирая сведения о погроме. "Сейчас Вы в Кишиневе. Интеллигентное кишиневское общество с чувством особенного удовольствия отмечает факт Вашего пребывания здесь. И сюда Вас привело то же искание правды, то же стремление изучить и осветить один из самых грустных симптомов неведения темной части нашего общества стремление, красной нитью проходящее через всю Вашу литературную и общественную деятельность..." Следующие юбилейные даты приносили Короленко грустные приветы, говорившие о темной силе националистической ненависти, о реакции и о слабости боровшихся с ней. "Как общественный деятель,-писали ему в 1913 году,- Вы явились своего рода гражданским истцом от имени всей интеллигентной и мыслящей России... Стонал ли голодающий крестьянин, произошли ли холерные {102} бунты, лилась ли еврейская кровь на улицах Кишинева и Гомеля, обвиняли ли мултанских вотяков в человеческом жертвоприношении, томился ли в предсмертной тоске приговоренный к казни, измышляли ли легенду "ритуальности" на гонимый еврейский народ, - во всем этом громко и сильно звучал Ваш голос. Русское общество никогда не забудет Вашей защиты вотяков в мултанском процессе, никогда не изгладится для истории значение "Бытового явления". С интересом развернет будущий историк русской общественности Ваше письмо к статскому советнику Филонову в защиту избитых казацкой плетью сорочинских крестьян. С волнением прочтет он статьи о военной юстиции. С любопытством и удивлением просмотрит он протест русского общества против кровавого навета на евреев. Во время ужасов недавно пережитой русской реакции, когда все было разбито, подавлено, когда человеческая жизнь была обесценена, Вы одновременно с Львом Толстым нашли в себе достаточно смелости и решимости, чтобы поднять свой голос против смертной казни..." В приветствиях, приходивших с разных сторон, из самых отдаленных углов России, от разнообразных групп населения, говорилось о тех сторонах литературной деятельности Короленко, которые были особенно близки их авторам. Томские печатники писали 15 июля 1903 года: "Кончая сегодня свой трудовой день, соберемся тесной семьей с тем, чтобы послать свой искренний привет и бесхитростное спасибо пятидесятилетнему труженику всем нам дорогой печати..." "В день празднования двадцатипятилетия Вашей литературной деятельности, - писали рабочие, ученики вечерних классов Обуховского завода, - когда отовсюду Вам шлют привет, позвольте и нам, рабочим Обуховского завода... присоединиться и приветствовать Вас. Мы {103} приветствуем Вас, как борца против тьмы, пошлости и злобы. Двадцать пять лет Вы твердо и верно старались обнажать и показывать все недостатки нашей серенькой обыденной жизни; часто Вы указывали и выход из такой жизни. На страницах Ваших произведений Вы призывали видеть в каждом человеке не животное, не машину, но существо с разумной душой. В самых "маленьких" и даже в самых "пропащих" людях Ваше доброе, отзывчивое сердце умеет найти много того, чего нет у их гонителей, хвалящихся своими добродетелями. Этим и многим другим Вы давали понять, как далек род человеческий от своего назначения, как непрочно его жалкое счастье, основанное на самодовольстве. И кто слышал Ваше горячее заступничество за всех преследуемых жизнью, те невольно должны задуматься над такими вопросами, на которые раньше не обращали никакого внимания. Не обращали же потому, что света мало у нас, а в темноте разве много увидишь... На страницах Вашего журнала мы всегда видели ту же борьбу с мещанством, рутиной и невежеством. И не Ваша вина, что еще многие и многие сотни людей, ищущих света и стремящихся к нему, не могут найти его..." В юбилей 1903 года было много приветов от далеких читателей,-пришли сотни обращений из сел и деревень от учителей, врачей, крестьян, из уездных городов. Из Луганска правление общества вспоможения частному служебному и профессиональному труду писало: "Каждый из нас с нетерпением ожидает появления новых Ваших работ, жадно ловит газетные известия о Вашем житье-бытье и считает праздником для себя тот день, когда получает книжку "Русского богатства" с Вашими повестью, рассказом или встречает в печати проявление Вашего благородного ума и сердца в какой-либо другой форме... Для нас, людей тяжелой борьбы за {104} существование, много значит голос друга-брата,- а Вы именно являетесь для нас таким..." Представители полтавской общественной библиотеки писали от лица своих читателей: "...Вы, Владимир Галактионович, получили счастливую способность силою своего дарования расширять пределы возможного общения между людьми, И этот дар, врученный Вам судьбою, Вы обратили на служение ближним. Вашу живую веру в настоятельность и возможность воплощения в жизни света и правды. Ваше искреннее настроение деятельной борьбы за их существование Вы вылили в Ваших произведениях и таким образом передали их читателям. Звучит ли в этих произведениях голос резкого протеста против произвола и грубости, рисуется ли картина мирного трогательного благожелательства, тихая ли грусть о непорядках жизни, или же возмущающие образы ненужного зла, причиняемого человеку человеком,- все это будит в настроении читателя лучшие чувства, дает ему возможность пережить вместе с Вами минуты духовного подъема. И робкие порывы, слабые силы заброшенного в глушь унылого интеллигента... получают сознательную силу и яркость. В художественных образах Вы раскрываете читателю значение того, что для него является особенно дорогим в жизни... И он уже не чувствует себя одиноким, заброшенным, перестает смотреть на свои мечты, как на что-то выдуманное, нереальное. Нет, то, о чем он болеет, чем он волнуется, - не химера, оно неискоренимо живет в душах людей и широким потоком течет в человеческой жизни. И вера в лучшее будущее крепнет, силы прибывают. Вы помогаете таким образом читателю увереннее смотреть вперед, находить в себе более сил для борьбы за свет и правду и укрепляете в нем сознание, что борьба со вскрытыми Вами силами не напрасна и не безнадежна..." {105} Учитель С. Рыжков писал 15 июля 1903 года из далекой деревни: "Много Вы, высокоуважаемый Владимир Галактионович, получите нынче адресов, писем... Много Ваших читателей и почитателей пожелают поделиться с Вами нынче словом... Несоизмеримо больше Ваших читателей не могут Вас приветствовать, закинутые в глушь, одинокие, не имеющие возможности получать вовремя ни журнала, ни газеты, а очень часто не имеющие возможности и выписывать их... К числу таких Ваших друзей-читателей принадлежит и народный учитель... Вы не даете русскому человеку утонуть в море "нестрашной" житейской мелочи, Вы с неподражаемым искусством показываете ему, как "нестрашное" может сделаться "страшным"... По странной иронии, вероятно, народный учитель, лишенный прав, призван бороться с "нестрашным"... Трудно ему: читает он виноват, зачем читает. Верно, революционер. Не читает - виноват: зачем не читает,- невежда. Сидит одиноким - худо ему: верно, социалист. Ведет компанию с коллегами - опять беда: о чем могут говорить народные учителя? нужно последить, и следят. Следят по-деревенски, так что тошно ему бедному становится... Запьет с горя - конец ему: какой пример подаст пьяница? гнать его. И гонят... И не знает он, как ему быть и как поступать. Только такие примеры, как Ваш, дают ему силу тянуть свою горькую долю и верить, что не все же будут удивляться его странному бескорыстию. Вот почему народному учителю особенно дороги Ваши высокие примеры, Ваши вызовы всему ложному, грубому..." Особая черта близости и товарищеской связи сказывалась в приветах, которые шли из ссылок и тюрем. В 1911 году ссыльные г. Балаганска и села Малышевки в Сибири писали: "В период полного равнодушия русского общества к {106} судьбе политических заключенных Вы чутко прислушивались к отголоскам неравной борьбы, ведущейся за стенами казематов, и возвысили свой негодующий голос, чтобы разоблачить позор тюремных насилий... ...Нам, политическим ссыльным и их родным, делящим с ними ссылку, Вы близки и дороги не только как писатель, являющийся символом борьбы за лучшие идеалы человечества, но и как деятель, разделивший нашу судьбу, прошедший через невзгоды ссыльной жизни и личным примером осветивший путь, лежащий перед нами..." В том же году ссыльные колонии Верхне-Имбатской Туруханского края писали: "Особенности туруханской ссылки не позволили прислать Вам, дорогой Владимир Галактионович, ко дню Вашего юбилея выражение наших лучших пожеланий. Примите же запоздалый привет..." К годовщине двадцатипятилетия возвращения из ссылки в 1911 году шли приветы "из далекой Сибири", "из медвежьих углов". 24 января 1911 года ему писали: "...Вспоминая, что исполнилось четверть столетия с той поры, как Вы покинули сибирские сугробы, собрание единогласно выразило свое сочувствие и тем, которые против воли еще остаются за Уралом. Приветствуя Вас и параллельно упоминая о тысячах других людей, имеющих право на сочувствие, оно держалось мнения, что не совершает какой-либо бестактности, потому что все присутствующие очень хорошо помнили ту трогательную искренность, с которой Вы всегда превращали дело страждущих в собственное дело..." "Мне приходилось бывать часто в тюрьме,- писал 13 июля 1913 года П. Рысс,- оттуда Вам шлют привет Ваши читатели, справляющие Ваш юбилей по-своему, об этом просят сказать Вам..." {107} Среди этого огромного материала, приуроченного к юбилейным датам, хранятся не только приветствия, здесь есть напоминания о тех сторонах жизни и о тех группах, на нужды которых отец никак не отозвался, и просьбы вспомнить их. В 1911 году группа белорусов писала: "...Мы надеемся, что Вы, уважаемый Владимир Галактионович, не преминете поднять свой голос и о судьбе нашего убогого Белорусского края..." Есть упреки украинцев, считавших, что Короленко изменил своему народу, отдавая силы служению великорусской культуре. Есть и письма, полные ненависти, порой грубой брани. "...Вы негодяй, вы вор, вы убийца,- писали ему.- Вы защитник жидов, если Вы защищаете вора, то Вы сами вор, если Вы отвергаете смертную казнь, то становитесь сами убийцей..." "...Вы отлично знали, что никакой борьбы за свободу, равенство и братство не было, а была одна ложь, преступление против родины и своего народа в угоду японцам, немцам, евреям, туркам, всем, кому угодно, только не нам... русским рабочим..." По большей части такие письма были анонимны, и на них он ответить не мог. Было и еще одно свойство юбилейных дат, превращавшее их в настоящее мучение для отца,- они приносили множество просительных писем. Отзывчивость его, действительно огромная, была широко известна. Полтавское общество взаимного вспоможения трудящихся женщин в 1918 году писало: "Там, где нужна была рука помощи, Вы сердечно и великодушно ее протягивали. Всякий обращавшийся к Вам всегда встречал самое теплое, сердечное участие и чуткое отношение к своим нуждам, мудрый совет и {108} нравственную поддержку, а если чувствовалась в этом необходимость, то и материальную помощь..." В письме к юбилею 1913 года канцелярский чиновник просил выслать ему 50 рублей. На вопрос своих дочерей: "Папа, а кто же такой Короленко, что о нем пишут и что все его благодарят?", он хотел бы ответить им, что Короленко тот человек, который поможет дать им образование. В письмо вложен черновик ответного письма отца от 17 августа 1913 года. "Мне кажется, - писал он, - что Вы не вполне правильно объяснили вашим дочерям значение писателя, как человека, который имеет возможность внести плату за всех девочек, желающих учиться. Было бы правильнее сказать: писатель от других людей отличается тем, что всем людям принято в день рождения подносить подарки. Относительно же писателя дело это поставлено как раз наоборот и потому, например, в 60-ю годовщину рождения бедняге от такого извращенного обычая приходится очень трудно. На днях Вы получите из Петербурга 50 р. Это не значит, однако, что я в состоянии взять на себя и дальнейшие взносы..." Отвечая на такую же просьбу о материальной помощи К. В. Шмаковой, 12 сентября 1913 года он писал: "Я совершенно понимаю чувства, которые диктовали Ваше письмо, и то участие, которое Вы проявляете к симпатичной Вам семье. Но, может быть, и Вы захотите войти в мое положение. Вот Вы обратились ко мне с просьбой только на том основании, что знаете меня, как писателя. Но ведь и другие знают меня, как писателя, и другим приходит в голову то же, что и Вам. В результате я постоянно получаю такие письма и такие просьбы то от лиц мне более или менее известных, то от совершенно незнакомых. {109} И последних, конечно, гораздо больше. А теперь, когда газеты упоминают мое имя по поводу шестидесятилетия, - каждая почта приносит мне одну, две, а то и больше просьб, начиная с десятков рублей и кончая тысячами. А ведь я только писатель, и мне чрезвычайно трудно даже отвечать на все такие просьбы, несмотря на их убедительность. В результате авторы этих писем "по поводу юбилея" и мне совершенно истерзали душу, возлагая на меня ответственность за последствия отказа в посылке денег, и сами испытывают разочарование, - так как быть писателем не значит иметь возможность посылать не только тысячи и сотни, но даже десятки рублей, в таком количестве, по требованию незнакомых лиц. Вот и Ваше письмо. Я не могу оставить его без ответа, так как оно производит на меня впечатление искренности и сердечного участия к другим. Но и таких очень много, и я могу принять в этом деле участие лишь в ничтожных размерах. На днях вышлю Вам 25 рублей, и это все, что я могу сделать. Вы уж сами передайте по принадлежности, не упоминая моего имени". Так сложно и трудно для Короленко отмечались годовщины его жизни, принося требования и упреки, любовь и ненависть, подводя итоги пройденного пути и заставляя среди этих разнообразных вызванных ими чувств и желаний строже проверять свой путь в дальнейшем. НАЧАЛО ЯПОНСКОЙ ВОЙНЫ. СМЕРТЬ Н. К. МИХАЙЛОВСКОГО В дневнике Короленко 27 января 1904 года записано: "Вечером на темных улицах Полтавы мальчишки носили газетные телеграммы [...] "Около полуночи с 26 на 27 января японские миноносцы произвели внезапную {110} атаку на эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артура". Утром следующего дня пришла телеграмма от Иванчина-Писарева: "Сегодня ночью внезапно скончался Михайловский". Короленко выехал в Петербург. 30 января он записал: {111} "Приехал утром в П[етер]бург и, едва переодевшись, отправился в квартиру Михайловского (Спасская, 6). У подъезда стояла уже густая толпа. В комнате, тесно уставленной цветами, стоял стол, на котором лежал Н[иколай] Константинович], бледный и спокойный. Шла панихида, молодой священник кадил кругом, и синий дым наполнял комнату, в которой никогда не было образа. Стены заставлены полками с рядами книг. С одной стороны смотрит скорбное лицо Гл[еба] Ивановича] Успенского. У другой наверху книжного шкафа - бюст Шелгунова, у третьей - Елисеева... Толпа за гробом была огромная. Во время отпевания в Спасской церкви подошел целый отряд полиции. Ник[олай] Федорович] Анненский уговорил пристава увести полицию. Тот послушался, и это устранило поводы к волнению, которое уже было заметно среди молодежи... На кладбище было тесно и холодно. За оградой проходили маневрирующие паровозы, примешивая свои свистки к пению хора и заглушая речи... Я стоял у могилы Павленкова и смотрел, как ветер сметает снежную пыль с крыш какого-то мавзолея. Речей было немного... Ник[олай] Федорович] Анненский и я (наших речей ждали) не говорили ничего. Анненскому сделалось дурно. Я увел его и усадил на извозчика. Говорили, что после этого молодежь еще шумела над могилой. Кто-то крикнул: "Да здравствует царь!.." Зашикали... Смеялись... "Младая жизнь" начинала играть над могилой. Я возвращался пешком и подошел к вокзалу (Николаевскому) уже почти в сумерки. Слышались крики "Ура" и пение "Спаси Господи"... Это валила "патриотическая демонстрация..."" (Неизданные дневники В. Г. Короленко.). {112} Последние годы Михайловский хворал, но его друзья и родные не ждали катастрофы. "В последний месяц своей жизни Николай Константинович чувствовал себя лучше, чем когда бы то ни было в этот год, и его оживленный, бодрый вид и светлое настроение совершенно усыпили обычную тревогу. Книга вышла, надо было готовить другую... Николай Константинович наметил уже и очередную тему... Французский журнал "La Revue" предпринял, в конце истекшего года, анкету по вопросу о "патриотизме" [...] журнал ставит вопрос: не отжило ли свой век самое чувство, называемое патриотизмом, которое фактически так часто становится антагонистом общечеловеческой солидарности?.. Или, наоборот, ему предстоит еще значительная деятельная роль в дальнейших судьбах человечества? [...] Нужно сказать, что предмет этот, затрагивавший одну из самых глубоких проблем современной общественности и совпадавший с самой болящей злобой нашего дня, - был темой Михайловского по преимуществу. На Дальнем Востоке, как туча, подымались уже первые раскаты неизбежной войны, и в русской прессе раздавались крикливые, далеко не всегда разумные отголоски... И в это же время во французском журнале обсуждается вопрос "о любви к отечеству и народной гордости" в его теоретических основаниях[...] Понятно, с каким интересом Михайловский встретил эти "протоколы" литературного "парламента мнений", обсуждавшего на Западе теории, практика которых на Дальнем Востоке уже гремела раскатами первых выстрелов и готова была окраситься потоками крови... Ответ Михайловского, изложенный в виде коротенькой заметки, появился в февральской книжке французского журнала, которая была получена в Петербурге еще при жизни писателя. По его мнению, "патриотизм может {113} состоять в стремлении доставить в своем отечестве торжество идеалам человечности" [...] "Естественному патриотизму угнетенных национальностей, ратующих за освобождение",- он противопоставляет "стремление некоторых государств, мечтающих о расширении своих владений и в то же время угнетающих свободу народностей, им уже подвластных"... Очевидно, однако, что рамки коротенькой заметки не удовлетворяли Михайловского, и он задумал более широкую работу на эту же тему для "Русского богатства"" (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайловский.-"русское богатство", 1904, № 2, стр. VIII-IX.). Первые листы этой работы остались на столе после смерти Николая Константиновича. Эта смерть за работой до последней минуты и последние строки, оставшиеся на рабочем столе Михайловского, особенно волновали отца. Вопросы войны, размышления о ее цели наполняют его дневники и записные книжки, относящиеся к этому времени. Японская война уже наметила и поставила те же проблемы, которые с такой остротой возникли во время мировой войны 1914 года. И хотя отношение к роли России во время этих двух войн у отца было различно, его понимание патриотизма, значения и роли отечества в идее всечеловеческого единства было в основном неизменным. Во время японской войны отец считал, что победа России будет служить усилению реакции на родине и тем самым усилению реакции в Европе. Отрицательно относясь к целям войны, он не желал победы России. Я помню, у нас в доме было то настроение, которое тогда называлось "пораженческим". Оно для отца, конечно, очень осложнялось, но тем не менее он не верил в победу реакционной России и не хотел ее. Отвечая на запрос газеты "Биржевые ведомости", Короленко писал 8 июля 1904 года: {114} "Вы желаете знать, какое впечатление производит на меня настоящая война. Вопрос имеет огромное значение, и я не вижу причины для уклонения от ответа, тем более, что впечатление мое, как, думаю, и многих еще русских людей разных профессий и положений, совершенно определенное: настоящая война есть огромное несчастье и огромная ошибка. Приобретение Порт-Артура и Манчжурии я считаю ненужным и тягостным для нашего отечества. Таким образом, даже прямой успех в этой войне лишь закрепит за нами то, что нам не нужно, что только усилит и без того вредную экстенсивность наших государственных отправлений и повлечет новое напряжение и без того истощенных средств страны на долгое, на неопределенное время. Итак - страшная, кровопролитная и разорительная борьба из-за нестоющей цели... Историческая ошибка, уже поглотившая и продолжающая поглощать тысячи человеческих жизней, - вот что такое настоящая война, на мой взгляд. А так как для меня истинный престиж, т. е. достоинство народа, не исчерпывается победами на поле сражений, но включает в себя просвещенность, разумность, справедливость, осмотрительность и заботу об общем благе, - то я, не пытаясь даже гадать об исходе, желаю прекращения этой ненужной войны и скорого мира для внутреннего сосредоточения на том, что составляет истинное достоинство великого народа..." ("Биржевые ведомости" этого ответа Короленко не напечатали. ). Короленко из-за цензурных соображений не мог выразить свои мысли исчерпывающе. Русско-японская война - неизбежное следствие самодержавного порядка - и победа России, приводящая к укреплению этого порядка, еще сильнее, по мнению отца, сдавила бы живое тело страны. {115} В архиве сохранилась черновая рукопись, на полях которой сделана пометка рукой отца: "Осталась неотосланной". Это - ответ на анкету французского журнала "Revue des Revues". "Я принадлежу,- пишет Короленко, - к числу людей, которые полагают, что прогресс человечества и его улучшение проявляются наиболее ярко в расширении человеческой солидарности. Те группы, в пределах которых замыкалось прежде чувство солидарности,- как семья, род, античный город,- которые присваивали исключительно себе все лучшие побуждения человека, вплоть до готовности жертвовать за них жизнию, - постепенно охватывались группами более широкими, частью их поглощавшими, частью же только подчинявшими их высшей идее. Так поглощается постепенно и без остатка чувство родовой исключительности, и так претворяется семья, которая не исчезла, но стала "патриотической". Что будет с идеей отечества в будущем? Будущее человечества представляется нам бесконечным, и очень трудно сказать, какие еще формы сменят друг друга на расстоянии тысячелетий. Нет никакого сомнения, что национальному и государственному обособлению суждено постоянно стираться и что над ними уже теперь подымается, величаво и властно, высшая идея человечества. И как идея семьи подчинилась идее отечества, так и отдельным патриотизмам предстоит сознательно и бесповоротно подчиниться великой идее общечеловеческой солидарности, которая одна несет возможность всей справедливости, доступной на земле. Семья, которая свои семейные интересы в случае их антагонизма с интересами всего отечества поставила бы выше патриотизма, была бы признана семьею изменников. Мы предчувствуем уже время, когда народы, неспособные подчинить своей национальной исключительности высшим {116} интересам общечеловеческой правды, - окажутся в том же положении... Исчезнет ли патриотизм совершенно и случится ли это в близком будущем?.. Этот вопрос ведет за собой целую вереницу других; что такое нация, государство, из чего слагается самая идея отечества... Не пытаясь дать точные ответы на эти вопросы,- я скажу только, что, по моему мнению, патриотизм еще долго будет питать чувства человека... Но многое в патриотизме уже теперь умирает на наших глазах, заполняя современную атмосферу запахом тления и смерти: это - национальная исключительность и национальные эгоизмы. Говорят о дикаре, который так определял добро и зло: добро - когда я украду жену соседа. Зло - если сосед украдет мою жену. Мы смеемся и осуждаем этот несложный кодекс в сфере индивидуальной морали. Но наши международные отношения еще целиком покоятся на этих же наивных началах. Зло, если чужой народ захватит нашу территорию, но героизм и подвиг, если мы захватим чужую... Этот патриотизм начинает уже умирать на наших глазах, и так называемый "национализм", шовинизм или наш русский квасной патриотизм-это продукты его разложения. Он исключителен, не умен, несправедлив и ретрограден... И когда мы видим мужественных людей, которые смеют говорить горькую правду огромному большинству своего народа, апеллируя к высшей правде, против национального эгоизма,-то мы не можем не признать, что над ними веет дух будущего, тот самый, который в прежние времена звал семью и род на подчинение своей исключительности высшей для того времени идее отечества. И я могу только повторить слова Берне: "Может ли быть лучшее доказательство любви к своему отечеству, как мужественный призыв к справедливости в тех случаях, когда оно не право". [...] Эгоистическому патриотизму суждено умереть. И если все-таки останется надолго любовь к своему отечеству, своему языку и своей родине, то это будет только живая ветвь на живом стволе общечеловеческой солидарности" (Рукопись под названием "О патриотизме" опубликована в приложении к дневнику, т. IV, стр. 333-335.). После похорон Михайловского был арестован Н. Ф. Анненский. В дневнике отца 5 февраля 1904 года записано: "В 7 часов утра, когда я еще лежал в постели, в мою комнату вошла Александра Никитишна Анненская и сказала: "У нас обыск". Я оделся, успел на всякий случай пересмотреть свои бумаги и вышел в общие комнаты: у Анненского шарили в столах. ...Шарили долго, потом перешли в комнаты Ал[ександры] Никитишны, а затем ко мне. Впрочем, собственно моих бумаг не пересматривали... В середине обыска явился какой-то еще полицейский, который, пошептавшись с приставом, предъявил мне бумагу: это было требование, чтобы я явился в 3 часа дня в охранное отделение. В 12 часов (приблизит[ельно]) мы попрощались с Анненским, и его увели... ...В 3 часа я был в охране... Мойка, № 12-й... На стене дома мраморная доска с надписью: "Здесь 29 января 1837 года умер Александр Сергеевич Пушкин". Старинный барский дом, с большим двором, с высокими комнатами... Охрана, по-видимому, не тратила много денег на перестройки: ей принадлежит, по-видимому, только густая пыль на карнизах, паутина в высоких углах и залах канцелярии и участка... Благообразный молодой жанд[армский] офицер произвел мне допрос: какую речь произнес на могиле Михайловского Анненский? Я, разумеется, ответил, что никакой. Когда я это записал, офицер прибавил: {118} - Простите, еще одну вопрос: а вы что говорили на могиле? - Тоже ни слова. Больше об этом речи не было... Когда я ждал в приемной, туда входили разные субъекты и, проходя, окидывали меня внимательными взглядами. По-видимому, они убедились, что меня в числе говоривших не видели..." (ОРБЛ, фонд 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2.). Арест Анненского произошел по ложному доносу: полиция и сыщики донесли, будто он произнес на могиле Мих[айловско]го зажигательную речь, содержание которой сыщики, разумеется, передать не могут, но слыхали будто бы конец: - Да здравствует свобода! А так как свобода, естественно, предполагается невозможной при самодержавии, то значит - речь "возмутительного содержания". Интересно, однако, что в действительности Анненский никакой речи не произносил. В охране допрошены: я, Елпатьевский, Семевский, Ф. Д. Батюшков, Вейнберг. Все единогласно показали, что Анненский не говорил ничего. Наконец, и полицейский, который сначала настаивал,- кончил тем, что признал говорившего речь господина в Василии Ивановиче Семевском. Дело стало ясно, но... Анненского не отпускают. И Лопухин, и Плеве давно сердиты на него за председательство на "ужинах писателей", и теперь подымается вопрос об "общей неблагонадежности" и агитации против правительства. Последний ужин был 20 декабря. На нем адвокат Переверзев делал доклад о кишиневском процессе, во время которого выяснилось с полной несомненностью участие начальника "охраны", для чего-то присланного в Кишинев с отрядом сыщиков, которые принимали точно установленное участие в {119} погроме и его подготовлении. Это - лично задевает господина министра, которого "Таймс" тоже обвинил в провокации (высылка Брагама, корреспондента "Times'a"). Переверзева арестовали и выслали в Олонецкую губ[ернию], но предварительно допрашивали: не Анненский ли дал ему тему и не он ли председательствовал 20 декабря? Переверзев решительно отрицает это, и действительно это опять промах: Анненский 20 дек[абря] не председательствовал... Все это тоже выясняется допросами, но... Анненского продолжают держать при охране..." (ОРБЛ, фонд 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2.). - записано 8 февраля 1904 года. "...Анненский смеется в разговоре с осторожной Алек[сандрой] Никитишной: - Вот видишь: послушался тебя, раз не председательствовал на банкете и раз не сказал речи, хотя нужно было сказать. И именно за это сижу..." (Там же.) - записано 14 февраля 1904 года. "24 февраля. Сегодня утром Николаю Федоровичу объявили, что сегодня вечером он должен уехать в Ревель. На просьбу дать ему хоть несколько часов на сборы дома и на сдачу дел Литерат[урного] фонда - последовал отказ. Комитет Литерат[урного] фонда хлопотал со своей стороны. Не обратили ни малейшего внимания... Вечером, в сопровождении шпиона, Анненский приехал на Балт[ийский] вокзал, где его ждали десятка два друзей и - опять несколько сыщиков. В 11 ч[асов] 55 м. ночи он уехал с Алек[сандрой] Никитишной в Ревель..." (Там же.). После смерти Михайловского отцу пришлось отдать много сил, чтобы наладить дальнейшее существование журнала. Кроме Анненского, не мог жить в Петербурге {120} и В. А. Мякотин, один из ближайших сотрудников "Русского богатства". Отцу пришлось для совещаний о журнале выезжать в Валдай, где жил Мякотин, и в Ревель к Анненскому, и много времени проводить в Петербурге, отложив надолго свою собственную литературную работу. Он ценил журнал, как общественное дело, и целиком отдался его организации. В дневнике 2 мая 1904 года записана краткая история журнала и сложившихся в нем отношений: "Товарищество номинально состояло из Н. К. Михайловского, Н. Г. Гарина-Михайловского, его жены Надежды Валериановны, С. Н. Южакова, А. И. Писарева, В. В. Лесевича и еще двух-трех лиц, вносивших еще при Кривенко деньги в качестве пайщиков, но вскоре ликвидировавших с журналом свои отношения. Журнал издавался, вообще говоря, без денег, и подпиской данного года оплачивались расходы прошлого. На журнале было много долгов... Я брал на себя перед кредиторами ответственность материального характера и обратил внимание товарищей на то, что смотрю на это очень серьезно: литературное имя гарантирует кредитоспособность журнала, и я полагал, что в случае закрытия журнала мы обязаны уплатить все до копейки... Впоследствии, когда журналу грозило закрытие или, - что было бы все равно, - приостановка на 8 месяцев, ограничившаяся, к счастью, 3 месяцами, из-за статьи о Финляндии, - я пережил неприятные минуты с мыслями о том, как я осуществлю свою материальную ответственность. В то время, она фактически легла бы на меня одного, так как на изданиях И. К. Михайловского лежал тогда еще долг около 9 тысяч..." На четкой организации журнала настаивал и Анненский. Н. К. Михайловский в первые годы относился к этому вопросу равнодушно. {121} "...На мои напоминания,- пишет отец в дневнике, - о необходимости отчета товарищам и нового договора с ними отвечал с простодушным удивлением: - Не понимаю, Вл[адимир] Г[алактионович], что вам нужно: рукописи присылаются, редактируются, отправляются в типографию, набираются, корректируются... Книжки выходят ежемесячно... Что же еще требуется? Это было совершенно искренно: он смотрел лишь на литературные результаты... В самый последний год он уже сам напоминал о собрании товарищей, проекте нового договора, отчете..." Так обстояли дела "Русского богатства" после смерти Михайловского, и их нужно было приводить в порядок. В дневнике отца записано: "6 мая мы отправились все в Ревель к Ник[олаю] Фед[оровичу] Анненскому. 7 и 8-го происходили заседания общего собрания пайщиков "Русского богатства", и в это время произведен фактический переворот внутреннего строя журнала... Я лично выигрываю очень много в том смысле, что для беллетристического отдела получаю двух помощников-товарищей (Мельшин и Горнфельд). Бремя этой работы (приходится не только читать, но часто и сильно редактировать рассказы, которые иной раз поступают лишь в виде материала) - последнее время становилось совершенно невыносимым... Кроме того, вошел в редакцию А. В. Пешехонов (по внутреннему отделу). "Русское богатство" стало журналом, так сказать, артельным. Я являюсь только одним из равноправных членов товарищества, без каких бы то ни было преимуществ перед остальными. За мной остается (надеюсь - только пока) некоторое "руководительство" в {122} беллетристическом отделе, как за Николаем Федоровичем - во внутреннем..." Окончив организацию журнала, отец уехал в Полтаву, а затем в Джанхот, на Черноморское побережье, где мы часто проводили лето у брата отца, Иллариона Галактионовича Короленко. ЛЕТО В ДЖАНХОТЕ. ПОЕЗДКА В РУМЫНИЮ На берегу Черного моря, близ Геленджика, в Джанхоте, Илларион Короленко в 1902 году выстроил дом. Участок, полученный дядей на правах застройщика, примыкал к нескольким другим, разбросанным по горам. Здесь было еще два-три жилых дома, через горы в 6 верстах деревня Прасковеевка - с одной стороны и поселок на Фальшивом Геленджике в 12 верстах - с другой. В горах водились медведи и дикие кабаны, иногда мы слышали крик диких козлов и лай шакалов. По дну ущелья протекала быстрая горная речка, скрывавшаяся в зелени деревьев. Дикие фруктовые деревья осыпали на землю плоды. В жаркие летние ночи в кустах над рекой носились вереницы светляков, днем воздух дрожал от трелей цикад, Отец жил на маленьком чердаке дома. Помещение было не очень удобным, за день черепичная крыша накалялась, а во время норд-оста чердачок был беззащитен, но там было удобнее работать. 18 августа 1904 года отец писал Ф. Д. Батюшкову: "Лето промчалось незаметно и мало производительно: во 1-х, текущая работа по журналу, во 2-х, норд-осты. Мои молодые товарищи по редакции находились под таким кошмаром "полного отсутствия беллетристики", что и я, опытный человек, заразился и схватился за рукописи и приспособление оных. В {123} действительности - как обыкновенно: месяца на два есть, а там бог пошлет, а если не пошлет, - то "сделаем". Норд-ост был посерьезнее; в этом году он стал как бы нормальным явлением, а дни без него - исключеньем. И сейчас, когда я пишу Вам, он воет в темноте и сотрясает мой чердак. А днем, в жару, расслабляет и не дает работать: на то, что сделал бы в час-два, нужно часов 5" (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 268.). Здесь 5 июня отец получил известие о смерти А. П. Чехова. Воспоминания отца ("Антон Павлович Чехов") написаны тогда же (Воспоминания напечатаны впервые в журнал" "Русское богатство", 1904. № 7.). Для меня лето 1904 года, первое после окончания гимназии, овеяно особым, как отец называл, "ароматом" того периода моей жизни. Наша гимназия во многом походила на школу, описанную отцом в "Истории моего современника". В среде учащейся молодежи начинался подъем, возникали кружки самообразования и ученические организации. Но долголетний курс учения с огромным количеством ненужных сведений был все тем же. Угнетающее действие школьной системы сказывалось особенно сильно в старших классах, и мне стоило большого напряжения дотянуть последний год. А после окончания я остро почувствовала тоску и пустоту. Мне вспоминаются слова одного взрослого друга, который говорил: "Молодая тоска оттого, что к жизни надо привыкнуть". Этой привычки у нас школьные годы не воспитали, школа была оторвана от жизни, и наука не могла заполнить пустоты. Окончание гимназии ставило вопрос о профессии и тем самым о дальнейшем ученьи. Я решила ехать в деревню учительницей. Написала в Петербург отцу, где {124} он жил после смерти Михайловского, и получила его согласие и поддержку. Летом должно было состояться назначение на работу. Отец внимательно и нежно наблюдал за мной, боясь проявить это открыто. Родителям подчас трудно быть дружески близкими с детьми - слишком различны опыт, впечатления, чувства. Помню, повторяя в детстве чьи-то чужие слова, мы с сестрой спросили однажды отца: - Вы с мамой только для нас живете? Он ответил, смеясь: - Нет, я не думаю так. Почему вам это пришло в голову? И я, тогда еще не зная его жизни, как-то сразу поняла, что наше предположение смешно. У отца была большая работа, доставлявшая ему радость и горе, своя напряженная жизнь, и радость и горе за нас составляли только часть ее. Долгие периоды мы его мало видели: в Нижнем это были постоянные путешествия, во время пребывания в Полтаве - частые отъезды в Петербург. Помню один отъезд отца на Волгу. Всегда занятый литературной и общественной работой, он не мог много времени отдавать нам, детям, а я была еще слишком мала, и взрослые в моем детском мире занимали мало места. Потому мне казалось неожиданным и непонятным горе. которое я почувствовала вдруг при его отъезде. Отец поднялся из-за вороха рукописей и книг которые разбирал и укладывал перед отъездом, взял меня на руки и, прижав к себе, сказал: - Папа вернется и не один, а с дочкой Груней. У меня есть еще дочка. Не плачь, а то папе будет грустно уезжать. Он оставил меня и опять нагнулся к рукописям, а задумалась о незнакомой мне девочке, {125} Отец несколько раз начинал рассказ "Груня", собирая для него материалы во время своих путешествий и поездок по Волге. Но рассказ так и остался незаконченным. После смерти отца, работая над оставшимися рукописями, мы собрали все отрывки и соединили их так, чтобы ярче выступал замысел, но это были только слабые намеки на то, что глубоко волновало отца и что ему не удалось оформить. Позднее в этих отрывках я прочла о любви старого сурового раскольника к дочери, о противоречиях жизни, не укладывающейся в старые формы, полные смысла для отца, но уже мешающие дочери. Читая разрозненные отрывки рассказа, соединяя листки, на которых с такой любовью нарисован образ Груни с ее робкими сомнениями в суровой правде отца, я вспомнила особенный смысл слов, обращенных к ребенку. Позднее в дневниках отца я нашла размышления его о своих детях, которые для меня встали в связь с этим рассказом. "С каким-то чувством, - пишет он в дневнике 1893 года, - прочтут когда-нибудь эти строки мои дети, и будут ли им понятны наши ощущения? Хочется верить, что да, что их жизнь будет продолжением лучших ожиданий нашей... Хотя так часто теперь история отцов и детей повторяется навыворот. Я чувствую, что это не должно быть в моей семье, но ведь и все родители, вероятно, это тоже чувствовали и ошибались... Это - самое определенное из возможных несчастий для человека, имеющего детей - и убеждения!" (Дневник, т. II. Госиздат Украины, 1926, стр. 15. Запись от 30 мая 1893 г.). Он мечтал о дружеской совместной работе, никогда не требуя ее от нас, чтобы не подавлять нашей свободы. Теперь, видя мое тяжелое душевное состояние, он пытался помочь, уделял мне много внимания. {126} В начале сентября мы с отцом поехали за границу к дяде. 4 сентября 1904 года в дневнике записано: "В шесть часов утра я выехал с Соней из Полтавы в Румынию. Это я обещал ей еще перед экзаменами. Теперь она окончила, прожила все лето в Джанхоте и все тоскует. Вот с какой стороны подошел к нам вопрос "отцов и детей". Долго я обольщался надеждой, что у нас этого не будет... Я долго ломал себе голову... и думал о своей вине: ведь каждое движение души и каждое пятно в прошлом могло отразиться на них. Но, кажется, теперь я понял... Когда-то, еще недавно, обе девочки считали меня чем-то необыкновенным. "Ты - самый умный, ты всех лучше..." Я искренно старался разуверить в этом, но это прошло и само собой. После явилась реакция. Обе стали охранять инстинктивно свою умственную и душевную самостоятельность и порой возражение срывалось раньше, чем уяснена моя мысль. Это меня не огорчало... Стали меня огорчать только нотки пессимизма... Я сначала думал, что и это реакция против моего настроения, но потом убедился, что это не так, и если даже реакция, то много глубже простой инстинктивной борьбы за самостоятельность... Это реакция на нашу слишком абстрактную жизнь... Я помню, что у меня общие формулы явились довольно поздно. Наша семья была простая, вопросами никто не задавался, до общих формул я доходил постепенно от частностей жизни. У них дело шло обратно; они вырастали в атмосфере. общих взглядов и формул, а частности жизни от них скрыты... И теперь они спрашивают: что же такое эта жизнь... ...В начале каникул она (Соня. - Ред.) разослала {127} всюду в уездные управы Полт[авской] губ[ернии] просьбы и еще на Кавказе получила два ответа и... начались справки о благонадежности... Ответ получился из Пирятина и Кременчуга. Она выбрала Пирятин, но затем - назначение затянулось... И мы ехали за границу под впечатлением возможности неудачи. В Румынии живет ее дядя, д[октор] Петро, которого обе очень любят. Он не мастер на обобщения, редко принимает участие в отвлеч[ённых] спорах, но живет цельно, т. е. согласно со своим характером и взглядами. Он врач бедных, философ, живет изо дня в день без денег, всюду любим, со всеми обращается просто. ...Около Знаменки и Елисаветграда в вагон III класса... нахлынула толпа "призывных". Всюду по дороге - отголоски войны, проводы, причитания, слезы. В нашем вагоне все было занято мгновенно, взято с бою. Внизу - плачущая еврейка с мальчиком. Мужа только что взяли... Ребенок "целовал рука, целовал шинелька, целовал шапка. Тату, не ходи"... Напротив сидит призывной еврей с грустными глазами, в которых стоят слезы. Рядом плачет баба-христианка. Другая, христианка же - утешает еврейку и рассказывает нам, что она ее знает и что детям остается только умирать... Над головой, на подъемной скамейке сидит полупьяный резервист и от времени до времени отчаянно зудит на отвратит[ельной] гармонии. Он без голосу, - потерял голос, разбивая с толпой буфет в Александровске. Какая-то баба, говорят, кинулась на рельсы, мать умерла на вокзале, прощаясь с сыном... Я со страхом слушаю все это: и сердце сжимается за этих людей, и думается, как вся эта ужасная драма ляжет на неокрепшую душу моей девочки... В Румынии среди симпатичных людей и в симпатичной обстановке ее настроение не проходило, и мне было {128} так тяжело, как уже давно не бывало... Просыпаясь по утрам, когда я будил ее поцелуем, она с тоской спрашивала: "Боже мой! Мне не удастся попасть в учительницы..." Я тоже этого боялся. Это инстинктивное стремление к самостоятельному трудному делу в суровых условиях - здоровое указание здоровой в основе души. Меня пугают ее молодостью и хрупкостью. Но я больше боюсь ослабления общего жизненного тона... Пусть попробует резкого веяния "частностей жизни"... Разочарование тоже менее возможно в этой области: она будет иметь дело с атмосферой детства, а оно всюду хорошо, а в деревне и в школе может быть лучше, чем где бы то ни было... На этом фоне проходит наша жизнь в Синайе. Чудные горы, свежая осень, чуть только желтеющие леса, скалы, тучи, свешивающиеся с горных вершин, дальние прогулки - и все на фоне этой юной острой тоски, которая так больно ложится и мне на душу..." (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 2). В Румынии мы получили известие от матери, что меня вызывают на работу, и сейчас же вернувшись в Россию, я уехала в дальний конец Пирятинского уезда, в село Демки, помощницей учительницы. Отец часто писал мне, рассказывая подробно о своей работе, сообщая то из Полтавы, то из Петербурга политические и литературные новости. Он старался помочь мне и советами, приезжал посмотреть, как я живу. Увидав хаос у меня в классе, где все время, стоял гул детских голосов, он посвятил педагогике большое письмо, а в заключение прислал "Педагогические статьи" Толстого. Позднее, когда многое пережитое приблизило меня к отцу по опыту и по годам, мне понятнее стала его мужественная жизнь и спокойный оптимизм, питавшийся страстной любовью к жизни и к людям. БАНКЕТЫ И СЪЕЗДЫ. ЭПОХА ДОВЕРИЯ 15 июля 1904 года был убит министр внутренних дел Плеве. "В несколько лет уже третий министр, - писал отец в дневнике 17 июля 1904 года, - не считая нескольких губернаторов!.. Бобриков, Андреев, Плеве... три крупных полит[ических] убийства в течение двух месяцев... И это в стране, "наслаждающейся внутр[енним] спокойствием под сенью самодержавия"... Все государство претерпевает роковое перерождение из государства в широком смысле - в полицию. Напрягаются все силы, пренебрегаются все жизненные интересы страны и все же... даже полиция плохая: глава полиции падает под Ударами убийцы среди бела дня в столице" (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка 46, ед. хр. 2.). Министром внутренних дел после Плеве был назначен П. Д. Святополк-Мирский. В этом назначении сказывалась некоторая попытка изменения политики. Святополк-Мирский в речи, обращенной к представлявшимся ему чинам министерства, обещал в основу своей деятельности положить "искренне благожелательное и искренне доверчивое отношение к общественным и сословным учреждениям и к населению вообще"... Лишь при этих условиях, говорил он, "можно получить взаимное доверие, без которого невозможно иметь прочного успеха в деле устроения государства". Некоторые черты этого недолгого времени управления Святополка-Мирского, получившего название "эпохи доверия", отмечены в дневниках отца. Всю осень 1904 года ему пришлось провести в Петербурге, куда он выехал 21 октября, чтобы {130} присутствовать на редакционном собрании "Русского богатства" и хлопотать об освобождении журнала от предварительной цензуры. "Приехал в Москву, - записано в дневнике 22 октября 1904 года.Разговоры о предстоящем съезде земцев. До сих пор земцы съезжались нелегально, чтобы говорить об общей программе, которую следует проводить в собраниях. Центром этих собраний являлся Д. Н. Шипов, председатель Московской губ[ернской] управы. Плеве именно за это не утвердил Шипова в должности. Св[ятополк]-Мирский, наоборот, вновь вернул его к общественной деятельности. Теперь, узнав, что земцы опять собираются на свои съезды, Св[ято-полк]-Мирский решил придать этим съездам более легальный вид. Об этом ходит такая легенда (довольно, впрочем, вероятная). Московский князь, ретроград a outrance (До крайности, до предела (франц.).) решил, будто бы, "накрыть" первый же такой нелегальный съезд "объединяющихся" вне закона земцев. Об этом, говорят, узнал Гербель, бывший харьковский губернатор (и при том губернатор дрянной), родственник Св[ятополк]-Мирского и потому считающий более подходящим делать карьеру на либерализме. Он сообщил Св[ятополк]-Мирскому о плане московского удельного князя и представил все неудобство такого положения: в эпоху "доверия" земцы очутятся в западне. Тогда Св[ятополк]-Мирский предложил земцам съехаться в Петербурге и испросил на это разрешения государя. Московский князь проиграл ставку, но зато и Св[я-тополк]-Мирский взял на себя очень серьезное обязательство. Царь, вероятно, думает, что речь идет о съезде для обсуждения общих вопросов о дорожной повинности, но для земцев и нравственно и всячески {131} невозможно ограничить свои задачи. О разрешении съезда напечатано в газетах. Состав более или менее случайный: председатели и губ[ернские] гласные, по приглашению Шиповского бюро, устраивавшего и прежние съезды. Во всяком случае, это имеет быть первый съезд, официально разрешенный. До сих пор всякая попытка объединения, хотя бы на почве частных вопросов (голод, борьба с эпизоотиями и эпидемиями и т. д.), внушала самодержавию суеверный ужас. Теперь съезд в обстановке "доверия" внушает всей стране большие надежды, которые, вероятно, удивили бы царя, а может быть, и самого Св[ятополк]-Мирского. 24-го я приехал в Петербург и остановился у Анненского (Кабинетская, 7). Он недавно еще вернулся из Ревеля. 26 октября. Был по приглашению на интересном собрании наиболее деятельных земцев и журналистов (Ив. Ильич и М. И. Петрункевичи, Д. И. Шаховской, Петр Д. Долгоруков, И. В. Гессен, Н. Ф. Анненский). Говорили о предстоящем съезде земцев. Носятся слухи, что он будет отложен. Говорят, у Мирского был Стахович, и на вопрос его о программе поднес проект программы, набросанный в Москве и еще не обсужденный всем организационным бюро, которое должно было собраться только 3 ноября. Мирский испугался: программа без всяких приготовлений вела к обсуждению вопроса о перемене "образа правления". Св[ятополк]-Мирский сказал, что, по его мнению, у земцев программы нет и съезд необходимо отложить... По-видимому, Св[ятополк]-Мирский думал, что съезд ограничится "объединением" чисто деловых местных земских вопросов и, благодарные за это маленькое формальное дозволение того, что уже нелегально существует, земцы благонравно потолкуют о дорожной повинности, о борьбе с эпизоотиями объединенными {132} силами и - разъедутся по домам, поднеся верноподданнический адрес. Царь увидит, что земцы люди совсем-таки не страшные, что дозволять им говорить о борьбе с эпизоотиями, хотя бы и объединенными силами, - можно, и все будут необыкновенно довольны, а политика "доверия" будет оправдана и в глазах страны ("все-таки собирались"), и в глазах царя ("ничего не вышло")... 1-го ноября мои знакомые земцы отправились в Москву, так как 3-го должно было состояться у Шипова предварительное совещание. Утром в этот день у Святополк-Мирского был, между прочим, американец Крэн, с которым Мирский опять вел беседу о "доверии" и вместе решительно заявил, что съезд будет отложен до января (чтобы дать возможность пройти земским собраниям). Вместе с земцами (Шаховским, Долгоруким, Петрункевичем) в одном поезде поехал и Гербель с поручением Мирского - уговорить Шипова на отсрочку. Теперь известно, что Шипов решительно ответил, что отсрочка невозможна, что приглашения разосланы, что бюро и не успеет разослать контр-повестки, что, наконец, они соберутся, несмотря ни на что!.. Сегодня (6-го ноября) съезд уже заседает в частном помещении. Съехалось 104 человека, которые уже в Москве знали, что съезд "высочайше отменен", и тем не менее приехали в Петербург... Это довольно знаменательно, как и решительность большого оппортуниста Шипова". 7 ноября 1904 года отец писал матери в Полтаву: "Вчера было первое собрание. Съехалось более 80 земцев (председатели и губернские гласные) Настроение твердое и приподнятое, общий тон совершенно определенный: необходимо участие общества в законодательстве через выборных представителей. Несмотря на то, что состав определяется в значительной степени {133} "председателями" (они приглашены все),-возражений нет, основные заключения очень единодушны..." (Короленко В. Г. Избранные письма. С 3 т. Т. 2. M.. 1932, стр. 219.). "Заседания происходили в частных помещениях, - сообщил он матери 11 ноября,-без всяких помех, резолюции приняты очень решительные. XML error: Invalid character at line 569